ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Зимоглядов ехал в Нальчик не один: с ним был Глеб — его двадцатидвухлетний сын от первой жены. Отслужив в армии, он приехал к отцу как нельзя кстати. Зимоглядов очень торопился в дорогу, намереваясь встретиться с матерью Петра, своей бывшей женой, и, если это будет необходимо, принять все меры к тому, чтобы обезопасить себя. Он знал, что Петр уже сообщил матери о внезапном воскрешении своего отчима, и медлить было бы опрометчиво.

Зимоглядов провел свое детство на Северном Кавказе и сейчас, в поезде, умиленно и жадно смотрел в окно.

От Котляревской до Нальчика поезд тащился медленно: дорога постепенно, но упрямо поднималась в гору. Равнины с высокой, шелестевшей созревшими стеблями кукурузой сменились предгорьем. Берега горных рек полыхали сизыми облаками облепихи с длинными гроздьями оранжевых ягод. Даже из окна вагона чувствовалось леденящее дыхание воды. Над едва приметными тропками среди колючих кустарников, будто от выстрелов, взметались фазаны.

— Дикий Кавказ, — проникновенно сказал Зимоглядов. — Честное слово, Глеб, как только я проезжаю Ростов, так сейчас же чувствую дыхание родных, бесконечно милых гор. Земля моих предков — терских казаков…

— Лирика, — вяло отмахнулся Глеб, свесившись к окну с верхней полки. — Лирика и слюнтяйство. Я ждал от тебя более живописных воспоминаний: зажаренный на вертеле барашек, бурдюк с вином и целая охапка зелени: петрушка, кинза, укроп. Сам не пойму, мать кормила одними пельменями да пирогами с капустой, а у меня страсть к кавказской кухне. Шашлычок… Эх, папахен, разумеется, с дикой черкешенкой, у которой не глаза — факелы в ночи…

— Вот в этих бешеных, не признающих преград речушках водится божественная форель. Прежде ее подавали к царскому столу, — продолжал Зимоглядов. Казалось, он не слышал слов Глеба или же не придал им значения. — Да что форель! Посмотри на эти горы — какая в них мощь, достоинство, гордость, вера какая в незыблемость свою! Когда мне горько, я вспоминаю этих великанов — и ко мне возвращается вера, они исцеляют меня — молчаливые, недоступные…

— Неисправимый фантазер и… — Глеб запнулся и, решившись, продолжил: — И демагог. Ты бы, папахен, лучше подумал о том, что ждет нас в Нальчике. Мы же не с официальным визитом. И даже не с визитом вежливости. И в нашу честь не будет дан обед. Надежда лишь на свои собственные ресурсы и отнюдь не лошадиные силы.

— В горах — воздух, который хочется набирать в ладони, как воду из родника, и пить, пить… В горах забывается, Глебушка, все — и прошлое, и сегодняшнее, и даже то, что должно сбыться. Горы поднимают тебя в небеса и низвергают в пропасти.

— Меня тошнит от мелодекламаций, — склонив голову к отцу, сказал Глеб. Он обладал удивительным свойством произносить грубые фразы вежливым тоном. — Экскурсоводом быть, разумеется, приятно, если знаешь, что лекцию щедро оплатят. Карета наша еле ползет, и я чувствую, что мы у цели. Ты же сам говорил, что здешняя станция — тупик. А мне еще ничего толком не ясно. И знобит от того, что тупик. Символика…

— И хорошо, хорошо, Глебушка, — весело зачастил Зимоглядов. — И не волнуйся, все я продумал, все взвесил. Удивляюсь, почему у тебя столь ничтожно стремление к познанию? Ты рискуешь обмелеть, как река в засушливое лето. Вот хотя бы простейший вопрос: что означает слово «Нальчик»?

— Не имею ни малейшего желания его расшифровывать. И вообще свое личное мнение об этом городишке я выскажу тебе чуть позже. Хотя бы после посещения шашлычной. Вот тогда пресс-конференция будет более колоритной и в точности соответствующей истине.

— «Нальчик» в переводе с кабардинского — «подкова», — не обращая внимания на паясничанье Глеба, сказал Зимоглядов. — На юге — горы Центрального Кавказа Дых-Тау и Коштан-Тау, Скалистый хребет, Буковые леса. За рекой Нальчик — отроги лесистого хребта. Прекрасный городской парк, в начале его чудесная аллея голубых елей. Если бы не та цель, ради которой живу, я поселился бы здесь навсегда. Женился бы на кабардинке, жил в горах, забыл бы, что на свете существуют газеты, войны, перевороты, что где-то суетятся люди. Боялся бы только землетрясений.

— Не хватит ли свадебных пиров, отче? У меня такое впечатление, что у тебя в каждом городе, где ты побывал и где особенно свежий воздух, который так опьяняет, — сын или дочь… — Глеб, не окончив фразы, расхохотался.

— Чувство меры — великое чувство, — назидательно, с проступившей в словах обидой сказал Зимоглядов. — Не забывай об этом. Может, я глазами смеюсь, а сердце мое плачет…

— Король Лир, ты еще никем не покинут. Даже своим пасынком Петяней. Напротив, пока что всех покидаешь ты.

— Глеб, — укоризненно прервал его Зимоглядов. — Если я кого-то и вынужден был покинуть, то не ради себя, ради высшей цели.

— Все подлости прикрываются громкими словесами, — взъерошился Глеб.

— Откуда у тебя эта злость? — изумился Зимоглядов. — В детстве ты был таким добрым, ласковым…

— Волчата в детстве тоже добрые. Я жажду дела, а ты тащишь меня в какой-то тупик, да еще и поешь ему дифирамбы.

