ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Макухин держал газету перед собой, все еще не веря в возможность и реальность того сообщения, которое только что прочитал. Он попытался было еще раз перечитать его, теперь уже медленнее, охваченный вскипевшим в нем стремлением понять и осмыслить казавшиеся невероятными строки, и тут стройные и четкие ряды букв вдруг словно рассыпались, как солдаты под пулями, расплылись, накрываясь непроницаемой пеленой.

«Слепну!» — в страхе, от которого захолонуло сердце, подумал Макухин, силясь во что бы то ни стало поймать глазами ускользавшие от него буквы. И не смог.

Макухин снял очки, устало, словно это был тяжелый, даже непосильный для него, физический труд, протер носовым платком стекла и отложил очки в сторону. Так откладывают вещь, в полезность и необходимость которой попросту перестают верить.

Звонили телефоны, входили и выходили сотрудники. Он отвечал на звонки, на вопросы, отдавал распоряжения, казалось, так, как делал это всегда. Но лишь те люди, которые не знали или же плохо знали его, могли не заметить, что во всем этом — и в том, как он говорил в трубку, и как отдавал распоряжения, и даже как смотрел на входивших и выходивших сотрудников, — неуловимо исчезло главное — способность согревать все это то ли юмором, то ли гневом, то ли хорошо известной в редакции особой макухинской улыбкой.

Газета, которую сегодня решил просмотреть Макухин, была немецкой, и он обычно просматривал ее так же, как и другие иностранные газеты, приходившие в редакцию. Просматривал с чисто профессиональной точки зрения, вовсе не придавая им значения как источникам информации (уж он-то хорошо знал, какова цена информации, состряпанной на кухне Геббельса!), а главным образом для того, чтобы более точно и прицельно обрушить контрудар по противнику. Это было исключительно важной задачей прессы. Гитлеровский режим, как огня, боялся правды.

Именно с этой целью Макухин листал эту немецкую газету и, конечно, даже предвидеть не мог, что внезапно обнаружит среди победных реляций гитлеровского командования сообщение, которое касается не только страны, гражданином которой с гордостью считал себя Макухин, не только армии, которая, истекая кровью, отступала сейчас к центру России, но и которое касалось лично его, Макухина. Более того, в строках этого сообщения стояла именно эта фамилия — Makuchin, столь непривычная и противоестественная для глаза в немецкой транскрипции.

В небольшой по объему заметке — тридцать строк, не больше, — сообщалось, что среди красноармейцев, попавших в окружение и взятых в плен при форсировании немецкими войсками Западного Буга, находится и младший сержант Ким Макухин, заявивший, что он является сыном редактора одной из московских газет и что готов применить свои знания, силы и способности на службе В германских войсках. В информации расшифровывалось имя Кима, и автор ее не без ядовитого сарказма подчеркивал, что если в Коммунистическом Интернационале Молодежи состоят юнцы, подобные Макухину, то это лишь новое подтверждение нравственного превосходства великой Германии перед колоссом на глиняных ногах — Советской Россией.

Макухин, молниеносно проглотив информацию, вначале ошалело смотрел на газетную полосу, все еще не веря, что речь идет не о ком-то неизвестном, а именно о его сыне, в духовной стойкости которого он никогда не сомневался.

В те короткие, казавшиеся молниеносными промежутки времени, когда молчал телефон и когда не раздавался нетерпеливый стук в дверь, Макухин оцепенело сидел за своим рабочим столом, пытаясь осмыслить внезапно обрушившуюся на него беду, но вновь и вновь убеждался в полнейшей безнадежности этих попыток.

В самом деле, с того дня, как он первый раз увидел своего сына, только что привезенного из роддома — крошечного, беспомощного, то и дело засыпавшего в своей люльке и трогательно-смешно причмокивавшего губами, — с того самого дня вместе с народившимся чувством отцовской гордости в Макухине росла убежденность в том, что сын пойдет в жизни тем же прямым путем, что и отец, и что ради этого он, Макухин, не пожалеет ни сил, ни здоровья.

