ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

До Нальчика Зимоглядов добирался долго — где товарняком, где попутными машинами, а где и пешком. Его гнало сюда не просто желание скрыться, затеряться в людском водовороте военного времени, не только стремление оказаться как можно дальше от Немчиновки. Он вдруг понял, что не может сейчас не приехать именно сюда, в этот город, оставивший особую отметину в его судьбе.

Вначале, спасаясь от погони, он решил было отправиться в Иркутск — настолько велика была тяга вновь пройти по следам своей молодости и медленно, останавливаясь на каждом шагу, смотреть на знакомые и незнакомые теперь улицы, хотя бы издали взглянуть на гостиницу «Националь», в которой жил осенью девятнадцатого года, а ночью постоять на берегу реки Ушаковки, притока Ангары, — на той самой Ушаковке, по которой, сброшенный в прорубь, ушел в свое последнее плавание адмирал Колчак. Однако, рассудив, что «береженого бог бережет», Зимоглядов отказался от этого намерения: зачем идти навстречу опасности, которая может подстерегать его в Иркутске? Кто знает, не увидит ли его кто-либо из знакомых ему в ту пору людей? Больше всего Зимоглядов боялся сейчас разоблачения, потому что считал самым позорным и ужасным для себя такое положение, при котором его жизнью распорядился бы не он сам, а те люди, которых он ненавидел.

Хотя гитлеровцы, отогнанные от Москвы, снова начали огрызаться и, окопавшись в брянских лесах, несомненно готовились к новому летнему наступлению, Зимоглядов потерял веру в их победу. В крахе фашистов под Москвой, в том, что они не сдержали своих заверений и хвастливых клятвенных обещаний устроить парад на Красной площади и банкет в ленинградской гостинице «Астория», как не сдержали обещания сровнять Москву с землей, — во всем этом Зимоглядов почуял недоброе предзнаменование, начало такого же, если не более разгромного конца немцев, какое уже было уготовано историей для всех завоевателей, устремлявшихся на Россию. Он был не из тех людей, которые могут заставить себя выжидать до последней минуты с потаенной, еще не окончательно потерянной надеждой. И так же, как еще в девятнадцатом он предрек печальный конец Колчаку и после его расстрела был убежден в поражении всех других претендентов на власть, в том числе и Врангеля, так и теперь, увидев, что немцы вовсе не из непобедимых, понял, что русские уж коль начнут гнать врага, то не остановятся до тех пор, пока не возьмут Берлин.

Внезапный надлом, происшедший в душе Зимоглядова, не был для него чем-то неожиданным и удивительным. Мечты, которыми он пытался жить и ради которых приспособлял себя к условиям жизни, давно уже, хотя и исподволь, подтачивало вначале неясное, как тихо ноющая старая рана, сомнение не столько в правильности избранной им цели, сколько в ее необходимости.

«Ради чего ты стремишься к тому, что было у тебя отнято революцией? Ведь даже возвращение всего, чем ты тешил себя в прошлом, — поместья, золотых погон, надежд на обеспеченное и безоблачное семейное счастье, — уже не принесет прежней радости, будет лишь тенью жизни, а не самой жизнью. И главное — потому, что ты и сам стал другим — постарел, растерял друзей и единомышленников, пожертвовал даже любовью, чтобы можно было упорнее идти к осуществлению своей мечты. А мечта-то оказалась запоздалой».

Радужные планы Зимоглядова начали рушиться в тот момент, когда он, включив радио, услышал голос Левитана — он звучал сейчас совсем не так, как вчера и позавчера, когда сообщал об оставлении городов. Обычно сдержанный, с ощутимой горечью, голос Левитана звучал сейчас как гимн защитникам Москвы, Левитан перечислял количество убитых и взятых в плен гитлеровцев, уничтоженных орудий, танков и самолетов, названия городов и деревень, освобожденных от противника, и Зимоглядов вдруг с ужасом понял, что все построенное им в мечтах здание разваливается, оставляя лишь пыль и прах, как от прямого попадания многотонной фугасной бомбы. «Преждевременно исповедовался перед Петькой, старый дурак», — обругал себя Зимоглядов.

Испытав то состояние ужаса, от которого уже нельзя было избавиться, он неожиданно почувствовал облегчение.