— Бьюсь об заклад: ты будешь в восторге от нашей поездки, — заверил Зимоглядов.

Несмотря на то что Глеб бывал с ним и резок, а порою и просто груб, Зимоглядов испытывал к нему чувство отцовской нежности и привязанности. Он ценил в нем находчивость, умение выдать себя за того, за кого нужно, в той или иной ситуации, прямоту и даже рвущийся наружу, неприкрытый цинизм. Зимоглядов верил, что Глеб сможет оказать ему неоценимую помощь в любых, самых сложных жизненных ситуациях. Глеб выглядел старше и отличался самостоятельностью суждений и поступков. Внутренний мир его формировался под постоянным воздействием отца, что Зимоглядов особенно ценил. Глеб, как и отец, иронически и предвзято относился ко всему, чем дорожили его современники, а лозунги, которые люди превращали в реальность непрестанным трудом, не принимал близко к сердцу. Постепенно из бойкого и речистого пионера Глеб превратился в юного брюзжащего скептика, у которого было критическое отношение к таким понятиям, как честность, справедливость, совесть. Глеб рос, не проявляя присущей его возрасту жадной любознательности, и даже в последних классах средней школы так и не знал, кем он будет в жизни, что его увлекает и чему он станет поклоняться.

Поезд медленно подошел к перрону. На привокзальной площади было ветрено. Едва Зимоглядов спустился по ступенькам, как с него сдуло шляпу, и она покатилась по булыжнику, вызывая смех у встречающих и пассажиров. «Чем объяснить, что неудача порождает смех, а не сострадание? — подумал Зимоглядов. — Доведись вот сейчас мне оступиться и шлепнуться в лужу — и все примутся хохотать с еще большим азартом. Много злого таится в человеке, и чуть малейшая отдушина — вырывается наружу. Ничто так не маскируется под смех, улыбочку, усмешку, как злорадство…»

Проворный длинноногий Глеб, опустив на ступеньку саквояж, кинулся вслед за шляпой и ловко схватил ее, когда она едва не угодила в лужу.

— Мала она тебе, что ли? — хмуро спросил Глеб, подавая шляпу. — Заграничные штучки! То ли дело моя русская кепка! — Он задорно натянул на самые глаза клетчатую, блином прихлопнутую кепку.

— Отвык я, Глебушка, шляпы модные носить, — ухмыльнувшись, отозвался Зимоглядов. Он рад был сейчас разговору на любую тему, лишь бы не касаться того, ради чего они предприняли эту поездку. — Да уж больно хочется к Маргарите Сергеевне нарядным явиться, не голодранцем опустившимся, а этаким джентельменом. Пред ее очи человеком надобно предстать.

— Не велика ли честь? — недовольно спросил Глеб. Козырек его кепки шевелился, как живой, оттого, что он беспрестанно хмурил низкий, преждевременно испещренный морщинками лоб. — Соки в тебе бродят, отче, не соки — кавказское вино. Позавидуешь — в твои годы я, пожалуй, буду презирать даже вакханок. Прямо тебе скажу — я бы не решился на такой шаг. Чую я, отче, на версту чую, великий гнев обрушится на твою буйную голову.

— Где гнев, там и милость, — смиренно ответил Зимоглядов, не вдаваясь в пояснения, и уверенной, тяжелой походкой направился к стоянке такси.

В городе почти не было заметно примет осени. В сквере алым огнем горели канны. Ветер шумел в подстриженных под огромные шары акациях, еще не тронутых желтизной.

— Купи газету, — попросил Зимоглядов, грузно усаживаясь на переднем сиденье подъехавшей к стоянке машины.

— Мы уже читали, — напомнил Глеб.

— Купи местную. Нужно быть патриотом своего города.

Глеб вернулся с газетой, и «эмка» запылила но площади, вскоре свернув на узкую, прямую как стрела улицу с едва заметным подъемом.

— Кабардинская, — с явным удовольствием пояснил Зимоглядов. — Главная улица. Самое прекрасное время здесь — раннее летнее утро. С гор струится прохлада, пахнет белой акацией, тишина, как на даче, лишь шуршит метла дворника.

— После Москвы мне все города кажутся сонными лилипутиками, — не вняв умиленным восторгам отца, сказал Глеб. — Провинция, даже прекрасная, не перестает быть провинцией.

— Города напоминают людей, — думая о чем-то своем, продолжал Зимоглядов. Это бесило Глеба: выходило так, что его мнение игнорируется. — Судьбы городов так же не схожи между собой, как и судьбы людей. Через одни то и дело катится колесница войны, другие умудряются отсидеться в сторонке, да еще и так, что греют спинку на солнышке. Дай-ка газету. Впрочем, не надо, вот уже и гостиница.

— Хижина дяди Тома, — буркнул Глеб, когда они вошли в гостиницу. — Одно утешение: разумная кратковременность нашего пребывания…

Тесный номер с окном во двор, откуда тянуло острым запахом пригоревшей баранины, подействовал на Глеба и вовсе удручающе. Он плюхнулся на заскрипевший стул и устало, будто от вокзала до гостиницы они шли пешком, вытянул ноги, загородив проход к двери.

— Карась-идеалист, — фыркнул он, и Зимоглядов поморщился: он не любил, когда сын переходил границы дозволенного даже в шутках. — Оптимист-самоучка.

— Грядет, грядет, Глебушка, времячко, в Париж с тобой прикатим, в Берлин, в Филадельфию, — потрепал пышную шевелюру Глеба Зимоглядов. — А что ты думал? Скоро и наша очередь. Грядет, грядет час!

— Жди, когда рак свистнет! — с досадой воскликнул Глеб.