Потом на груди у Кима появилась пятиконечная звездочка октябренка, затем пионерский галстук, а позже он, счастливый, показал отцу свой комсомольский билет. И в семье, и в школе его, Кима, растили не для легкой жизни. Так как же могло произойти то, о чем он, Макухин, прочитал сейчас? В чем, когда и где проглядел он сына?! В какую минуту произошло его падение? Или это всего лишь желание спасти свою молодую жизнь, выкарабкаться любым путем из трясины? Но и это ведь не менее страшно. И разве есть разница между предателем, изменившим сознательно, или перешедшим на сторону врага по недомыслию и трусости? Нет, между ними никакой разницы и быть не может!

Макухин, взглянув на зазвонивший телефон, вдруг с беспощадной отчетливостью вспомнил свой разговор с сыном по телефону. В памяти ожило едва ли не каждое слово этого разговора, которому Макухин придавал столь важное, прямо-таки решающее значение Ким тогда несколько раз повторил одни и те же слова: «Не подведу» — и в момент разговора они показались Макухину предельно искренними, подобными клятве. Он обрадовался им, обрадовался тому, что сын произнес их не мимоходом, не скороговоркой, а с тем еще по-детски взволнованным чувством, в котором нет ничего, кроме святой и чистой правды. Сейчас же, вспоминая интонацию, с которой Ким повторял и повторял эти слова, Макухин уловил в них какую-то неприятную для него заученность. И даже после этого, такого необычного для него, ощущения заметка в немецкой газете показалась наивной и несерьезной.

Макухин долго сидел в оцепенении, мысленно обращаясь к сыну с этими же словами: «Ты же сказал «не подведу!!» — Оцепенение было настолько сильным, что парализовало не только его волю, но и способность принять какое-то решение, попытаться найти выход из создавшегося положения.

«Нет, здесь какая-то ошибка! — Макухин цеплялся за возникавшие в его возбужденном мозгу спасительные мысли. — Ошибка? Но тут же ясно, черным по белому напечатаны имя и фамилия твоего сына! Твоего сына! — Он едва не застонал от горького, не излечимого теперь ничем чувства непоправимой беды. — Лучше бы он погиб в бою, в честном бою, чем такой позор, вечный, ничем не смываемый позор! Как бы ни оправдывало человека, совершившего преступление, время, как бы ни убеждали юристы в том, что преступник может искупить и свою вину и свой позор, есть одна вина, которую никто и никогда не искупит — это измена своей стране, своему народу. Да, не искупит, сколько бы после этого человек ни пытался сделать полезного, честного и доброго в своей жизни. Печать изменника будет незримо стоять на нем до его последнего вздоха, и совесть его, даже уже прощенного, будет всегда кровоточить, казнить с виду живого, а по существу уже погребенного в ту самую минуту, в которую он изменил».

Эти мысли сейчас жгли Макухина, потому что они были не абстракцией, они относились не к какому-то чужому, незнакомому или постороннему человеку, а к его собственному сыну.

«Погоди, погоди, а вдруг это провокация, шантаж? Можно ли так слепо, с ходу поверить в сообщение гитлеровской газетенки? — вдруг пришла в голову Макухина простая, ясная мысль. — И если геббельсовская пропаганда брешет на каждом шагу, то разве и это сообщение не может на поверку оказаться самой обычной брехней?»

Само это предположение взбодрило Макухина, как приводит в сознание задыхающегося человека кислородная подушка. Он оживился, встал, прошел несколько шагов по комнате, но, почувствовав, что от сильного головокружения может упасть, поспешил снова сесть в кресло.

«Да, это, возможно, шантаж. С целью показать немецкому обывателю: если сыновья таких родителей, как Макухин, способны не только сдаваться в плен, но и изъявлять готовность перейти на службу к противнику, то что же можно ожидать от парней из простых рабочих и крестьянских семей, надевших красноармейскую форму? Да, конечно же расчет именно этот, иначе к чему было занимать место на столь тесной газетной полосе таким, по существу, незначительным сообщением?»

