ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

Перед тем как войти в подъезд, Легостаев остановился и долгим взглядом окинул дом. Было такое ощущение, будто переступал его порог много лет назад, в каком-то другом веке. Дом стоял перед ним, как живой человек — родной, но пугающий непривычной отчужденностью. Старый московский дом, из тех, что строились в начале тридцатых годов и несли на себе черты архитектуры конструктивизма, он столько успел повидать в своей жизни! Серый, с виду угрюмый дом провожал и встречал своих жильцов, был свидетелем свадеб и похорон, слышал и плач матерей, и озорные частушки, и тихие поцелуи влюбленных.

«Да, ты был здесь совсем в другом веке; то, что было до войны, и то, что есть сейчас, когда идет война, — все это не просто разные годы, это разные века, и дело тут вовсе не в календаре», — подумал Легостаев, все еще не решаясь войти в подъезд. В том, что его жизнь текла сама по себе, а жизнь дома — сама по себе, было что-то грустное и горькое.

«Каждый человек горит желанием предугадать свою судьбу, но, если бы наделить его даром провидения, как бы обесценилась жизнь! Человек остановился бы на полпути к своей цели, а то и вовсе бы отрекся от нее, — размышлял Легостаев. — Если бы ты заранее знал, что Ирина уйдет от тебя, а Семен пропадет без вести с первых же дней войны — разве мог бы ты жить? И разве не счастье, что человек не знает, когда наступит его последний миг? А если бы знал? Была бы потеряна цель жизни, ее великий смысл. Выходит, неизвестность — не только зло, но и великое благо…»

Возвращение Легостаева в Москву было безрадостным. Ему предстояло войти в пустую квартиру, снова, как и тогда, когда приехал из Испании, увидеть портрет Ирины, испытать полной мерой полынную горечь одиночества. Он вспомнил, как восхвалял одиночество в Велегоже, и недобро усмехнулся, «Старый дурак, ты говорил это, чтобы заглушить свою боль, и забыл о том, что Максим и Ярослава расставались тогда, на берегу Оки, может быть, навсегда. И разве сам ты выдержал испытание одиночеством? Сбежал от самого себя к Семену, потом — опять же от самого себя — на фронт. Как же ты будешь жить теперь? Еще раз спасаться бегством?»

Счастливое ощущение того, что он снова видит землю и солнце, небо и цветы, улыбки и слезы людей, — это первое ощущение, опьянившее его в госпитале и наполнившее верой в торжество жизни, начало утихать, становиться привычным. И сейчас, когда он вернулся в Москву, его охватила жажда творить, ибо ничто не могло бы его исцелить так надежно, как сумасшедшая, непрерывная работа, как буйство красок, как стремление выплеснуть на холст хоть частицу того богатства, которое накопилось в душе и нетерпеливо рвалось на свободу.

Фронт теперь был для него заказан: медицинская комиссия еще там, в Тюмени, списала его «по чистой», и пришлось снять военную форму. Всю жизнь Легостаев привык быть в горячих точках планеты и теперь никак не мог свыкнуться со своим положением. Выслушав приговор медкомиссии, он от неожиданности не смог вымолвить ни слова, только оторопело переводил взгляд с одного врача на другого, словно их решение было произнесено на каком-то непонятном ему языке. Наконец растерянно спросил:

— А как же война?

Врачи переглянулись, будто он произнес нечто наивное, и кто-то из них, кажется, сам председатель комиссии, сказал:

— Вы — художник. У вас свое оружие.

— Это оружие я приберегал до лучших времен, — сказал Легостаев. — Оно пригодится после войны. А сейчас?

— Вот уж не думал, что вы так оригинально мыслите, — услышал Легостаев иронический голос. — Если, дорогой мой, придерживаться вашей логики, то пусть ржавеют перья поэтов, пусть оглохнут композиторы, а художники пусть сожгут свои мольберты? Кажется, еще ни одна война, самая разрушительная, не убивала искусства.

С этим трудно было не согласиться, и все же приговор медкомиссии обескуражил Легостаева, Он не мог представить себя сейчас, когда шла война и фашистские танки громыхали в излучине Дона, настырно лезли к Волге, спокойно живущим в своей московской квартире.

И вот он дома… Легостаев пытался навести справки о Семене, но все было тщетно. На одни его запросы приходили безрадостные, лаконичные ответы: «не значится», «не числится», «не состоит», на другие и вовсе не приходило никаких ответов, и Легостаев отчаялся. Он закрыл комнату, в которой жил Семен, на ключ, сохранив нетронутым все, как было при сыне, и лишь изредка позволял себе зайти туда, чтобы тихо постоять и подумать о нем. Но это не приносило облегчения, напротив, обостряло горечь и печаль.

«В сущности, человек обречен на страдание, — размышлял Легостаев. — У каждого человека, кем бы он ни был, уходят дети, мать и отец, не просто уходят — исчезают навсегда, словно их и не было вовсе. И до смертного часа заноза в сердце…»

Никогда еще так часто не вспоминал он детство, как теперь, в эти дни одиночества и горьких раздумий. Легостаев вырос в подмосковной деревне, на берегу Пахры. Как-то, резвясь на лугу, он, тогда еще совсем мальчонка, провалился в только что наметанный стожок сена. Провалился сверху, чуть не до самой земли. После, даже на фронте он не испытывал такого дикого чувства страха и безысходности, какое испытал в том, казалось, веселом, приветливом и безобидном стожку. Задыхаясь от набивавшейся в нос травяной пыли, он орал во всю глотку, наперед зная, что никто не сможет его услышать. И все же орал. Но видно, не судьба была ему сгинуть в этом стожке, превратившемся для него в западню. На счастье, отец шел бережком Пахры в баньку, услыхал отчаянный вопль и вытащил своего сынка за лодыжку. Потом они оба весело смеялись, но в тот момент, когда отец вытащил его из стожка, в его неулыбчивых, строгих глазах сквозила отчаянная тревога за сына. К тому же, острым стебельком Легостаев поцарапал себе лицо, по щеке текла кровь, и отец в первый момент, наверное, очень испугался. А в сущности, что значила эта тоненькая струйка крови из царапины по сравнению со смертью матери, которую они похоронили неделю спустя!