«Для кого тружусь, ради чего обрек себя на затворничество? Для Глеба? А где он, Глеб? Может, погиб па фронте, может, перешел к немцам. И что лучше? Если и не погиб, то у немцев всю жизнь будет на побегушках, разве допустят они его до власти? Перебежчиков принимают, но до конца жизни нет им веры: изменил одному хозяину, изменит и другому. Глеб, Глеб, останешься цел в этой бойне, не раз пошлешь проклятья своему отцу. Заслужил их, но разве они слаще, заслуженные проклятья?.. Но сумел Гитлер и тебя оболванить, его заклинания затуманили мозг, загипнотизировали разум».

Зимоглядов вспомнил, как в октябре, еще до появления Петра, он вышел за калитку посмотреть на первый снег — девственно чистый, не тронутый еще ни птичьими лапками, ни боязливой заячьей стежкой, ни вздохом предрассветного ветра. Из-за поворота показался человек. Он ковылял, опираясь на палку, и протаптывал первую тропку среди этого мягкого непотревоженного снега. Зимоглядов присмотрелся: это был боец в старой, еще по-осеннему рыжеватой, с кое-где присохшей окопной землей шинели, в стоптанных сапогах. На левом плече болтался тощий «сидор», за спиной в такт ковыляющей походке подпрыгивал карабин. Взглянув на распластанную почти до ушей пилотку бойца, Зимоглядов поежился как от озноба.

— Закурить найдется, папаша? — спросил боец, поравнявшись с Зимоглядовым.

— Некурящий, — сухо ответил Зимоглядов.

— Вот это зря, — убежденно сказал боец. — Табачок — он сердце греет.

Боец был молодой, худющий, весь какой-то высохший. «И с такими-то воевать?» — подумал Зимоглядов, а вслух сказал, не скрывая раздражения:

— Кровь не согреет, так и табак — мертвому припарка. Отступаешь небось?

Боец вскинул на него серые, с голубинкой, глаза. В них, усталых и грустных, не было того, чего так хотелось увидеть Зимоглядову — обреченности и тоски.

— И откуда слово такое выкопал, папаша? «Отступаешь»… Это не из нашенского словаря. Мелко пашешь, батя! Ты вот на мои ноги покалеченные глядишь и паникуешь. Верно, ногами я на восток иду, в Москву. А душой и сердцем — нет! А коль так, батя, значит, скоро наступать будем! «Наступать» — это слово русское, коренное.

И он, не ожидая, что скажет ему Зимоглядов, поковылял дальше.

«Наступать, — недобро усмехнулся Зимоглядов. — Куда уж, донаступались».

Теперь же, после разгрома немцев под Москвой, эти мысли воспринимались как издевка над самим собой…

Нальчик был сейчас совсем не такой, каким был в те дни, когда он, Зимоглядов, приезжал сюда вместе с Глебом. Было такое ощущение, будто с тех пор прошло много лет, будто жили они здесь с Глебом давным-давно, как бы еще в юности; и город был молодым, солнечным и зовущим, и они сами были другими. Сейчас же — и улицы, и деревья, и прохожие — все поблекло, на всем лежал грустный налет старости, несбывшихся надежд. Зимоглядову чудилось, что даже песни, взлетавшие над шагавшими в походном строю бойцами, звучали приглушенно и жестко.

Город утонул в круговерти мокрого снега. Крупные хлопья таяли, не успевая приземлиться. Воздух был сырым, пахло подснежниками. Горы укрылись сплошной пеленой серых туч. Было трудно дышать.

Зимоглядов понуро брел по улицам, еле вытаскивая из грязи ставшие непослушными ноги. Все сейчас было для него здесь чуждым и незнакомым, он будто попал в этот город впервые. Ничто не радовало сердца, и все же он понял, что отныне уже не сможет уехать отсюда никогда — не потому, что встретился здесь с прошлым, а потому, что уехать не хватит сил.

И чем больше город, прежде для него желанный и родной, казался ему сейчас чужим и даже враждебным, тем отчетливее он сознавал, что поступил правильно, приехав именно сюда.

Зимоглядов вдруг вспомнил Маргариту. Всю дорогу ему удавалось не думать о ней, о том, что он стал виновником ее смерти. Зимоглядов пытался внушить себе, что вовсе и не он приезжал сюда той страшной теперь для него, еще довоенной осенью, не он посылал Глеба в дом Маргариты: то был совсем другой, незнакомый и неведомый ему человек. Он умел внушать себе ощущение полной непричастности к тому, что происходило по его воле. Но сейчас, когда хмурые, по-военному строгие улицы как бы спрашивали его громко, настойчиво: почему он после всего, что произошло, посмел вернуться сюда? — сознание своей непоправимой и страшной вины впервые ужалило сердце.