Макухин вдруг ощутимо представил себе картину допроса взятого в плен Кима. Ким стоял у стола, пошатываясь от непомерной усталости, лицо его было щедро прокопчено пороховой гарью, каска навылет пробита пулей, и Макухин не мог понять, как же Ким остался в живых, если эта каска была на его голове. Распухшие губы приоткрыты, лишь зубы ярко блестят свежей белизной, и трудно понять, то ли лицо искажено страшной гримасой от нестерпимых страданий, то ли Ким вызывающе улыбается врагу.

Эта картина промелькнула перед воспаленными глазами Макухина столь отчетливо и обнаженно, будто он был живым свидетелем происшедшего, и только то, что, как ни старался, он не мог увидеть гитлеровца, пытавшего его сына, и, главное, был бессилен предпринять даже малейшую попытку, чтобы спасти Кима или хотя бы на миг отвести от него беду, — сознание этого беспощадно стиснуло сердце. Макухин схватился ладонью за левую сторону груди и успел выхватить из ящика стола спасительную пробирку с нитроглицерином.

Таблетка вмиг растворилась даже под сухим языком, голову обдало жаркой волной, и сердцу стало полегче. Макухин жадно хватанул ртом воздух и облегченно подумал: «Кажется, пронесло». И тут же, едва взгляд его снова упал на газету с сообщением о Киме, одернул себя: «Впрочем, на этот раз было бы лучше, если бы не пронесло. Лучше и легче!»

Мысль о том, что сообщение может быть ложным, сейчас была единственной нравственной опорой Макухина, и все же полностью она не спасала. «Ты можешь только предполагать, что это ложь, только предполагать, — говорил сам с собой Макухин. — И все же грош тебе цена, что в первый же момент ты так плохо подумал о сыне. О сыне, которого любил и в которого верил, беспредельно верил, потому что ему нельзя было не верить. Но видимо, как бы ни был проницателен человек, он никогда не может быть абсолютно объективен и беспристрастен, когда нужно оценить достоинства и недостатки своих, именно своих, детей».

Макухин, уйдя в горькие раздумья, не заметил, как уже дважды приоткрывалась дверь его кабинета и худенькая, всегда застенчивая и чем-то смущенная секретарша Фаина заглядывала к нему. Наверное, она говорила ему что-то, но Макухин не слышал ее голоса и не видел лица, выражавшего крайнее нетерпение. И лишь в третий раз, когда Фаина, нарушив ею же установленные порядки, решительно вошла в кабинет и, вплотную приблизившись к его столу (она делала это лишь в тех случаях, когда приносила почту или давала на подпись срочные бумаги), громко назвала его по имени и отчеству, Макухин очнулся и оторопело, будто на совершенно незнакомую женщину, посмотрел на нее.

— Федор Архипович, — вновь повторила Фаина, исполненная решимости, — Федор Архипович, он больше не может ждать. Простите меня, но он больше ни минуты не может ждать. Понимаете, у него самолет, единственная возможность улететь сегодня, а если он опоздает, придется тащиться поездом, и не известно…

— Кто — он? — с трудом выдохнул этот немудреный вопрос Макухин. — О ком ты говоришь, Фаина?

— Да Петя же, Петя Клименко, вы же знаете, — речитативом проговорила Фаина. — У него же командировка, западное направление. По вашему заданию, едет на фронт…

— На фронт? — удивленно переспросил Макухин.

— На фронт, — как можно убедительнее повторила Фаина.

«Бедный ты, бедный, — мысленно пожалела она Макухина. — Совсем заработался, лицо осунулось, под глазами — черная ночь…» Она вдруг заметила на настольном стекле, рядом с развернутой газетой, тоненькую пробирку с нитроглицерином.