А потом, уже зимой, отец взял его с собой прокатиться по первой пороше. Отец стоял в санях во весь свой громадный рост, озорно поглядывая на бодрого, радующегося прекрасной зиме коня, готового ринуться во всю прыть по еще ненакатанной дороге, и вдруг, накрутив жесткие сыромятные вожжи на крепкие жилистые руки, заорал дико и ошалело на всю округу:

— Караул, Серко! Гра-а-бют!!!

Сын вначале поддался этой всепоглощающей радости, тоже заорал что-то веселое и невнятное и почувствовал, что само счастье нахлынуло на него. Оно было и в вихре снега, взметнувшегося из-под копыт застоявшегося Серко, и в вихревом морозном воздухе, и в голосе продолжавшего что-то восхищенно кричать отца. И только позже, когда они березовой, сразу породнившейся со снегом рощей возвращались домой, сына в самое сердце ужалил простой до невероятности вопрос: «Как же отец мог с такой радостью кричать? Мамы же нет с нами, мамы…»

И с тех пор всегда, всю жизнь Легостаев изумлялся тому, как люди, терявшие самых любимых и дорогих людей, через какое-то время — одни раньше, другие позже — отходили, оттаивали душой, продолжали чему-то радоваться, смеялись, восторгались, пели, иными словами, продолжали жить, как и до этих горьких потерь. Что же это было: черствость, беспощадная логика жизни или же своеобразная защитная броня человеческой души?

Во всяком случае, сам он не мог смириться с мыслью о гибели сына, не хотел верить, что его нет на той самой земле, на которой он родился и вырос…

Вернувшись из госпиталя, Легостаев жил отшельником. Он весь ушел в мир своей живописи и потому не ездил в гости и никого не принимал у себя. Если телефонные звонки заставали его у мольберта, он пропускал их мимо ушей.

И когда однажды, зимним днем, в дверь к нему постучали, он решил было не отзываться и сделать вид, будто в квартире никого нет. Но когда постучали настойчивее, не устоял. «Вдруг какая-либо весть о Семене»? — подумал Легостаев и отпер дверь.

На пороге стоял незнакомый ему боец в стеганой, защитного цвета телогрейке и в еще совсем новеньких, фабричной работы, валенках. Боец был высок, щеголеват, и его смущенный вид как бы противоречил и этой подчеркнутой щеголеватости, и гордо посаженной голове. В руке боец держал полевую командирскую сумку из плотной кожи, такие выдавали выпускникам училищ еще до войны.

— Здравствуйте, — сказал боец смущенно и застенчиво и в упор посмотрел на Легостаева. — Вы — Афанасий Клементьевич Легостаев, я не ошибаюсь?

— Не ошибаетесь, — ответил Легостаев, и голос его дрогнул. — Входите.

Боец переступил порог, виновато потоптался, ища, чем бы отряхнуть с валенок снег.

— Не беда, — понял его Легостаев. — Проходите в комнату.

— Да вы уж не беспокойтесь, — торопливо заговорил боец. — Я ведь на секунду — мил гость, что недолго сидит. Я на ходу все объясню. Вот как оно в жизни происходит — война войной, а люди хорошие не перевелись. Мне, можно сказать, посчастливилось: я одного хорошего человека из-под немецкого танка вытащил.

— О ком вы? — встревоженно спросил Легостаев.

— Понимаю, — грустно улыбнулся боец. — Очень даже вас понимаю, хоть отцом быть еще не довелось. А говорю я о сыне вашем, лейтенанте Семене Легостаеве, начальнике пограничной заставы.

— Вы знаете его? — едва не задохнулся Легостаев. — Да вы садитесь, прошу вас.

— Сперва представлюсь, все как положено, — уже увереннее, сознавая, что от него с нетерпением ждут обстоятельного рассказа, ответил боец, усаживаясь в кресло. — Зовут меня Глебом. — Семена я сам, вот этими руками из огня вытащил. И было то в первый лень войны. Попали мы к артиллеристам. Семен раненый был. И сказал мне: «Глеб, бери мою полевую сумку. Только тебе доверяю. Останешься жив, разыщи отца моего в Москве и вручи ему. Только ему, и никому больше». Вот и пришел этот час, Афанасий Клементьевич.

Глеб обеими ладонями сжал сумку и почти торжественно протянул ее Легостаеву.

— Семен… жив? — приняв сумку осторожно, как человек, ожидающий взрыва, спросил он.

— Вот это мне, Афанасий Клементьевич, и неведомо. Раскидала нас война, разметала по белу свету. Полагаю, однако, что такие, как Семен, живучие. Как в песне: «И в воде мы не утонем, и в огне мы не сгорим». А если и погиб, то геройски, не сомневаюсь.

— Да, да… — растерянно заговорил Легостаев, не спуская глаз с полевой сумки. — Как, сказали, зовут вас?

— Глеб.

— Да, да, Глеб… Вы уж, пожалуйста, посидите. Хотите чаю? Там, на кухне, прошу вас.