— А ты взгляни-ка на газетку, приникни к ней, может, и обнадежишься.

— Чем? Как идет уборка кукурузы на твоих благословенных предгорьях? И потом, терпеть не могу, отче, когда ты, чистопородный российский дворянин, этаким мужичишкой прикидываешься, — проворчал Глеб и зашелестел газетой. — Вот так, «обнадежишься», — злорадно передразнил он. — Хочешь послушать?

— Что там? — В голосе Зимоглядова послышался испуг.

— А ничего особенного, отче, — с искусственно разыгрываемым равнодушием ответил Глеб. — Чего ж тут особенного: «Оперативная сводка Генштаба РККА». — И Глеб умолк, с дразнящим вызовом выставив к отцу остроносое нагловатое лицо.

— Ты не томи, не томи, Глебушка! — воскликнул Зимоглядов. Он попытался выхватить из рук сына газету, но тот цепко держал ее короткими пальцами, и Зимоглядов лишь оторвал часть газетной страницы. — Эх ты! — укоризненно проговорил он. — Нет у тебя к отцу уважения.

— А ты не строй из себя мирового политика, — отрезал Глеб. — Ты способен только ждать, ты лучшие годы своей жизни провел в ожидании. Прозябал и ждал. Унижался, ползал, притворялся и — ждал! И сейчас на терпение уповаешь, ожиданием сыт! У него поместье забрали, в вонючий коммунальный клоповник впихнули, золото из его кармана в Госбанк пересыпали, а он — ждет! Тоже мне терпелюбец! Дотерпишься! А я не хочу ждать! Я сегодня жить хочу, сейчас, в это мгновенье, а не тогда, когда из меня нечто евнухообразное получится. И пошел ты к дьяволу со своим библейским раем через миллион лет. Ихтиозавры в нем будут блаженствовать, ихтиозавры новой конструкции!

Глеб в гневе отшвырнул газету. Зимоглядов спокойно поднял ее, жадно впился глазами в первую страницу. Под заголовком, который уже прочитал Глеб, было напечатано, что войска РККА перешли границу по всей линии от Западной Двины до Днестра.

В радостном, ошалелом порыве Зимоглядов обхватил Глеба и, не обращая внимания на то, что сын отбивается от него, зашептал ему в ухо горячие, скачущие слова:

— Ждать-то, Глебушка, совсем немного осталось! Совсем ничего! Теперь-то уж схлестнемся, теперь-то он вцепится нам в горло. Ох как вцепится! Он вон как, одно государство за другим валит. А на наше пространство российское две-три недельки накинуть можно, больше и накидывать-то не смей, не потребуется!

Глеб вырвался из его объятий, поднял газету, медленно прочитал сводку, вскинул на отца бесцветные — в мать — глаза:

— Шизофреник ты, что ли? Граница у нас где будет? Немцам теперь до Москвы и не дотянуться — руки короче станут!

— Экий ты, стригунок! Копытками бьешь, а толку — пыль столбом, и никаких последствий, — укоризненно пропел Зимоглядов. — Да разве для них сто верст — преграда? Главное-то в чем состоит? — Он снова перешел на шепот. — Главное, чтобы мы встретились, сошлись морда к морде, понимаешь? «Здорово, друзья!» «Гутен морген, майн фройнд». А только один — большевик, а второй — фашист. На лицах — улыбка, а в душах — ненависть. Тут, Глебушка, ненависть с ненавистью схлестнутся! И одна из них пожаром всполыхнет, вторая пеплом изойдет. А какую ненависть какая судьба постигнет — и гадать недосуг. Тут астрологи не потребуются. Сила верх одержит, Глебушка, сила! Та, что Европу ныне на поводочке, как дрессированную собачку, водит…

— Не скоро все это произойдет, не вдруг, отче! — оборвал его Глеб. — А от терпения и камень трескается.

— Камень трескается, а мы — нет! — Зимоглядов сбросил с себя пиджак и рубашку, извлек из саквояжа бритву и мыло и в бодром, приподнятом настроении отправился в умывальник.

Потом они пообедали в душном полупустом ресторанчике. Глеб проклинал харчо: щедро наперченное, оно, как огнем, обжигало язык и горло. Зато шашлык своей свежестью и ароматом привел Глеба в восторг, и он потребовал вторую порцию.

Выпитое за обедом вино сделало их разговорчивыми. То, что до этого таилось в душах, искало сейчас выхода.

— Скрытный ты, а все же признайся, — вдруг настырно заговорил Глеб. — Ну на кой дьявол нужна тебе эта баба?

— Люблю я ее, пойми, люблю! Как пытался забыть, душил, своими руками душил это страшное чувство, женщин других искал, влюблял в себя, мучил их и все ради того, чтобы ее забыть, от нее отрешиться, память о ней испепелить, а она — как рок, как наваждение, болезнь неизлечимая. Должен увидеть ее, веру свою укрепить, перед тем как в пекло ринуться. Иначе — я суеверный! — не будет мне счастья, солнце померкнет, одно хмурое небо надо мной нависнет, пропасть черная разверзнется.

— Веришь, отче, слушаю я тебя, трогательно ты говоришь, слезу должно вышибать, а я каменею. Отчего бы это?

— Очерствел ты, Глебушка, рано в душе твоей заморозки ударили.

— Ну, фантазер, несказанно ты меня удивляешь, — со снисходительным недоумением развел руками Глеб. — Да если бы я голос твоего сердца услышал — прошибло бы, не волнуйся! А ты — декламатор, ей-богу, декламатор! До тех пор декламируешь, пока и сам уверуешь в свою декламацию.

— Не смей! — Глаза Зимоглядова гневно сверкнули. — Все могу тебе простить: насмешки, шуточки, остроты — все, одного не прощу — неверия в искренность мою. На святое не посягай!