— Вам плохо, Федор Архипович? Сердце?

— Нет-нет. — Макухин стыдливо, как уличенный в чем-то нехорошем школьник, смахнул ладонью пробирку в ящик стола. — А Клименко… Где он?

— Здесь, в приемной, — заторопилась Фаина. — А то, не дай бог, вас вызовут наверх, и он опоздает.

— Зови, — приходя в себя, глуховато сказал Макухин.

Фаина вылетела из кабинета стремительно, как студентка, сдавшая экзамен. В проеме не закрытой ею двери тотчас же показался Петр Клименко.

Сперва Макухин вовсе и не узнал его. Он привык к Клименко — стройному, даже хрупкому и угловатому юноше в тенниске, с мальчишеской, насквозь ясной улыбкой, которая словно бы и не сходила с его лица, а как отпечаталась при рождении, так и осталась на нем. Сейчас же в кабинет вошел взрослый, подтянутый мужчина в полевой форме. Новенькая гимнастерка была накрепко перетянута ремнем, через одно плечо была надета лямка такого же новенького противогаза, через другое свешивалась туго набитая полевая сумка. И главным, что совершенно изменило привычный облик Пети, была каска — тоже новенькая, зеленая, еще пахнущая краской.

Петр сделал два шага к столу редактора и по-военному щелкнул каблуками новеньких, отмечающих каждое движение отчетливым поскрипыванием яловых сапог.

— Товарищ редактор, Петр Клименко…

Макухин покачнулся, зажмурил глаза и снова открыл их: в этот миг ему показалось, что перед ним стоит не суматошный, вечно обуреваемый новыми идеями и вечно опаздывающий со сдачей материалов в набор Петя Клименко, а его, Макухина, сын, которого вот так же пришлось бы провожать на фронт, и в душе радовался, что Петр подошел к нему почти вплотную и что ему, Макухину, теперь не надо опасаться, что он не сможет сделать нескольких шагов к двери, чтобы приблизиться к Клименко. Петр сразу же заметил и понял отеческий взгляд редактора.

С усилием оторвав пальцы от стола, Макухин вдруг размашисто обнял Петра и так крепко стиснул его, что у того перехватило дыхание.

— Ну, в добрый час, — тихо, точно боясь, что его подслушают и будут посмеиваться над ним, проговорил Макухин, все еще не отпуская Петра, так как не хотели, чтобы тот увидел его повлажневшие страдальческие глаза. Слезы высыхали медленно, и потому Петр, не ожидавший такого порыва от всегда серьезного, даже хмурого редактора, тоже обнял его вздрагивавшие плечи и приник плечом к его небритой щеке.

Властно и нетерпеливо зазвонил телефон, но Макухин не обратил на это никакого внимания. Наконец он отпустил Петра и с опущенной головой, надеясь скрыть слезы, сгорбившись, отошел к окну. Теперь Петр видел только его спину и островерхую крышу соседнего дома за широким окном.

— Товарищ редактор, Петр Клименко, командированный на Западный фронт, прибыл на инструктаж…

Макухин продолжал стоять у окна. Петр нерешительно переминался с ноги на ногу, вскидывал к глазам руку с часами, надеясь, что редактор поскорее отпустит его.

— Инструктаж… — будто самому себе, вдруг сказал Макухин. — Не я инструктор, война — инструктор. — Он помолчал и, круто повернувшись к Петру, резко и отчетливо добавил: — И экзаменатор!

Опустившись в кресло, он напомнил Петру, что, собственно, цель командировки предельно ясна, разговор о задании у них уже состоялся два дня назад и разжевывать все это снова — значит бесполезно тратить ценное время.

— Главное — конечный результат, — уже строго и наставительно добавил Макухин. — Журналист — он везде журналист; война, ураган, конец света — все едино.

Макухин привстал, крепко пожал руку Петру. Тот козырнул, по-военному повернулся кругом и исчез за дверью.