Несмотря на то что документы были в порядке, остановиться в гостинице Зимоглядов не мог и не хотел — не мог потому, что мешала постоянная осторожность, ставшая его второй натурой, а не хотел потому, что его неудержимо влекло в дом, где когда-то жила Маргарита.

Больше всего он боялся, что дома этого уже нет или же его заняли ставшие на постой бойцы. И все же решил: несмотря ни на что, войдет в этот дом и уже никогда из него не выйдет…

Дорога к дому показалась ему нескончаемой. Ныло сердце, он тоскливо, не чувствуя резкого холодноватого запаха мяты, сосал случайно обнаруженную в кармане таблетку, но боль не утихала. «Износилось сердчишко, — без сожаления подумал Зимоглядов, — да и как не износиться, живое оно, мотор стальной и то изнашивается».

Старенькая и потому уже вовсе не согревавшая красноармейская шинель, которую носил Зимоглядов, была щедро облеплена мокрыми снежными хлопьями. Он не стряхивал их. «Точь-в-точь, как тот боец в Немчиновке. По виду ты сейчас схож с ним, но только по виду. Впрочем, он не отступал, а вот ты сейчас отступаешь…»

Зимоглядов долго не решался свернуть за угол и приблизиться к знакомому дому. Было такое чувство, что, как только подойдет, из окон тотчас засвистят пули и настигнут его, как бы он ни старался скрыться.

«А вдруг Маргарита жива, может, Глеб солгал тогда, вернувшись в гостиницу, решил тебя успокоить?» — с неожиданной радостью вспыхнула надежда, и Зимоглядов поежился, как от озноба.

Зимоглядов повернул за угол, зажмурил глаза и тут же с отчаянно дерзкой решимостью открыл дрожащие веки. Дом стоял на прежнем месте. Оголенные корявые ветви яблонь чернели в метельно клубившихся хлопьях снега. «Боже мой, — ужаснулся Зимоглядов, — всюду снег: в небе, на земле, в душе твоей…»

Он толкнул озябшей рукой калитку, облепленную снегом, — она не поддавалась. Тогда он налег плечом — калитка протяжно, сердито заскрипела, приоткрылась, и Зимоглядов протиснул ставшее чужим тело в образовавшийся проход. И тотчас же на крыльцо из дома выскочил мальчишка в накинутой на плечи фуфайке, без шапки. Было похоже, что он наблюдал за Зимоглядовым в припорошенное снегом окно. Глаза у Зимоглядова туманились, их застилало то ли снежными хлопьями, то ли слезами, и он никак не мог отчетливо разглядеть лицо выскочившего ему навстречу мальчишки. В какой-то миг почудилось, что он очень похож на Маргариту…

— Вам кого? — строго спросил мальчик.

Зимоглядов пытался разжать спекшиеся, неживые губы, но не смог.

— Кого вам? — настойчиво повторил мальчик вопрос.

— Собственно… как объяснить… — замялся Зимоглядов, переминаясь с ноги на ногу. — Я хотел… Маргарита Сергеевна здесь живет?

— Маргарита Сергеевна? — бойко переспросил мальчик. — Нет, она не живет. Теперь мы живем.

— А где же она живет? — успокаиваясь, спросил Зимоглядов. — Ты знаешь, где она живет?

— Она умерла, — все так же бойко, как на уроке, ответил мальчик. — Два года назад умерла. Или три, я уже забыл.

— Умерла… — растерянно повторил Зимоглядов. — Я вот живу, а она умерла…

— Мама! — позвал мальчик в приоткрытую дверь. — Тут дяденька Маргариту Сергеевну спрашивает.

На зов вышла совсем еще молодая женщина. Светлые волосы, выбившиеся из-под платка, и такие же светлые глаза выдавали в ней приезжую. Она пристально посмотрела на Зимоглядова. Что-то было в его облике жалкое, вызывающее сочувствие, и она тут же сказала добрым, участливым голосом человека, не раз попадавшего в трудные жизненные обстоятельства:

— Да вы заходите. Гена, что же ты пригласить не догадался?