— Смени гнев на сострадание, отче, — уже мягче проговорил Глеб, поняв, что хватил через край, и поражаясь необычной искренности, вспыхнувшей и в глазах и в голосе отца. — Прости, коль зарвался. А только и меня пойми. Выходит, мою мать, ту, что меня породила, ты и за человека не считал, а всю жизнь эту женщину любил. Каково мне, а?

— Понимаю тебя, Глебушка, нет, не просто понимаю — страдаю бывает, сердце углями раскаленными жжет, а что изменишь? Много в нашей жизни такого, что не изменишь, не повернешь, особенно когда любовь виновница. Против любви своей идти — что против урагана — сметет, в пылинку превратит, в перекати-поле. И получается нескладно, тяжко. Один любит, а десять возле него страдают, одному — мед, а десятерым — полынь, а они, эти десятеро, его, одного, проклинают, ненавистью своей жгут, а он — не горит! Сумасшедшим окрестят, одуматься зовут, а он хохочет в ответ или молчит и их, десятерых, ненормальными считает. И не он это хохочет, не он на муки идет, не он всему свету вызов бросает — любовь! Любовь все это делает, проклятая!

Глеб изумленно смотрел на отца. В том, что он говорил, было столько искренности, что у Глеба не повернулся язык, чтобы паясничать. Сам он еще не испытал чувства любви. То, что его тянуло к девушкам, объяснялось просто физиологией, не более. И все же в словах отца слышалось сейчас такое преклонение перед любовью, что невозможно было ни отвергать эти слова, ни тем более высмеивать их.

— Тебе бы поэтом родиться, — тихо промолвил Глеб, когда Зимоглядов, утомленный длинной исповедью, умолк.

— Нет, Глебушка, — твердо, с неожиданным ожесточением сказал Зимоглядов. — Я солдат, солдатом и умру.

В шесть часов вечера Зимоглядов был готов к визиту. Он выгладил свой бостоновый костюм, до ослепительного блеска начистил коричневые модные туфли, побывал в парикмахерской. Расставаясь с Глебом у выхода из гостиницы, сказал:

— Итак, стрелки часов пущены. У меня сегодня серьезный экзамен, пожелай мне ни пуха ни пера. Кабардинская улица приведет тебя в восхитительный парк. Повеселись. Лишь об одном прошу: избави тебя господь заводить знакомства.

Глеб ухмыльнулся, прощально взмахнул рукой и легкой, упругой походкой зашагал по улице.

Зимоглядов долго ходил по городу, прежде чем постучал в дверь небольшого домика на тихой улочке, спускавшейся к берегу реки. Домик был окружен садом, спелые груши и яблоки румянило заходящее солнце.

Зимоглядов нервно поправил галстук. За дверью было тихо. Он постучал еще раз, более настойчиво. Дверь никто не открывал. Тогда он подошел к калитке, нажал на щеколду. Она звякнула, и Зимоглядов вошел в маленький, весь покрытый вьющейся травкой дворик, переходивший в старый запущенный сад. Едва он направился к крыльцу, как из-за раскидистого куста жасмина вышла, опираясь на палку, женщина в сереньком домашнем халате. В первый момент она показалась Зимоглядову совсем незнакомой. И по тому, как она медленно, будто опасаясь оступиться, шла между деревьями, и по тому, насколько потухшим и изможденным выглядело ее лицо, можно было предположить, что она уже немолода. И все же в ее облике проступало что-то такое, что способно было изумить при неожиданной встрече. Это были отчетливые, радующие непокорностью черты живой, с дерзким вызовом, красоты. Зимоглядова внезапно охватило давно им позабытое и сознательно изгоняемое из души чувство счастья от той, первой встречи с Маргаритой, когда в конце гражданской войны, в поезде (а не в бою и тем более не перед атакой, как он рассказывал Пете) его поразила совершенно необычная красота незнакомки, случайно оказавшейся с ним в одном купе. И сейчас, парализованный этим вновь возродившимся чувством, он понял, что готов бросить все, перечеркнуть и проклясть всю свою прошлую жизнь, все свои самые желанные и честолюбивые мечты, если только она, Маргарита, узнает его, бросится к нему на шею и все простит.

Но Маргарита — он уже не сомневался, что это была она, — остановилась и, сощурив и без того узкие, удивительно проницательные глаза (смотреть на него широко открытыми глазами ей мешали последние лучи прячущегося за горами солнца), не двигалась с места, хотя он уже прочитал на ее лице: узнала, узнала!

— Рита, — борясь с внезапно нахлынувшим удушьем, произнес он. — Рита!

Маргарита Сергеевна стояла все так же неподвижно, словно не могла сделать нм единого шага навстречу Зимоглядову, и он с изумлением и страхом почувствовал и увидел, что эта неподвижность вовсе не следствие охватившего ее бессилия, а стремление сразу же сказать ему, что он, Зимоглядов, бесследно исчезнувший много лет назад, не может быть для нее прежним, живым, и если уж он вот так внезапно появился, то для нее он просто незнакомый, чуждый ей теперь человек.

И все же Зимоглядов утешал себя надеждой: она стоит, не уходит, не гонит его прочь, значит, хоть одна, пусть последняя, искра не потухла в ее душе, значит, она думала и вспоминала о нем, не мог же Петя ему солгать.

— Рита, — снова повторил он тихо, с мольбой и надеждой в голосе. — Скажи хоть слово, Рита! Или ударь, прокляни, только не молчи!