«Вот и проводил… — тоскливо подумал Макухин. У него сейчас было такое состояние, какое бывает у человека, который остается в полном одиночестве. — Вот и проводил…»

Вновь тревожные, горькие раздумья вселились в него, не давая успокоиться и смириться с тем, что произошло. Как рассказать о случившемся жене, Ольге Афанасьевне? И рассказывать ли вообще? Можно смолчать, но разве хватит у него сил одному вынести на своих плечах такую адскую ношу? А рассказать — значит ударить ее в самое сердце, ведь она мать. Как поступить, чтобы пощадить ее, в чем мудрость? Может, в данном случае именно в молчании, в том, чтобы держать ее в неведении до самой последней возможности? Или осторожно подготовить и все же сказать, оставляя хоть проблеск надежды? Или, если она все же догадается, обмануть, спасти ложью? Бывает же ложь во спасение…

И еще… А как же сложится твоя судьба, Макухин? Ведь то, что произошло, если это соответствует истине, — не только личное твое дело. Совсем не личное. «Сын за отца не отвечает» — эти слова были хорошо известны. Да, сын конечно же не отвечает. Но отец? Отец?! Долг отца не только в том, чтобы произвести на свет еще одно живое существо и тем увеличить число людей на земле, но и в том, чтобы вырастить из младенца человека.

Ты, Макухин, отец. И ты отвечаешь за сына. И никуда тебе от этого ответа не уйти, да и сам ты не захочешь уйти от тяжкой, но неизбежной ответственности…

Макухин медленно, будто указательный палец не повиновался ему, набрал знакомый номер на телефонном диске.

— Артем Григорьевич? Макухин.

— Алло, кто говорит? Ничего не слышу, — отозвались в трубке.

— Макухин говорит.

— Федор Архипович, дорогой, здравствуй! Что у тебя с горлом, голос не узнать.

— Артем Григорьевич, — не отвечая на вопрос, чуть громче продолжал Макухин. — Мне нужно срочно поговорить с тобой. Понимаешь, срочно…

— Всегда рад тебе, — уловив волнение Макухина, отозвался Артем Григорьевич.

— Буду через десять минут, — торопливо заговорил Макухин, словно боясь, что Артем Григорьевич, не услышав его, положит трубку. — И долго тебя не задержу.

— Да что ты расшаркиваешься, — удивился Артем Григорьевич. — Мы же старые друзья, давай без церемоний.

Макухин аккуратно свернул газету, положил ее в красную папку, с которой обычно ездил с докладом «наверх», и вышел из кабинета. Встревоженная Фаина проводила его до лестничной площадки.

— Если задержусь, скажи Веретенникову, чтобы подождал, — наказал он Фаине, досадуя на себя за то, что уезжает из редакции, не переговорив со своим заместителем.

Машина помчала Макухина по улицам Москвы, но он не замечал сейчас ни самих улиц, ни их тревожной, полной военных забот жизни, даже шофера, который, приметив настроение Макухина, всю дорогу молча вертел баранку.

Артем Григорьевич Бочаров, ответственный работник НКВД, с которым Макухин воевал еще на колчаковском фронте, встретил его с тем же неизменным радушием, с каким встречают верных и желанных друзей. Дел у Бочарова, как и всегда, было по горло, но ради Макухина он отложил их в сторону.

— Что с тобой, Федя? — встревоженно спросил он Макухина, едва тот появился на пороге. — Да на тебе лица нет. Постарел, сгорбился…

— Ничего себе комплиментики, — преодолевая боль в сердце, попробовал усмехнуться Макухин. Но усмешка получилась столь горькой и страшной, что Бочаров, приготовившись ответить на его ворчание шуткой, осекся.

Они уселись на диван, и Макухин как-то несмело и даже отчужденно отодвинулся от Бочарова и, раскрыв папку, протянул ему сложенную вдвое газету.

— Читай, — только и сказал Макухин.