Зимоглядов долго отряхивал с себя снег, чтобы войти, — сначала с шапки, потом шапкой стегал по шинели и кирзовым сапогам. Сдернув с плеча вещмешок, варежкой смахнул снег и с него.

Войдя в комнату, он едва не задохнулся от того, что увидел: все в ней сохранилось так, как было при Маргарите. Не изменилось ничего — ни расположение мебели, ни сама мебель, и особенно стол, и правый верхний ящик стола… Здесь все оказалось настолько постоянным и нетронутым, что Зимоглядов подумал: может, эта женщина и есть Маргарита, может, все осталось прежним, а изменилась только она?

Нет, они были чужими, эти люди, поселившиеся в когда-то родном для него доме — и эта женщина, и этот строгий, видно, смышленый мальчик.

— Да вы, пожалуйста, садитесь, — придвинула ему расшатанный стул женщина. — В ногах правды нет.

— Спасибо, — Зимоглядов сбросил с себя мокрую, ставшую тяжелой и громоздкой шинель и присел на стул. — Я ведь на минутку… Думал Маргариту Сергеевну застать.

Женщина посмотрела на него долгим сочувствующим взглядом.

— Мы-то здесь поселились после того, как ее не стало, — заговорила женщина. — Приезжие мы, я и не была с ней знакома. А вот слышала о ней много — рассказывали. Чудесная, говорят, была женщина… — Она вдруг умолкла и вопрошающе посмотрела на него, не зная, продолжать ли свой рассказ или же не надо. — Простите, вы ей кем доводитесь?

— Я? — Зимоглядов не ожидал этого вопроса и потому смутился. — Как вам сказать… Учились мы вместе в институте, дружили. А потом жизнь разлучила…

— Понимаю, — кивнула женщина и заговорила уже увереннее, смелее. — И у нее, рассказывали, жизнь неудачно сложилась. Муж ушел от нее, так в одиночестве и жила. Сейчас-то мы все одинокие, мужья воюют, а до войны — совсем другая жизнь была. Совсем другая…

Она задумалась, как бы вспоминая свою прежнюю жизнь и сравнивая ее с нынешней, совсем непохожей на ту, далекую.

— Это верно, совсем другая, — как в забытьи повторил Зимоглядов, поражаясь и радуясь своей искренности. — Значит, вечная ей память, Маргарите Сергеевне…

Женщина снова взглянула на него, каждый раз стараясь определить его настроение и направление мыслей, чтобы ненароком не причинить ему боль.

— А я-то надеялся — вместе на фронт уйдем, — сказал Зимоглядов, лишь бы отвлечь ее и избавиться от неотрывного взгляда.

— Вы как же — на побывку? — спросила женщина.

— Случайно. Наша часть на Прохладную идет, вот я и забежал мимоходом. Командир до утра отпустил. Надеялся — счастье, что так вот совпало. А оно — совсем наоборот.

— Вы проголодались, наверное? — женщина засуетилась, ей стало страшно оттого, что, о чем бы она ни заговорила, все оборачивалось на одно и то же — на воспоминание о Маргарите Сергеевне. Зная, что вовсе не виновата в том, что гороно выделило ей именно эту квартиру, и тем более не виновата, что Маргариты Сергеевны уже нет в живых, она все же не могла избавиться от какого-то подспудного, нелегкого чувства вины перед этим жалким, измученным человеком, столь непростительно запоздавшим на встречу с женщиной, которую, видимо, любил. — У меня есть мамалыга, правда, холодная, без молока. И немного вареной фасоли…

— А мой папа на фронте, под Москвой, и мы вчера от него письмо получили, — вдруг некстати выпалил Гена, внимательно слушавший их разговор и ждавший подходящего момента, чтобы сообщить это, но так и не дождавшийся его. — Там фрицам здорово по шеям накостыляли!

— Гена, как же можно так перебивать, когда взрослые разговаривают? — удивленно спросила женщина. — Не дал человеку ответить…

«Это уж точно, учительница», — подумал Зимоглядов, со смешанным чувством испуга и радости улавливая в словах женщины знакомые интонации Маргариты.

— Это верно, накостыляли что надо, — подтвердил Зимоглядов, обернувшись на Гену, забившегося в угол у письменного стола, и с прежним, уже испытанным страхом скользнул глазами по правому верхнему ящику стола. — А от угощения нынче грех отказываться, да и у меня кое-что из провианта найдется, вместе и перекусим, — торопливо заговорил он и, встав со стула, принялся развязывать вещмешок.