— Благодарю, Афанасий Клементьевич, не беспокойтесь. Я ваше время должен ценить, многому о вас наслышан, не смею мешать. В сумке, Семен говорил, его дневник. А дневник — это сугубо личное, в него не всякому можно нос совать. Поверите, я даже не заглянул, ибо понимаю, что вправе читать только отец. И потому позвольте откланяться.

Легостаеву и впрямь не терпелось открыть сумку и начать читать дневник.

— Спасибо вам, Глеб, — сказал он растроганно. — Вы — первый, кто принес мне весть о сыне. Не знаю, как вас и благодарить.

— А никак, — проникновенно сказал Глеб. — Мне ваше спасибо дороже всего. Разрешите идти?

— Погодите, — остановил его Легостаев. — Вы же видели Семена. Какой он был, где расстались?

— Да он хоть и ранен, держался геройски, — ответил Глеб. — А расстались мы совершенно случайно. Танки на нас перли. Ну, мы держались до последней возможности, а ночью в лес отошли, кто в живых остался. Вот эта ночка, видать, и была разлучницей нашей. С тех пор и не встречались. Я, считайте, все лето из окружения пробивался, потом Москву оборонял, да так и застрял здесь, в зенитчиках.

— Еще раз спасибо, — сказал Легостаев. — Знаете, у меня такое чувство, что он жив.

— И хорошо! — подхватил Глеб. — И верьте!

Он произнес это так искренне и горячо, что Легостаев благодарно посмотрел на него и крепко стиснул ему ладонь.

Глеб уже вышел за дверь, когда Легостаев крикнул вслед:

— Адрес! Вы не оставили свой адрес!

— А я, если позволите, буду вас навещать, — сказал Глеб. — Какой у солдата адрес!

— Приходите, обязательно приходите, — несколько раз повторил Легостаев.

— Да я вам еще надоем, — улыбнулся Глеб. — У меня в Москве никого — ни родных, ни знакомых.

Проводив Глеба, Легостаев поспешил в свой кабинет, приник к полевой сумке. Она была почти новой, лишь глянцевитая кожа поистерлась на сгибах. Легостаев отстегнул ремешок, откинул крышку и долго смотрел на притороченный к передней стенке компас и на два карандаша — красный и синий, плотно, как патроны в обойме, сидевшие в кармашках.

В сумке не было ничего, кроме толстой общей тетради в синей ледериновой обложке. Легостаев бережно, как драгоценность, извлек тетрадь из сумки и начал ее листать.

Да, это была тетрадь Семена, его почерк, так похожий на отцовский, его манера сопровождать свои записи наскоро набросанными рисунками-звездочками, лицами людей, какими-то затейливыми знаками. Судя по тетради, она не была дневником в привычном значении этого слова. Скорее, это были беглые записи без какой-то логической связи между собой. Только что пришедшая на ум мысль, конспективный набросок события, цитата из полюбившейся книги, изречение мудреца — все это можно было увидеть почти на каждой странице.

Но какими бесценными показались сейчас эти строки Легостаеву! Словно бы свершилось чудо: сын говорил с ним, и он явственно слышал его, совсем так, как в тот день, когда вернулся из Испании. Легостаев читал дневник, боясь одного: вдруг записи оборвутся.

Семен писал:

«Война еще не началась, но мы знаем, чем она кончится. Уже в первом нашем выстреле по врагу родится победа. А потом, когда мы победим, каждый вспомнит о своей юности. И каждый по-своему «Несчастливая юность, — скажут одни. — Несчастливая потому, что мы не знали веселых забав, туристских костров, мы были голодны, замерзали в снегу и бросались под танки». «Счастливая юность, — скажем мы, если останемся в живых. — Счастливая потому, что со школьной парты пошли мы в бой, сердцем поняли, как нуждается в защите родная земля, научились ненавидеть врага. Счастлив тот, кто познает вкус победы».

Легостаев перевернул страницу. И вдруг, как извержение вулкана, вскипели строки:

И мира нет — и нет нигде врагов;

Страшусь — надеюсь, стыну — и пылаю;

В пыли влачусь — и в небесах витаю;

Всем в мире чужд — и мир обнять готов;

У ней в плену неволи я не знаю;

Мной не хотят владеть, а гнет суров;

Амур не губит — и не рвет оков;

А жизни нет конца и мукам — краю.

Я зряч — без глаз; нем — вопли испускаю;

Я жажду гибели — спасти молю;

Себе постыл — и всех других люблю;

Страданьем жив; со смехом я рыдаю;

И смерть и жизнь — с тоскою прокляты;

И этому виной, о донна, ты!

«Сонет Петрарки», — подумал Легостаев. Он долго еще перечитывал и про себя и вслух строки, в которых причудливо, естественно и мудро переплелись противоречивость, радость и трагизм человеческого бытия.

…А в это время Глеб шел по заснеженным улицам Москвы.

Снегу было чуть ли не по колено, а небо все сыпало и сыпало на город щедрые пригоршни. Глеб с наслаждением вдыхал чистый морозный воздух. Шел бодро и легко. Теперь его походка была не той, робкой, осторожной, какой она выглядела до встречи с Легостаевым, в ней ощущались уверенность и спокойствие.