Прежде чем читать, Бочаров вновь с изумлением поглядел на Макухина, как бы узнавая и не узнавая его, хотел что-то сказать, но взгляд у Макухина был таким отрешенным и непреклонным, что он тотчас же приник к газете, позабыв про очки.

Прочитав, Бочаров уже без удивления посмотрел на Макухина.

— Ты прости, Федор, — негромко сказал он, понимая, что не найдет слов, которые могли бы в эти минуты утешить Макухина. — Прости, что я балагурил. Не знал ведь.

Макухин молчал. Собственно, он приехал сюда, к своему старому другу, вовсе не для того, чтобы искать у него защиты или хотя бы моральной поддержки. Он хорошо понимал, что никто сейчас при всем желании не сумеет защитить его — он и сам не смог бы защитить себя. Макухин, отправляясь к Бочарову, хотел лишь рассказать о случившемся, чтобы избавить себя от мучений, которые были бы во сто крат тяжелее, если бы он сидел и ждал, пока ему сообщат о сыне те самые люди, которые должны все узнать от него самого.

— Предположим, что это провокация, стремление скомпрометировать редактора советской газеты, — начал Бочаров.

— Предположим, что это правда, — поправил Макухин.

— Ты так легко оказываешь в доверии сыну? — насторожился Бочаров.

— Я верил ему, как самому себе, — горячо ответил Макухин и тотчас же добавил: — Верю…

— Вот видишь. Значит, начнем с предположения. А чтобы оно стало доказательством, нужно время. Вижу, что происходит с тобой. Но напрягись, выдержи, дьявол тебя забери. Ты же умеешь выдержать. Я наведу справки, сделаю все возможное. Не гарантирую, конечно, сам знаешь, что происходит на фронте. Но попытаюсь.

— Спасибо, — голос Макухина дрогнул.

— За что спасибо? — горько усмехнулся Бочаров. — Одно повторяю: держись. Сейчас у каждого свое горе. Мой Витька тоже в Действующей. И с июня — ни одного письма.

— Что узнаешь, сообщи, — Макухин задержал руку Бочарова в своей, — не томи.

— Не совестно тебе, Федор? — укорил Бочаров.

— А газету оставляю, — не оправдываясь, продолжал Макухин. — И прошу, Артем, — тут он поперхнулся, будто в горло попала сухая хлебная крошка, — одним словом, в этом деле не смотри, что мы друзья…

— Об этом мог бы и не говорить, — остановил его Бочаров. Он обнял Макухина за плечи, со спокойной мудростью посмотрел в глаза, как бы давая понять, что в любых испытаниях остается таким же надежным и верным другом.

Попрощавшись с Бочаровым, Макухин хотел было вернуться в редакцию, но уже в машине почувствовал нестерпимое жжение у сердца.

— Давай-ка, Дмитрич, домой, — сказал он шоферу, и машина свернула на Кузнецкий мост.

Войдя в подъезд, Макухин с трудом, останавливаясь на каждой ступеньке, поднялся на второй этаж и, позвонив, обессиленно прислонился к косяку двери.

— Ты? — удивленно спросила Ольга Афанасьевна, не привыкшая к ранним возвращениям мужа, и тут же, увидев его посеревшее лицо, ахнула: — Сердце?!

— Без паники, Ольга. — Опираясь на ее плечо, Макухин переступил порог. — Полежу часок и — порядок.

Ольга Афанасьевна уложила его в постель, поставила горчичники, приложила грелку к ногам.

— Машина вернется через часок, — сказал Макухин. — Я Дмитрича обедать отпустил.

— И не выдумывай! — рассердилась Ольга Афанасьевна. — Выпровожу я твоего Дмитрича. О редакции сейчас забудь! Горазд ты, Феденька, шуточки выкомаривать. — Она присела рядом и, всмотревшись в его будто окаменевшее лицо, всполошилась:

— Случилось что, Феденька? Вижу, что беда стряслась, вижу! Может, с Кимушкой что?

«Материнское сердце не обманешь», — обреченно подумал Макухин.