Гена с любопытством наблюдал за ним. Зимоглядов извлек из вещмешка банку свиной тушенки, флягу со спиртом, буханку черного хлеба, складной столовый нож и брус уже тронутого желтизной сала.

— А у вас орден есть? — снова невпопад спросил Гена, глотая слюну при виде таких вкусных, давно исчезнувших из их дома кушаний.

— Орден? — растерянно переспросил Зимоглядов, съежившись от внезапного вопроса. — Я, Гена, воевал, когда не до орденов было…

— А медаль?

— Медаль имеется… «За боевые заслуги».

— А что же вы ее не носите?

— Успеется, Гена. Вот ворога погоним — наденем тогда…

«Даже мальчишке лжешь, даже мальчишке», — с ненавистью к самому себе подумал Зимоглядов.

— Мы и не познакомились, — приветливо сказала женщина, по достоинству оценивая щедрость Зимоглядова и ставя на стол миски с застывшей мамалыгой. — Меня зовут Анна Алексеевна Косякина, учительница.

Зимоглядов повернулся к ней и обомлел: сейчас, когда женщина сбросила платок, она показалась ему красавицей. Как на морозе горячим румянцем пылали щеки, коротко подстриженные волосы молодили ее, делая похожей на девушку.

— А меня — Арсений Витальевич Зимоглядов, — не колеблясь, назвал он себя.

«Теперь все равно, теперь ничего не страшно», — успокоил он взметнувшееся где-то в глубине души противное до омерзения чувство страха.

— Зимоглядов? — спросила Анна Алексеевна. — Очень редкая фамилия.

— Верно, редкая, — согласился Зимоглядов. — Да разве в фамилии дело? В людях. Орел орла родит, а сова — сову.

— Это вы верно говорите, — не совсем ясно понимая, к чему клонит Зимоглядов, согласилась Анна Алексеевна. — Садитесь, прошу вас. И зря вы все свои запасы разложили.

— Нет, Анна Алексеевна, не зря, — вздохнул Зимоглядов. — И знаете, сегодня, как никогда, я понял: ничего нельзя на этом свете откладывать. Ничего! Иначе — мгновение сверкнет — и уж поздно, уж ни к чему!

Анна Алексеевна согласно кивала, помогая Зимоглядову резать сало и хлеб.

— А у вас оружие есть? — неожиданно спросил Гена, и светлые, как у матери, глаза сверкнули неутоленным любопытством.

Рука Зимоглядова, вскрывавшая кривым садовым ножом банку с тушенкой, вздрогнула. Он ответил не сразу.

— Ну, хотя бы наган? — не выдержал Гена, думая, что Зимоглядов не расслышал.

— Наган? — не оборачиваясь к Гене, ответил Зимоглядов. — Имеется, конечно, только не с собой. Командиру оставил. А как часть догоню, вернет.

— Жаль, — вздохнул Гена. — Охота из нагана стрельнуть.

— Ты, Гена, садись, за стол садись, — торопливо, боясь новых вопросов, заговорил Зимоглядов. — Ты, малыш, еще настреляешься в своей жизни. Не горюй…

— Да какой я малыш! — обиделся Гена. — Мне двенадцать лет.

— Осенью будет, — уточнила Анна Алексеевна, ласково потрепав тонкой рукой Генкин вихор.

Зимоглядов налил в два граненых стакана спирт, разбавил холодной, из эмалированного ведра, водой, удивляясь, что делает все это в квартире Маргариты так по-хозяйски основательно и спокойно.

— Мы выпьем, а ты, Гена, ешь, сало тебе в самый раз, отощал ты, дружок. А мы, Анна Алексеевна, выпьем за здоровье…

— А все, кто к нам приходил, за победу пили, — сказал Гена.

— Геннадий! — нахмурилась мать.

— Да вы на него не шумите, — ласково сказал Зимоглядов. — Ведь он, Анна Алексеевна, если вдуматься, абсолютно прав. Только, Гена, оно ведь как в нашей жизни? Будет здоровье, будет и победа.

Они выпили. Анна Алексеевна едва не задохнулась от спирта, принялась поспешно нюхать корку черного хлеба.