Но она молчала и теперь уже смотрела не на него, а на исчезавшее за горами солнце, оставлявшее земле лишь угасающие багровые отблески. И оттого, что она молчала, будто немая, и оттого, что лицо ее не выражало ни гнева, ни радости, ни изумления, Зимоглядов не решался подойти к ней или же броситься перед ней на колени.

Уже в сумерках, стремительно хлынувших с внезапно помрачневших гор, послышался ее голос, чуть певучий и все такой же молодой, как прежде:

— Я так и думала, так и знала, что ты жив, что все вымысел, что просто ты ушел. Как меня пытались убедить, разуверить! Нет, никто не смог отнять тебя у меня…

Зимоглядов рванулся к ней, но она поспешным жестом руки как бы отстранила его от себя и спокойно, даже равнодушно, добавила:

— Никто не смог. Я сама…

В это мгновение Зимоглядов понял, что прошлое сгинуло и не вернется, как немыслимо вернуть сейчас солнце, ушедшее за горы. И его вдруг обуял такой, прежде никогда не испытанный им страх, будто от ее слов должна была испепелиться земля.

— Уже стемнело. — Маргарита Сергеевна говорила все тем же странным, леденящим душу голосом. — На юге рано темнеет. Пойдем в дом, если хочешь…

— Да-да, пойдем, конечно же…

Маргарита Сергеевна сделала шаг к крыльцу с такой осторожностью, словно ей предстояло перешагнуть через пропасть. И Зимоглядов с тревогой осознал, ценой каких усилий, вдруг сделавших эту больную, измученную женщину решительной и непреклонной, сумела она так долго почти в полной неподвижности выстоять на одном месте. Она пошатнулась, Зимоглядов бережно подхватил ее под руку. Она не оттолкнула его, приняла эту молчаливую помощь, но даже не взглянула на него и уже совсем молодым, девичьим шагом легко поднялась по ступенькам крыльца.

На пороге комнаты Маргарита Сергеевна щелкнула выключателем, и Зимоглядов удивленным взором окинул совсем позабытое, а теперь столь знакомое убранство этого жилья. Тот же письменный стол, покрытый зеленым, поблекшим сукном, та же металлическая кровать на сетке, та же вместительная, с фигурными ножками этажерка. Все то же — и не то. От всего, что предстало сейчас перед его не столько любопытным, сколько изучающим взором пахнуло чем-то далеким, ушедшим и тоскливым, будто он смотрел на экспонаты музея.

Зимоглядов помог Маргарите Сергеевне сесть в широкое старомодное кресло, отметив про себя, что оно появилось здесь уже после его ухода, и, вероятно, не случайно — больная женщина не могла без него обойтись. Маргарита Сергеевна одернула юбку и, казалось, не замечала его присутствия. «Вот так же она сидит в этом кресле одна. Каждый день — одна…» — испуганно подумал Зимоглядов, точно его самого обрекали на вечное сидение в этом старом неуклюжем кресле. Он продолжал стоять возле нее, смотрел ей прямо в лицо смиренным, раскаянным, виноватым и влюбленным взглядом и с отчаянным нетерпением ждал, когда она начнет говорить. «Нет страшнее казни, чем казнь равнодушием», — подумал Зимоглядов.

— Рита, — наконец начал он: молчание душило его, стискивало сердце. — Я вернулся. Прости меня…

Она опустила голову. В пышных, густых волосах холодными змейками сверкнула седина.

— Прости, Рита, — повторил он. — Даже преступников прощают.

— Преступников прощают, — медленно, не поднимая глаз, сказала она. — Изменников — нет.

— Опомнись, Рита, — Зимоглядов почувствовал в ее словах какой-то скрытый смысл, и чувство страха охватило его. — Лучше испепели ненавистью, но, ради бога, не произноси таких слов…

— Прошло много лет, — будто не слыша его, все тем же размеренным, негромким и почти равнодушным тоном продолжала она. — Много весен прошумело, зимних вьюг. Все уходит в прошлое. Одно не уходит — память. Память!

— Как это верно! Как прекрасно ты сказала! — растроганно воскликнул Зимоглядов, радуясь, что ее слова принимают иное, не столь неприятное для него направление.

— Я знала одного человека, — в голосе Маргариты Сергеевны впервые проступило волнение. — Любила его. — Она остановилась, будто вслушиваясь в давно забытое слово. — Любила. И вдруг поняла, что он совсем не тот, каким он мне казался, совсем другой.

— Ты… обо мне? — осторожно спросил Зимоглядов.

Маргарита Сергеевна долго не отвечала. Казалось, она больше не заговорит никогда. Потом медленно подняла голову, и он едва выдержал взгляд ее встревоженных, живущих надеждой глаз. Они, эти глаза, безмолвно вопрошали его, и Зимоглядов ссутулился, поник, как в ожидании удара хлыста. Он тоже не отводил от нее своих глаз, и это было похоже на пытку. Маргарита Сергеевна надеялась, что он заговорит сам, начнет оправдываться, опровергать, разуверять ее. Но он молчал, и она поняла, что все ее самые хрупкие, похожие на веру в чудо, надежды несбыточны.

Она снова опустила голову и снова, как бы наедине с собой, как бы уверив себя, что Зимоглядов не только не стоит рядом с ней, но что его вовсе нет в этой комнате, повторила отрешенно и горько:

— Да, изменников не прощают…

— Рита… — протестующе начал он.

— Скажи, — не дав ему продолжать, спросила Маргарита Сергеевна, и он, еще не услышав вопроса, понял, что сейчас, именно сейчас произойдет самое страшное и непоправимое. — Скажи, ты служил у Колчака?