«Связи, связи и еще раз связи, — настойчиво внушал он себе. — Связи с нужными людьми. Они вступятся за тебя в трудную минуту, отведут удар, рассеют подозрения. Легостаев из таких. Этот, по всему видать, за справедливость жизни не пожалеет. А сынка своего не просто любит — души в нем не чает. Не говорит об этом — глаза выдают. Не то что мой отец. Исчез отче, как в воду канул. В самый решающий момент. Да что отец? Вчерашний день, история — пусть ее школяры зубрят. Теперь ты сам — человек, да, человек, со своей целью, своим умом. И подсказок, всяких там шпаргалок тебе не требуется. Одну подсказку навек запомнил. Наставлял отче: «Ты надежды и чаяния свои на динамит не возлагай, динамит — он каков? Грохоту много, а проку — чуть. Ты дом взорвал, ан на его месте уже новехонький стоит. Недруга своего в клочья разнес — новый народится. Поезд под откос пустил — новые рельсы проложат. А вот душу взорвал — попробуй-ка обнови ее, изгони мрак — не тут-то было! Сгорело, так не подожжешь. Души взрывай, сердца!» Мудрый был отче, этого не отнять. А вот не судьба — и с мудростью своей сгинул, ушел в небытие. Причина ясная — не творец был, мечтатель. Творцом тебе быть. Не словесами тешиться — действовать. Вот-вот падет Сталинград, немцы на Москву повернут, тут ты и пригодишься в самый раз… А к Легостаеву надобно прикипеть, место погибшего сыночка в сердце занять. Вакуум — он пустоты не терпит. Прикипеть — это по твоим силенкам, отче по наследству передал умение в души влезать. Может, он, отче, в своей жизни ценного только того и сделал, что тебя на свет произвел да по своему подобию мыслить научил».

Глеб воскрешал в памяти вехи своего стремительного, полного мытарств и приключений пути: бой на границе, сдача в плен немцам, разведшкола, хищение документов у фронтового корреспондента Петра Клименко, инструктаж немецкого майора: «Собирать информацию». Удовлетворенно отметил, вспомнив задание: «Собираю…»

…А Легостаев каждый день безуспешно ждал прихода Глеба или хотя бы телефонного звонка от него. Теперь, когда Глеб не появлялся, Легостаев пожалел, что так быстро отпустил его, не успев расспросить подробнее о сыне. Шли дни, и он совсем потерял надежду вновь увидеть Глеба.

Легостаев все чаще уходил из дому. Одному стало совсем невмоготу. Он выходил засветло и часами бродил по малолюдным арбатским переулкам порой до самой полуночи.

Однажды он шел по тропке, вытоптанной среди высоких сугробов в причудливо изогнутом переулке, и еще издали заприметил высокого молодого человека в шинели без знаков различия, с заметным усилием опирающегося при ходьбе на костыль. Что-то бесконечно знакомое в этом человеке бросилось ему в глаза, едва он увидел его, и Легостаев, враз поддавшись азарту неожиданной и желанной встречи, ускорил шаг. Тропка была узка, они не могли разминуться.

Легостаев все пристальнее вглядывался в идущего навстречу человека, мучительно припоминая, где он видел его прежде, и внезапно его озарило:

— Максим!

Он выпалил это имя громко, на едином дыхании, с такой же радостью, с какой он, наверное, произнес бы и имя своего собственного сына, если бы вот так же внезапно увидел его посреди старенького заснеженного арбатского переулка.

Человек с костылем, услышав этот возглас, остановился, будто споткнувшись, и, устало сдвинув на затылок солдатскую шапку, удивленно посмотрел на бегущего к нему Легостаева.

— Вы? — наконец, узнав его, произнес Максим. — Вот и не верь судьбе. Сегодня ночью я вспоминал о вас».

— Вас мучает бессонница? — удивленно и невпопад спросил Легостаев. — В такие-то годы!

Легостаев схватил его за руку, свободную от костыля, изо всей силы затряс, но тут же умерил свой пыл, увидев, что Максим стоит на одной ноге. Совладав с собой, чтобы не задать вопроса о том, что стряслось с ним и где потерял ногу, Легостаев возбужденно заговорил:

— Вспоминали, а разыскать не подумали? Давно бы нашли! Да вместе бы с Ярославой и Жекой — прямехонько ко мне! Ну признавайтесь, черти, виноваты вы передо мной? Сбежали тогда из Велегожа, кинули на произвол судьбы, так хоть теперь-то покаялись бы, разбойники, а?!

Максим стоял молча, недвижимо, будто не слышал или не хотел слышать того, что возбужденно и слишком бодро говорил Легостаев. Лицо его было отрешенным, в глазах застыло выражение стойкой, неизлечимой горечи.

Легостаев вдруг осознал всю нелепость и несвоевременность своих ошалело-бестолковых восклицаний, выпаленных с такой беспечностью и наивностью, будто на земле уже не было войны.

— Да, да, понимаю, — глухо выдавил он застревавшие в горле слова. — Ну что же мы стоим? Я же тут живу, совсем рядом. Идемте, я безмерно рад встрече. Живу как отшельник, скоро совсем одичаю.

Легостаев хотел было подхватить Максима под локоть, чтобы помочь идти, но тот жестом отстранил его:

— Спасибо, я сам.

Так, не приняв помощи, поднялся он по ступенькам на четвертый этаж, стараясь не греметь костылем, будто стыдился этого четкого, резкого стука. В прихожей, прислонившись к стене, Максим опять-таки без помощи Легостаева снял шинель и, переступив порог, неторопливо, как бы боясь, что в гостиной его ждет нечто неожиданное, опустился в предложенное ему кресло. Вышло так, что прямо перед его глазами оказался портрет Ирины. Максим молча, напряженно смотрел на портрет, как смотрят на изображение хорошо знакомого человека, которого очень хотелось увидеть. И хотя он никогда не видел этой женщины в жизни, глядя на портрет, вдруг вспомнил рассказ Легостаева о том, что произошло в его семейной жизни, и как-то интуитивно почувствовал, что перед ним портрет жены Афанасия Клементьевича.

— Она не вернулась? — глухо спросил Максим, снова с пронзительной отчетливостью вспомнив Оку и их самые счастливые дни в Велегоже.