— А метель все не унимается, — с печалью в голосе произнес Зимоглядов, посмотрев в начавшее темнеть окно, и бережно поставил стакан возле миски.

— Да, третий день метет, — сказала Анна Алексеевна. — И немец уже под Ростовом. Скоро Новый год, а радости — никакой.

— Под Ростовом, говорите? — переспросил Зимоглядов. — А вы, Анна Алексеевна, не печальтесь. Куда б он, этот немец, ни дошел, возвращаться ему придется. Знаете, есть пословица такая: прытко бегают, так часто падают.

— Вашими бы словами… — сказала Анна Алексеевна. — А на душе тревожно: мы с Геной уже в третий раз эвакуируемся. Как с границы начали, так все и эвакуируемся.

— Выпьем еще по одной, Анна Алексеевна, — проникновенно предложил Зимоглядов. — Глядишь, мрачные мысли и улетучатся.

— Что вы, мне завтра в школу, — принялась отказываться Анна Алексеевна. — Сколько мне, женщине, надо…

— А папа у меня водку совсем не пьет, — похвастался Гена, уплетая тушенку.

Зимоглядов ласково посмотрел на него, обнял за щупленькие плечи.

— Молодец он, твой папа. Только на войне фронтовую чарку дают. Сто граммов.

— И все равно не пьет, — не сдавался Гена. — Он пишет, что спирт на сахар меняет.

Анна Алексеевна отвернулась, стараясь не показывать нахлынувшие слезы.

— Глупый ты еще, Геннадий, — попыталась улыбнуться она. — Может, он в бою сейчас…

— И все равно его не убьют! — убежденно воскликнул Гена.

Зимоглядов шумно выпил, тяжело вздохнул.

— Заколдованный он? — хмелея, спросил Зимоглядов. — Я вот не на войне и то гарантии не даю. Прошлого не догонишь, а от завтрашнего не уйдешь. Эх, Анна Алексеевна, Анна Алексеевна! Какой вы предмет преподаете, не секрет?

— Господи, какой же секрет? — всплеснула руками Анна Алексеевна. — Я ведь в начальных классах уроки веду, — почему-то смутилась она.

— Ну и что ж с того, что в начальных? — подбодрил ее Зимоглядов. — Это очень даже почетно, что в начальных. Тут, можно сказать, универсал требуется — и азбуке научи, и таблице умножения, и где равнина, а где горы — покажи. Глобус-то ребятишкам небось на уроки приносили?

— Приносила, как же…

— Вот-вот. А не подумали вы, милейшая моя Анна Алексеевна, раскрасавица русская, что вы ему, ученику своему, внушаете: так, мол, и так, земля вращается вокруг собственной оси. А он, этот ученик, внимает и очень даже старательно эти самые слова за вами повторяет, и в тетрадочку в косую линеечку записывает, а потом, через много лет, вымахает в этакого здоровенного детину и начнет изрекать: вовсе она, земля, и не вертится, и никакой оси не имеет. Как вы думаете, бывают такие ученики?

— Уж и не знаю, как ответить, — удивленно вздернула плечами Анна Алексеевна.

Зимоглядов пристально посмотрел на нее и горько усмехнулся.

— А чего ж тут не знать, принцесса вы моя эвакуированная, чего уж не знать? Бывают, еще как бывают! И живет такой вот бывший ученик с верой, что земля недвижима и что даже вращение само еретики придумали, а потом, когда жизнь его с бешеной силой вращать начнет и он вдруг очнется, опомнится, поймет, что вместе с землей вертится, — а жизнь-то уже позади, прожита она, горемычная, метеором огненным в черноте ночи исчезла, — что прикажете тогда такому ученику делать, куда ему податься, какую веру своей, кровной признать? Ту, когда верил — вертится, или ту, когда само-то вращение анафеме предавал?

Зимоглядов выпил еще, с посвистом нюхнул горелую корку.

— И ничего ему, горемыке, не остается, как вспомнить те, на уроке выученные слова и самолично высечь себя за то, что в глобус не поверил, да еще разве всплакнуть в одиночестве, ибо жизнь свою загубил…

— Не надо, Арсений Витальевич, не сокрушайтесь. — Анна Алексеевна притронулась ладонью к его руке.

Зимоглядов, казалось, не ощутил этого прикосновения.