Зимоглядов не вздрогнул, не побледнел — он уже успел в эти мгновенья подготовить себя к такому вопросу. Ему хотелось, чтобы она взглянула сейчас в его лицо и удостоверилась, что оно не изменилось и не выдает его внутреннего волнения и страха лишь потому, что он не волнуется и не боится.

— Да, я служил у Колчака, — спокойно, словно речь шла о самых обыденных вещах, ответил Зимоглядов и тут же, не давая ей изумиться, выразить гнев, поспешно добавил: — Это так же точно, как точно и то, что я перешел на сторону красных и до последнего дня гражданской войны не снимал красноармейской шинели. И только ли я один, Рита? Из бывших русских офицеров вышли многие нынешние советские полководцы. Так в чем же ты меня хочешь обвинить? В твоем вопросе столько ненависти, будто перед тобой не любящий тебя всю жизнь человек, а самый заклятый враг.

— Мы прожили с тобой столько лет, и ты ни разу не говорил мне, что служил в колчаковской армии.

— Да, не говорил, но ради тебя самой. Не говорил из-за любви к тебе, из страха потерять. Боялся омрачить наше счастье. На службе, в анкетах, я этого не скрывал. Время, в которое мы живем, беспощадно. Поверь, я ничем не запятнал себя, не убивал, не вешал, не пытал…

— Документы из архива говорят совсем другое, — она произнесла эти слова прерывисто, хрипло. — Совсем другое.

— Какие документы? Какой архив? Ты фантазируешь! Можно подумать, что ты не в своем уме!

— Нет, я в своем уме. — Она сумела взять себя в руки, и голос ее непривычно зазвенел: — К несчастью, в своем уме. И документы здесь, со мной. — Она дотронулась рукой до верхнего ящика письменного стола. — Копии, заверенные копии. Оставшись одна, я искала спасения в работе. Решила писать диссертацию. Иначе погибла бы. Взяла тему о гражданской войне, то самое время, когда мы встретились… Нет-нет, не думай, что я специально искала эти бумаги, факты, которые обличают тебя. И если бы они совершенно случайно не встретились мне, я была бы счастлива. Но — не судьба. Они встретились, они сами нашли меня. И погасили свет в моих глазах…

— Какие документы? Какие факты? — почти шепотом повторял одни и те же вопросы Зимоглядов.

— Самые обыкновенные документы. После расстрела Колчака был захвачен архив его контрразведки. И в нем — дело номер ноль четыреста семьдесят три. Ноль четыреста семьдесят три… — Она помолчала. — Тебе ничего не напоминает это число?

— Ты бредишь! — Зимоглядов в полной растерянности, натыкаясь на стулья, заметался по тесной комнате.

— Дело номер ноль четыреста семьдесят три, — упрямо продолжала Маргарита Сергеевна. — В нем — протоколы допросов арестованных большевиков. И в конце каждого протокола стоит подпись. Твоя подпись, Зимоглядов, я так хорошо ее знаю…

— Ты мстишь мне за мой уход от тебя, ты прибегла к фальсификации, чтобы скомпрометировать меня! — зло выкрикнул Зимоглядов. — Никто не поверит твоей клевете!

— Если бы это была клевета! Я сама внушала себе, что документы врут, что их специально подсунули мне, чтобы уничтожить мою любовь, мою веру в тебя. Я пыталась найти бумаги, которые бы опровергли все, что обвиняло тебя, но мои поиски ни к чему не привели. И я… — Маргарита Сергеевна посмотрела на него с внезапно вспыхнувшей надеждой, — я рада, да, да, не скрываю, рада, что ты пришел. Может, ты сможешь доказать, опровергнуть, рассеять все подозрения? И снова станешь тем же, кем ты был?

Зимоглядов в душе поблагодарил ее: она сама протянула ему спасительную соломинку. Значит, все так же любит, значит, надеется.

— Рита, милая, любимая Рита! — растроганно сказал он, не спуская с нее глаз. — Уж коль так далеко зашли твои подозрения, я принужден поведать тебе даже то, чего я не имею права рассказать никому. Я принял присягу и никогда не нарушал ее, даже под страхом смерти. Хочешь, я открою тебе тайну, самую сокровенную тайну моей жизни?

Маргарита Сергеевна молчала. Желание узнать нечто такое, что оправдывало бы Зимоглядова, было велико, и все же она прошептала:

— Нет, не надо!

— Ради тебя! — порывисто воскликнул он. — Ради нашего будущего.

И, не давая ей остановить себя, заговорил — стремительно, горячо, взволнованно, будто пытался поскорее освободиться от непосильной тяжести.

— Да, я служил у Колчака. Но в какой роли? Я был разведчиком. Смертельный риск. Да, подписи мои, и в деле номер ноль четыреста семьдесят три — мои, все верно, но после этих допросов, после вынесения смертных приговоров я освобождал пленных большевиков, передавал через них ценные сведения. Это была ходьба по канату под самым куполом цирка. После гражданской войны я проходил проверку, ты это прекрасно знаешь.

— А как ты все это докажешь?

— Вот она, судьба разведчика, — горько усмехнулся Зимоглядов. — Даже любимая женщина требует доказательств. Клочку бумаги с печатью верят больше, чем клятвам любимого. О боже, Рита, ты это или не ты?

— Это я, — возбужденно ответила она, оживая от предчувствия того желанного момента, в который он докажет ей свою невиновность и когда она будет молить у него прощения за нанесенную обиду. — Конечно же я, и только от тебя зависит, чтобы я стала прежней.