Вместо ответа Легостаев отрицательно покачал головой.

— Простите, — еще больше помрачнел Максим.

Он сидел сгорбившись, вылинявшая гимнастерка топорщилась на худых, костлявых плечах. У него был такой вид, будто он сидит в полном одиночестве, погруженный в горькие думы, и ничто не может заставить его очнуться и посмотреть вокруг живыми потеплевшими глазами.

Легостаев между тем колдовал у стола: нарезал тонкими, почти прозрачными ломтиками сало, открыл банку свиной тушенки, принес из кухни ломоть черного хлеба и бутылку водки. Потом с величайшей тщательностью очистил от чешуи вяленого леща.

— Чуете, какой аромат? — приговаривал он, то и дело с наслаждением нюхая леща, с почти прозрачной спинки которого стекали янтарные капельки жира. — Совсем как тогда, у костра!

Ему доставляло удовольствие время от времени напоминать об Оке и Велегоже, чтобы упрочить ту незримую связь, которая установилась тогда между ними.

Легостаев разлил водку в граненые стаканы, взглянул на Максима и тотчас же пожалел, что снова напомнил ему о Велегоже: тот, будто окаменев, застыл в кресле.

— Вот что, дружище, — твердо, повелительно сказал Легостаев. — Выпьем и не будем ничего вспоминать, не будем, хорошо?

— Не пью, — коротко отозвался Максим, впервые посмотрев на Легостаева оттаявшим взглядом.

— Вот уж не поверю, — с петушиной задиристостью проворчал Легостаев, радуясь, что Максим начинает говорить. — Не знаю такого фронтовика, чтоб чарку отвергал. И знать не желаю.

— Честно, — как можно убедительнее сказал Максим. — Даже в окопах в рот не брал. Спирт на сахар менял.

— Вот дите! — восхищенно и озорно воскликнул Легостаев. — Этак в диабетика превратишься. И таких-то сосунков посылают на фронт!

— Посылают… — горько усмехнулся Максим. — Мы сами идем, никто нас не посылает… Да вы выпейте, на меня не смотрите.

— Нет уж, Максимушка, к такой диспозиции не приучен, — переходя на «ты», отрезал Легостаев. — Может, осмелишься, может, к чертям эту воздержанность, а?

— Боюсь, — ответил Максим.

— Ты прости меня, я все-таки выпью, — поняв, что не сможет уговорить Максима, сказал Легостаев. — А ты хотя бы поешь.

— Поем, — согласился Максим и положил на горбушку черного хлеба ломтик сала.

Легостаев выпил, они долго сидели молча. Легостаева так и подмывало спросить, чем объяснить столь мрачное настроение Максима, но он опасался неосторожным вопросом разбередить, по всему видно, незажившую рану.

— Спасибо вам, — вдруг нарушил молчание Максим. — Спасибо, что молчите. Шел к вам со страхом. А теперь вот вижу — схожая у нас с вами история, очень схожая.

— Верно подметил, — подхватил Легостаев. — Горе, оно крепче, чем радость, людей сближает. Радоваться и в одиночку можно. А вот с горем попробуй один совладать — шалишь. Помнишь, о сыне своем тебе рассказывал, о Семене? Ни слуху ни духу с первого дня войны. Вот что недавно один парень принес.

Он протянул Максиму полевую сумку, в которой лежал дневник Семена.

Максим долго рассматривал сумку, открывал и закрывал застежку с металлическим наконечником, заглядывал внутрь, будто и сумка, и все, что находилось в ней, попали к нему в руки из седой древности.

— А у меня и этого нет, — с трудом выговорил короткую фразу Максим. — И никого нет…

Он уставился в Легостаева невидящим взглядом, какой бывает у людей, понявших, что дальше жить невозможно.

— Рассказывай! — требовательно произнес Легостаев. — Не ради любопытства прошу, ради тебя самого.

— Да, никого нет, — послушно заговорил Максим. — И я хочу спросить вас: какой смысл жить? Только не утешайте и не призывайте держать нос кверху. Мол, все образуется. Нет, не образуется! Год пройдет, десять лет пройдет, сто лет — ничего не образуется! — Он почти выкрикнул эти слова, словно Легостаев возражал ему. — Как же оно образуется, если и солнце не светит, и в душе пустота, и ночь, сплошная ночь без рассвета? — Максим помолчал и продолжал уже тише, спокойнее: — Сейчас вот и Оку не переплыву, как тогда… А как погибнуть хотел — пулю искал в бою, а она все мимо, мимо…

— Она не вернулась? — не выдержал Легостаев, поймав себя на мысли о том, что в точности повторяет тот самый вопрос, который уже задавал ему Максим.

— Нет.

— Значит, она там, Ярослава? — спросил Легостаев и продолжил, не ожидая ответа: — Я ведь и тогда, в Велегоже, подспудно чувствовал, что вы расстаетесь надолго…

— А я было сразу собрался на фронт, — перевел разговор на другое Максим. — Иначе и не мыслил. А на медкомиссии начисто забраковали. Я всех врачей в мире возненавидел! Едва в ополчение пробился. Да вот чем все это кончилось, — он кивнул на костыль, прислоненный к спинке кресла.

— Где же ты воевал?

— А все под Москвой, где же еще ополченцам воевать? Да я и не хотел бы где-то в другом месте. Тут какое-то особое чувство согревало, Москву защищал, Москва позади, и все пули — в грудь, не в спину… И состояние такое, будто жена и дочь здесь, в Москве, в своем доме на Чистых прудах, и защитить их больше некому, кроме тебя самого. А вернулся из госпиталя — ни жены, ни дочери — никого.