— Не паникуй, Ольга. — Макухин попытался произнести эти слова как нечто заученное, спокойно и даже бесстрастно, но голос предательски осекся и тут же повлажнели глаза.

— Ким?! — вскрикнула Ольга Афанасьевна.

«Бывает же, бывает же ложь во спасение», — стараясь убедить самого себя, подумал Макухин и, зная, что не сможет произнести сейчас ни единого звука, отрицательно качнул головой. Он не знал, что глаза, его глаза, которые он не успел прикрыть, уже выдали и сказали все, чего не отважился сказать он.

— Феденька! — Ольга Афанасьевна едва не задохнулась: ей не хватало воздуха. Она не спускала глаз с мужа, стараясь прочитать на его лице все, что он пытался скрыть от нее. — Поклянись, Феденька, — умоляюще, почти ласково попросила она. — Поклянись!

— Ты что… ты что это… — растерянно, не зная, как ему поступить, заговорил Макухин. — Какие клятвы, какие к дьяволу клятвы, когда он на фронте, понимаешь, на фронте…

— Жив он? Жив? — не отступала Ольга Афанасьевна. — Ты скажи, одно только словечко скажи: жив? Одно словечко — и потом молчи, хоть год молчи…

— Жив, — глухо, безрадостно ответил Макухин и, чувствуя, что больше не вынесет ее, схожего с пыткой, обжигающего горем взгляда, добавил сердито: — Ты бы мне, матушка, лучше бы горчичники сменила, вовсе их не чувствую, дрянь, а не горчичники.

Ольга Афанасьевна засуетилась, и Макухин облегченно вздохнул.

К вечеру ему стало хуже, и пришлось вызвать врача. Тот прописал постельный режим, намекал насчет больницы, но Макухин разворчался на него, сказав, что этот разговор во время войны — зряшная затея и пустая трата времени.

Через неделю на прикроватной тумбочке зазвонил телефон. Макухин рывком схватил трубку, воровато оглянулся, нет ли поблизости жены. К счастью, она была на кухне.

— Федор? — Макухин сразу же узнал голос Бочарова. — Я звонил на работу, а ты, оказывается, дома. Не заболел ли? Как самочувствие?

— Нормально, — по привычке ответил Макухин, понимая всю нелепость и фальшь такого ответа. — Взял домой срочную работу, в редакции ни черта не напишешь.

Он заведомо врал Бочарову, боясь, что тот, узнав о его болезни, решит пощадить и скроет полученное им известие.

— Это верно, там не напишешь, — согласился Бочаров. — У вас там все бегом да бегом. — Он помолчал немного. — А я по твоему вопросу.

Макухин съежился, точно ожидая удара, и изо всех сил прижал трубку к уху, опасаясь, что не услышит того, что должен сейчас сообщить Бочаров.

— Ответ на запрос пришел, — осторожно, неуверенно, все еще колеблясь, говорить или не говорить, начал Бочаров. — Ким твой действительно в плену.

— Так… — Макухин почувствовал, что к сердцу прикоснулись чем-то нестерпимо горячим. — Так… Говори…

— Пока все, Федор. А что в плену — точно.

— А как он там, как? — вырвалось у Макухина, хотя он и понимал, что никто сейчас не сможет ответить на этот вопрос.

— Будем верить, что нормально. — Бочаров вдруг услышал в трубке хриплое дыхание Макухина и взволнованно, просяще добавил: — А ты держись, Федор, понимаешь, надо держаться!

Трубка выпала из ставших вмиг ватными пальцев Макухина.

— Федор, ты слышишь? Что случилось, Федор? — спрашивал Бочаров, не получая ответа. — Я сейчас приеду к тебе, слышишь?

Когда Бочаров приехал на квартиру Макухина, заплаканная Ольга Афанасьевна, глотая слезы, сказала, что мужа только что увезли на «скорой» в больницу с подозрением на инфаркт.

Загрузка...