— Хорошо, хорошо, я принесу тебе документы, устрою тебе встречу с людьми, которые работали вместе со мной, уверен, кое-кто из них остался в живых, и ты все поймешь, и простишь, и снова вернутся те дни, в которые я встретил тебя… Потерпи несколько дней. Тебе придется каяться…

— Я покаюсь, Арсений! — Маргарита Сергеевна молодо вскочила с кресла, щеки ее заалели. — Только разуверь меня, разуверь…

— Да, да, — Зимоглядов говорил, задыхаясь от искренности. — Я приду к тебе прежним Арсением. И умоляю тебя — до того как я вернусь, не мучай себя, не изводи подозрениями, отбрось проклятья, которые ты приготовила для меня. Не о себе пекусь — ты погубишь свое сердце. И еще — что будет с Петенькой? Лишат его доверия, если ты поступишь неразумно. Хоть всего-навсего отчим я ему, а десять годков он рядом со мной жил, со мной одним воздухом дышал. Не станет ему веры, если не разберутся!

— Зачем ты об этом, зачем? — испуганно отшатнулась она. — Ты же сам сказал — не виновен, все было иначе… Зачем же ты?

— Да, да, — он понял, что снова зародил у нее сомнения. — Прости, я сам не знаю, что говорю, можно с ума сойти. Разве я так представлял себе нашу встречу?

Бросив стремительный взгляд на ящик стола, к которому притрагивалась рука Маргариты Сергеевны, он укоризненно посмотрел на нее долгим, жалким взглядом и медленно побрел из комнаты.

Она не стала догонять его…

В гостинице его нетерпеливо ждал Глеб. По растерянному, обреченному виду отца он понял, что случилось нечто непоправимое.

— А я что предсказывал? — злорадно спросил он. — Все ясно, рукоплесканий не будет. Митингов тоже. На вокзале во время проводов не выстроят почетный караул. Оркестр, естественно, будет молчать. Лишь барабанный бой…

— Перестань кривляться! — умоляюще произнес Зимоглядов. — Пойми, я на краю пропасти. Она все знает.

— И грозилась тебе? — вмиг напружинился Глеб. — Говори же — грозилась?

— Нет, она добрая, хорошая…

— Запричитал, отче, — грубо оборвал его Глеб. — А кто даст гарантию, что эта добрая, хорошая уже не сидит в НКВД и не исповедуется? Кто? Может, Пушкин?

— Не надо так о ней, Глебушка, не кощунствуй.

— Вот что, отче, поступай, как знаешь, ты уже далеко не юноша. А мне еще жить, слышишь, жить надо! И в петлю из-за твоего слюнтяйства лезть не собираюсь. Говори, что делать, небось уже давно решил.

— Глебушка!

— Решил, да после псалмов-то о любви своей совесть небось мучает, решеньице неловко объявлять?

— Родной мой!

— Знаю, все знаю: «родной, любимый, любимая, святая»… А только всех крепче, отче, ты себя любишь и потому всех прочих любимых на гильотину пошлешь, не дрогнув. И слезу вышибешь, смахнешь ее вдогонку жертвам своим чистеньким платочком, надо сказать, смахнешь. Ну, ладно, картинки рисовать некогда, ты лучше на часы взгляни, стрелки-то идут, к роковой черте подходят. Говори, мудрый отче, говори, поторапливайся, вот за смекалку тебя люблю, за решимость, за твердость алмазную люблю. Иной раз завидую — перенять жажду.

— Спасибо, родной, утешил, обогрел старика. Ударил наотмашь, а потом обогрел. Двумя словами обогрел, а тепло, будто у костра сижу. Тепло, оно после удара-то, после горя ох какое бесценное!

— Да ты говори, что делать, не томи!

— Нет, Глебушка, ты костерчик-то не гаси, тепло мне сейчас душу леденеющую согревает. А если совета моего доброго просишь, так могу своими мыслишками с тобой поделиться, и опять-таки не ради себя, ради тебя, сына моего единственного! Для тебя живу, воздухом дышу, для тебя борюсь, жизнью своей ежесекундно рискую, на Голгофу пойду, не содрогнусь, лишь бы знать, что ты цел, что своего добился, мечты мои воплотил. Разве что ради тебя…

— Ну, ради меня, ради меня, — постарался быть помягче Глеб, зная, что, если снова ответит отцу грубостью, тот не умолкая будет оправдываться и сыпать клятвами. — Давай твой добрый совет, давай свои мыслишки. Что требуется? Убить? Отравить? Дом подпалить вместе с ведьмой этой?

— Опомнись, избави тебя бог! — исступленно замахал на него сухими руками Зимоглядов. — Мы не убийцы, не отравители. Откуда у тебя эта жестокость, Глебушка? Ее убить — все равно что надо мной топор занести…

— Слышал уже, — нетерпеливо прервал его Глеб. — Значит, рвануть когти из твоего богоспасаемого городка?

— А ты на телефон взгляни, на телефон, — вкрадчиво начал Зимоглядов. — Не пренебрегай цивилизацией, Глебушка, не пренебрегай. Снимешь трубочку, номерок без поспешности наберешь, глядишь, на твой звоночек и отзовутся. Люди — они уши имеют, дабы слушать. Все предусмотрено господом богом нашим, все до самых мелочишек житейских. Ты позвонишь, новость смирнехонько до сведения доведешь. А я и слушать ничего не буду, не люблю худых новостей даже со стороны в свою душу принимать, ты уж меня, Глебушка, прости. Я в коридорчик выйду, пережду…

— Короче! — приказным тоном оборвал его Глеб. — Что я должен сказать?