Максим приостановился, как при восхождении на крутую гору, и, стремясь не оставить Легостаеву времени на вопросы, продолжал негромко и как-то о чем-то само собой разумеющемся:

— Ярослава — понятно, она не может да и не имеет права дать знать о себе. А вот Жека куда подевалась, где ее искать? В дом наш авиабомба… прямое попадание. Соседи, кто в живых остался, говорят, бабушка Жеку увезла еще до бомбежки, эвакуировались. А куда? Никто не знает. Может, оставляли адрес. Так от дома — одни развалины. Да что дом? От жизни одни развалины, пепелище одно…

— И все же… — начал было Легостаев.

— Молчите, — поспешно прервал его Максим. — Я же просил. Знаю, сейчас Бетховена вспомните: «Жизнь есть трагедия. Ура!» Сознайтесь, именно это было у вас на уме? Чтоб и меня, да заодно и себя, взбодрить? К черту, понимаете, к дьяволу! — Максим произнес эти слова совсем приглушенно, без зла, и от этого они показались Легостаеву еще страшнее. — А вы думали над тем, в каком поколении уже никто не расслышит эхо этой войны? Думали? В каком веке рассыплется в прах ее последний осколок? Ветры каких тысячелетий высушат последнюю материнскую слезу? Не думали? Я думал. Удивительно! Вот я преподаю историю не первый год. И когда рассказывал о войнах прошлого, меня один вопрос приковывал к себе: кто победил, а кто побежден. О том, что каждый воин — то ли петровского войска, то ли афинянского — человек, и он, этот человек, тысячами нитей связан с теми, кто остался там, в тылу, и что у этого человека есть мать, отец, дети, и как отзовется в их душах весть о его, воина, гибели, да что там отзовется — как сложится их судьба без него, — обо всем этом как-то не думалось. Наверное, чтобы понять, самому через войну пройти надо. А не слишком ли велика цена познания? Вот сейчас понимаю, когда сполна уплатил. И знаете, не могу в классе о древних войнах рассказывать, когда она, нынешняя война, вот здесь, как заноза, сидит. — Максим дрогнувшими длинными пальцами слегка дотронулся до левой половины груди.

— А ведь и сейчас главное — победить. Все остальное, каким бы оно горьким ни было, на втором плане.

— Оно, конечно, именно так, — сказал Максим. — Да только вот жизни себе не представляю, если рядом — ни Ярославы, ни Жеки, никого, одним словом. Это для меня поражение, как разгром… А вы разве можете вот так… без Семена?

— Война не считается с нашими «могу» или «не могу». Что же касается тебя, думаю, что мучаешься ты преждевременно. Ярослава, вполне вероятно, жива. Глядишь, Гитлера разобьем, она и объявится, да еще и со Звездой Героя. И бабушка с Жекой найдутся, почему же ты предполагаешь худшее?

— Вот вы и сорвались, в утешители записались, — невесело усмехнулся Максим. — Меня предчувствия никогда не обманывают. Этот вот проклятый осколок, из-за которого ногу отняли, я за два часа до боя почувствовал. — Он помолчал. — Поверите, там, на фронте, мне спокойнее было, легче.

— Еще бы не верю, сам испытал.

— Когда я в ополчение уходил, — продолжал Максим, — ученик мой один просил отца разыскать. Матери похоронку прислали: убит под Орлом. А мальчишка не верит: вдруг ошибка?

— Видишь, мальчишка и тот не верит…

— Вы бы ему в тот момент в глаза посмотрели, когда он просил, — продолжал Максим, будто не приняв во внимание реплику Легостаева. — Вы когда-нибудь видели глаза, чтобы в них и ужас и надежда вместе? Так вот именно такие глаза… И я как одержимый всем, кого на фронте встречал, один и тот же вопрос задавал: «Москвич? А у тебя сын Витька есть? Витька Ивановский?» Косились на меня: не рехнулся человек?

— Не нашли?

— Нет, конечно. Встретиться вот теперь с Витькой боюсь. Глаз его боюсь.

— Сколько их, таких глаз, сейчас на земле!

— Много? — насупился Максим. — А если много, значит, в порядке вещей? Значит, куда, мол, денешься, привыкай! Да если бы на всей земле только одна пара таких вот глаз, как у Витьки, и то никто не имеет права спокойно дышать, своим счастьем упиваться. Никто! Кто он, человек? Для чего ему целая планета доверена? Вращается земля зачем?

— Вращается она в общем-то хорошо, — спокойно сказал Легостаев. — В нашу сторону вращается. Скоро уж в Берлин придем, честное слово, придем.

— Я и на костыле туда доковыляю, — ожесточенно сказал Максим. — Да только победы одной мало. Надо так все на земле устроить, чтобы эта война последней была.

— Голосую вместе с тобой, товарищ мечтатель! — воскликнул Легостаев. — Только еще и нашим внукам за эту мечту бороться придется. Ты же историк, знаешь, есть на земле такая препротивнейшая штуковина — империализм. Ты вот лучше скажи, — меняя тему, спросил Легостаев, — чем занимаешься, когда из школы приходишь, короче, когда наедине с собой остаешься?

— Чем? О Наполеоне материалы собираю. О нашествии на Россию, — почему-то смутился Максим.

— О Наполеоне? Слушай, а если не о Наполеоне, а, к примеру, об этом самом Витькином отце? О том, как Витькин отец погиб, да чтоб об этой его последней минуте очевидцы рассказали? Представляешь, если о том, как он воевал, Витьке рассказать, многим таким Витькам? Совсем другими стали бы их глаза, убей меня бог!

— Как-то не думал об этом, — еще сильнее смутился Максим. — Прикоснуться боюсь.

— А ты прикоснись, историк…

Легостаев не успел докончить фразу: зазвонил телефон. Он кинулся к нему, как оглашенный, опрокинул стоявший в проходе стул. Через минуту вернулся, с досадой сказал:

— Наверное, по ошибке кто-то… О чем мы тут с тобой?

— Да все об одном и том же.

— Вот-вот. — Легостаев налил себе водки, выпил. — Вроде бы моя очередь исповедоваться? Помнишь, спрашивал я тебя тогда, в Велегоже, что самое страшное в жизни? Помнишь? Так вот, однозначного-то ответа и нет, ну просто-таки не существует вовсе. Каждый раз это самое страшное в иное обличье рядится. Вчера — одиночество, сегодня — боязнь потерять любимого человека, а завтра, кто знает, может, страх перед лицом смерти. Вот у меня сейчас страх, не поверишь отчего. — Он переждал, как бы давая возможность Максиму задать вопрос, но тот не шелохнулся, — Не поверишь, нет! От того страх, что, кажется, уходит она от меня, любовь, уходит, будто и не было ничего в прошлом, будто кто-то красивую сказку рассказал, обманул и оставил тебя мучиться одного с этой самой сказкой. Не дай тебе всевышний испытать это. Вот уж и подумать не мог, что доживу до такого страшного часа. Понимаешь, все, что было со мной, чем страдал, отчего бесновался, все схлынуло, как вода после половодья, все вошло в свои берега. И казалось бы, радоваться этому избавлению, мудрым спокойствием душу излечить, так нет же — ужас меня охватывает, как подумаю, что вот-вот последняя искра погаснет. Ведь без любви я и не человек буду вовсе, так, вроде тлеющей головешки. Величайшие творения созданы в тот счастливый миг, когда творца озаряла любовь, пойми это, пойми, Максим!

Легостаев снова приостановился, ему не хватало воздуха.

— Понимаешь, Максимушка, такое состояние, точно я сам был всегда, как сейчас вот, — равнодушный, усталый, жалкий, и Ирины будто бы вовсе и не было, и ни единого дня мы не прожили вместе, и этот портрет я списал с какой-то случайно повстречавшейся женщины. Как же тут в ужас не прийти, не отчаяться, как жить, делая вид, что ничего особенного, собственно говоря, не произошло!

— Вот уж не думал, — с трудом разжал губы Максим. — Не думал, что и вы…

Он не договорил, закашлялся и протянул худую, костлявую руку к стакану. Водка в нем колыхнулась, Максим с неприязнью посмотрел в нее, но, преодолев отвращение, залпом выпил.

— А знаете, — неожиданно твердо, упрямо произнес Максим, словно боялся, что Легостаев не поверит в убедительность его слов. — Знаете, и моя беда, и ваша, — что все это по сравнению с той, что на страну обрушилась? — Он помолчал, нахмурив резко очерченные морщины на лбу, вспоминая что-то важное и необходимое именно сейчас. — Деревушка одна подмосковная мне во веки веков запомнится. Название неласковое такое, горькое. Вылетело из головы. Так эта самая деревушка пять раз из рук в руки переходила. Немцы ее захватят, а мы отобьем. А потом уж, как в последний раз отбили, старичок откуда-то из погребка вынырнул, тулупчик рваный, сам кожа да кости, ветерком свалит, а глаза ликующие, молодые. Бежит к нам навстречу и кричит: «Немец нашенской деревней подавился!» Да, вспомнил, вспомнил: деревня Мачехино. Представьте себе, именно Мачехино, и немец действительно этой деревней подавился, дальше ни на шаг не продвинулся. А сколько полегло наших за эту деревеньку! Вот вам и Мачехино! Интересно, дело было зимой, а мне потом, после боя, скошенный луг на берегу реки снился. Посадил я на копну какую-то вовсе не знакомую мне девушку, хохотала она, ох как хохотала… А я все пытался Ярославу признать в ней, да так и не признал…

Снова зазвонил телефон. Легостаев схватил трубку. Звонил Бочаров.

— Сегодня слушай радио, — радостным голосом сказал он. — Не выключай. Будет передано важное сообщение Совинформбюро.

— Что-нибудь случилось? — забеспокоился Легостаев.

— Случилось нечто историческое, — ответил Бочаров, и по тому, что он, как ни старался, не мог оставаться невозмутимым и сдержанным, Легостаев понял, что происшедшее может относиться лишь к числу радостных, желанных событий. — Могу сказать только одно слово: Сталинград!

Бочаров произнес это слово с таким откровенно счастливым выражением, что Легостаев все понял.

— Спасибо! — растроганно отозвался Легостаев. Он совсем было поверил, что Бочаров забыл о нем, так долго не было от него звонка. — Все самые добрые вести узнаю от вас.

— Есть и не очень приятные, — охладил его Бочаров. — Тебе имя Глеб ни о чем не говорит?

— Говорит! — оживленно откликнулся Легостаев. — Месяц назад был у меня, полевую сумку принес.

— Сумку?

— Да, от Семена.

— Жив Семен?

— Глеб сказал, что погиб. В первом бою…

— Учти, что Глеб этот арестован. И, как показывают факты, не напрасно. Не сочти за назойливость, если на днях приглашу тебя. Надо разобраться, помоги.

— Чем могу, буду рад.

— Тогда до встречи.

Положив трубку, Легостаев поспешил в гостиную. Максим встретил его стоя, опершись о спинку стула. Легостаев облапил его, и они, прижавшись друг к другу небритыми колючими щеками, долго стояли молча.

— За Сталинград! — предложил Легостаев.