— Житейские слова, Глебушка, житейские, ничего мудреного, ничего неразумного. Скажи, что из Москвы звонишь. И что ты лучший друг Петяни, сыночка ее любимого. Не забудь по имени-отчеству назвать, Маргаритой Сергеевной ее зовут. Запомни, это тебе не в тягость, память у тебя молодая, незабывчивая. Паузу сделай подольше, вроде у тебя дух захватило, горло горькими спазмами свело, а потом скажи, что с Петяней несчастье. И опять — прервись, а как она разволнуется, взбудоражится, так за каждое твое словечко жизнью будет готова заплатить. За каждое, Глебушка. А ты все не торопись, не торопись, а когда она до кипения дойдет, ты ей еще словечко подкинь. Мол, Петянечка, сыночек ваш, плох очень, одним словом — при смерти. Мол, врачи руками разводят. И все. Все! И трубочку на место законное положи, не позабудь. И ни в чем себя не вини: кто знает, может, он, Петенька, и впрямь сейчас плох, один бог про то ведает. Покидал я Москву, так без обману плох он был, температура как скаженная подскочила, а он же не из богатырей, ее из крепышей российских, нет. Да и неужто не может быть такого: ну, не совладал со своей болезнью, не поборол ее, а она не щадит, не нянчится с нами, грешными, она так согнет… А потому не ложь из твоих уст изойдет, а правда или почти что правда, и укором она тебе не будет, напротив, материнские чувства оживишь, спящую душу растревожишь, на подвиг позовешь…

— Ну, а дальше, дальше? — торопил его Глеб.

— Ночью войдешь в дом, — уже четче и лаконичнее заговорил Зимоглядов. — Скажешь, из «Скорой помощи». Помощь ей непременно потребуется — эмоциональный она человек, а сердечко на пределе. И запомни — левый верхний ящик письменного стола. Все, что в нем есть, все до последней крупицы возьмешь.

— Из «Скорой помощи»? — удивился Глеб. — А кто мне поверит?

— Сосунок, — усмехнулся Зимоглядов. — Какой же ты у меня еще сосунок!

Он рывком отбросил крышку чемодана и вытащил оттуда накрахмаленный, отлично выглаженный белый медицинский халат.

— Титан! — восхитился Глеб. — Это ж надо так предусмотреть!

Уже рассветало, когда разгоряченный, возбужденный быстрой ходьбой Глеб вернулся в гостиницу с тоненькой, перевязанной голубой тесемкой папкой. Устало плюхнувшись в кресло, сказал:

— А ты, отче, провидец. Все как по нотам. Великий погиб в тебе режиссер.

Зимоглядов судорожно выхватил у него папку, разорвал тесемку, зашевелил сухими листками, приник к ним, как ростовщик к бриллиантам.

— Спаситель ты, спаситель! — Не выпуская папки, Зимоглядов обхватил сына сильными, дрожавшими от волнения руками. — И себя спас, и меня… — Он помолчал, колеблясь, и уже осторожно, боясь услышать ответ не тот, которого ждал, спросил:

— И ее тоже спас?

— Спас, — вяло отозвался Глеб. — От мучений спас. Теперь ей легко, теперь никаких страданий — одна благодать. Ничего не нужно — ни любви, ни ненависти. Даже твои бумаги не нужны…

— Ты… сам? — испуганно спросил Зимоглядов.

— Ты за кого меня принимаешь? — возмутился Глеб. — Я не убийца. Благодари телефон. Твой телефон. — Глеб подчеркнул слово «твой». — И не души меня, жарко… — Глеб освободился от объятий Зимоглядова. — Все как по нотам: разрыв сердца.

— Разрыв сердца! — охнул Зимоглядов, и Глеб никак не мог понять, искренне ли он волнуется или же разыгрывает роль. — Не поверю, не могу поверить, что нет ее в живых. Не поверю!

— Это уж как знаешь, — устало отозвался Глеб, защелкивая зажим чемодана. — А только я рву когти. Если есть желание, чтобы и по тебе панихиду отгрохали, оставайся и причитай.

— Я не переживу, не переживу, — молитвенно зачастил Зимоглядов. — Увидишь, и я за ней…

— Я — на вокзал, — оборвал его Глеб.

Зимоглядов рванулся к двери, припер ее широкой мощной спиной.

— Не вздумай делать глупости, щенок, — жестко и властно произнес он. — И слушай меня внимательно. До Ростова мы едем вместе. А там я возвращаюсь в Москву. Я же не зверь, я человек, Петяню успокоить надо, он не каменный, а она ему — родная мать. А ты, Глеб, как и уговор был, — в Приволжск. Теперь нам никто помешать не сможет, теперь мы — сами себе короли и принцы. В Приволжске — там тебе простор, там любопытным будет на что посмотреть. Шефа нашего что волнует? Резервы его волнуют, Глебушка, резервы. Ему наперед знать надобно, какие там, на великой нашей реке русской, солдатики маршируют, с какими петличками, голубыми ли, как у сталинских соколов, черными ли, как у потомков русских пушкарей, а может, на тех петличках танки изображены эмблемкой? А у пушек тех стволы длинные ли, короткие ли, а у самолетов по два мотора иль по одному, да и много ли их? Что и говорить, за такие-то данные озолотит он тебя, шеф, ты уж не сомневайся. А информацию мне доставлять будешь, Глебушка, больше некому.

— Значит, в Приволжск? — мрачно усмехнулся Глеб. — Я же там без Москвы волком выть начну.

— Так Приволжск что? — попытался успокоить его Зимоглядов. — Ступенька, не более. Временная.

— Ничто так не постоянно, как временное, — парировал Глеб. — Но учти, отче, я за обещания работать не собираюсь. Деньги на бочку, Ротшильд-самоучка!

— Эх, Глебушка, да разве за деньги мы? У нас — идея…

— В священники тебе, в протодьяконы, — рассердился Глеб, подхватив чемодан. — Освободи дверь, отче! Меня саратовские девахи заждались. Открывай семафор!

Загрузка...