Они чокнулись, но Легостаев не успел выпить, его снова позвал телефон.

— Это какое-то нашествие, — уже сердито пробурчал он. — Что за отвратительная штука — телефон!

Взяв трубку, Легостаев услышал удивительно знакомый и в то же время совсем чужой голос. Какая-то женщина что-то взволнованно торопилась ему сказать, а что — понять было невозможно. Казалось, она говорила с другой планеты. В трубке что-то свистело и трещало.

— Кто говорит? — предчувствие того, что он услышит что-то необычное, охватило Легостаева. — Я ничего не пойму! Перезвоните, пожалуйста!

Он опустил трубку на рычаг и тут же сам испугался того, что сделал. Вдруг эта женщина больше не позвонит ему!

Телефон долго молчал, настолько долго, что, казалось, уже никогда не зазвонит, и все же Легостаев не отошел от письменного стола. Он просиял, когда по комнате снова разлилась резкая, нетерпеливая трель.

— Афанасий? — отчетливо услышал Легостаев и едва не выронил трубку: Ирина! — Теперь ты слышишь?

Легостаев оцепенел. Так бывает в дурном сновидении: хочется закричать, позвать на помощь, и чувствуешь с ужасом, что не повинуется язык.

— Ты слышишь?

— Слышу, — наконец произнес он всего одно слово.

— Еле дозвонилась к тебе! Ты слышишь меня? Слышишь?

— Слышу!

— Семен жив! Понимаешь, жив! Я просто обалдела от счастья!

— Нет, этого не может быть…

— Что не может быть?! — испуганно вскрикнула Ирина.

— Нет, такого не может быть! Не может быть, чтобы одному человеку и вдруг — столько счастья!

— Ох, как ты меня напугал! — облегченно вздохнула Ирина. — Семен в госпитале, в Свердловске, я собираюсь к нему.

— Когда?

— На той неделе.

Легостаев помолчал и вдруг решился:

— А что, если нам поехать вместе?

— Как у тебя со зрением? — вместо ответа спросила она.

— Тебя узна́ю! Честное слово!

— Я рада за тебя, очень рада, — сказала Ирина. — Мы поедем, — добавила она глухо. — Поедем к нашему сыну.

— Спасибо, — растроганно произнес Легостаев. — А сейчас ты откуда звонишь?

— Из гостиницы «Москва».

— А куда после Свердловска?

— Куда же еще? В Тюмень.

— Ирина… — голос Легостаева задрожал. — Скажи, только честно. Если я приеду сейчас, вот сию же минуту…

Ирина молчала.

— Ты не хочешь ответить?

— Отвечу. Ты будешь винить только меня. Всю жизнь.

— А знаешь притчу о Ходже Насреддине? К нему пришли три истца. И каждый доказывал свою правоту. И каждому он говорил: «И ты прав». Понимаешь?

— Понимаю.

— Я приеду сейчас. Хорошо?

— Приезжай.

Легостаев одним прыжком очутился в гостиной.

— Сын жив? — спросил Максим.

Легостаев оторопело посмотрел на него, будто не понимая вопроса. Ему стало нестерпимо совестно перед Максимом, совестно потому, что сейчас, когда ему, Легостаеву, так ярко улыбнулось счастье, несчастье Максима выглядело особенно страшным и непоправимым.

— Максим! — горячо, все более возбуждаясь, заговорил Легостаев. — Клянусь, я помогу тебе найти их! Мы найдем, да, да, найдем…

Максим стоял, весь напружинившись, крепко стиснув костыль, и Легостаев оборвал себя на полуслове, поняв, что, если сейчас, в эту минуту, не подхватит Максима под руки, тот рухнет на пол.

— Ничего, ничего, — смущенно проговорил Максим. Смертельная бледность все еще впечатывалась намертво в его изможденное, вмиг постаревшее лицо. — Я очень рад за вас, очень…

— Я подвезу тебя домой, — засуетился Легостаев, натягивая на плечи меховую куртку. — И поверь…

— Не надо, — хрипло остановил его Максим.

— А хочешь, поедем вместе? Поедем!

— Нет, — сказал Максим. — Когда-нибудь, после войны…

Легостаев отчетливо понял его мысль, понял, сколько надежд он вкладывает в эти слова: после войны.

— Война… — тихо сказал Легостаев. — А ты никогда не задумывался над тем… Прости, я, кажется, совсем опьянел, то ли от водки, то ли от счастья, которого, может быть, и не заслужил… Тебе никогда не приходило в голову, сколько… Ну, скажем, что война унесла не одного Толстого или Эйнштейна? Хотя в принципе хорошо, что в мире есть только один Толстой и только один Эйнштейн. Нелепо было бы, если бы над землей светило сразу два солнца, а?

— Вы поезжайте, поезжайте, — остановил его Максим, чувствуя, что Легостаев «завелся». — Она ждет.

— Ждет? — усмехнулся Легостаев. — А ты не осуждаешь меня? Полчаса назад доказывал, что ушла любовь, а сейчас лечу на свидание, как несмышленый юнец. Небось про себя думаешь: простит он ее или не простит? Гадаешь небось, а?

— Нет, не гадаю, — признался Максим. — Просто думаю: дай бог, чтобы все было у вас хорошо.

— Спасибо, — растроганно сказал Легостаев. — Пусть и твои мечты сбудутся.

Он снова обхватил Максима за плечи и приник к его груди, совсем так, как в минуты прощания с сыном на пограничной заставе. Потом пристально посмотрел ему в глаза и, будто обжегшись их горячим блеском, прошептал, как шепчут самые святые слова:

— Земля вращается, товарищи звездочеты!

Загрузка...