— Вот пришел я сюда, — продолжал он, как на исповеди, не щадя самого себя. — Зачем, спрашивается, пришел? Во вчерашний день хотел попасть и не смог, куда уж мне в завтрашний-то? Земля вертится, и, согласно закону всемирного тяготения, я с ней верчусь, а зачем? Не могу я себе ответить, да и вы не ответите, и никто не ответит…

— Арсений Витальевич, голубчик, не надо, — испуганно пыталась уговорить его Анна Алексеевна. — Хотите, я патефон заведу, у меня довоенные пластинки есть, вот вы и утешитесь, грусть-тоску из души вон…

Зимоглядов уронил голову на руки, упершиеся в стол, и ничего не ответил. Анна Алексеевна направилась к тумбочке, на которой стоял патефон, но там уже орудовал Генка.

— Геннадий, пора спать, — не совсем уверенно, чтобы сын не подумал, что от него хотят отделаться, сказала мать.

— Я сейчас папину заведу, любимую, — сердито отозвался он.

Патефонный диск, роняя вокруг отблески лампы, завертелся, стертая игла громко зашуршала по старой пластинке, и хрипловатый голос задорно запел:

Тучи над городом встали,

В воздухе пахнет грозой!

Зимоглядов не поднимал головы, пока не смолкли последние звуки песни.

— А романсы у вас есть? — жалобно и стыдливо спросил он. — Старинные романсы?

— Есть, — заторопилась Анна Алексеевна. — Может быть, сами выберете?

— Куда уж мне выбирать! — мрачно сказал Зимоглядов. — Это как же получается? Петуха на зарез несут, а он кричит «кукареку»…

— Вот есть «Не искушай», «Отцвели уж давно хризантемы в саду», «Зачем тебя я, милый мой, узнала», «Я встретил вас». — Анна Алексеевна поспешно, будто Зимоглядов собирался уйти, перебирала пластинки.

— «Умру ли я, ты над могилою гори, гори, моя звезда!» — вдруг пропел Зимоглядов, едва не сорвав голос на высокой ноте. — Этого романса, забыл его название, извините, нет?

Гена, обиженный тем, что гость и мать занялись романсами и не обратили должного внимания на песню отца, ушел в другую комнату спать.

— Этого романса нет, — словно была виновата в том, что нет нужной пластинки, сказала Анна Алексеевна. — Был когда-то и — исчез. С этими сорванцами разве убережешь? Да ведь мы в третий раз эвакуированные.

— Ну, нет и — не надо! Не надо, Анна Алексеевна, графиня ты моя бесценная. — Язык у Зимоглядова начал заплетаться.

Он вдруг с размаху ударил тяжелой ладонью по столу так, что задребезжали стаканы, и встал.

— Я пойду…

— Куда вы, на ночь-то глядя? — заволновалась Анна Алексеевна. — Ночуйте…

— Спасибо. — Зимоглядов принялся затравленно озираться по сторонам, будто попал в западню. — Спасибо, Анечка, Я сейчас вернусь. Клянусь тебе… Выйду покурить и — вернусь. Только учти — я никому не верю, даже родному сыну! Было время, в любовь верил. А она, любовь, как костер. Горел костер, а поленья-то я не подкладывал. Нет, не гордыня обуяла — фантазия, химера! Вот и отгорело все, отпылало, одна зола осталась, да и та — холодная, неживая. Теперь вот ветром сдует, дождями прибьет, снегом засыплет — и где тот костер!

Он умолк и принялся шарить по карманам. Попросил спички и, накинув еще не высохшую, набухшую влагой шинель, не взглянув на Анну Алексеевну, вышел за дверь.

Зимоглядов долго не возвращался. Анна Алексеевна постелила ему на кушетке и тихо, будто в забытьи, сидела возле патефона.

Она никак не могла понять, спала или просто на минутку вздремнула, когда в комнату вбежал взбудораженный Гена.

— Там… кто-то стрелял, — выпалил он.

— Тебе послышалось, — успокоила его Анна Алексеевна. — Кто там мог стрелять?

Она рассеянно взглянула на часы. Стрелки приближались к полуночи.

«И в самом деле, куда он исчез, этот Зимоглядов?» — подумала она с беспокойством.

Она, разумеется, не знала, что произошло во дворе ее дома.

…Выкурив папиросу, Зимоглядов остановился на том самом месте, где два года назад увидел Маргариту. Метель словно взбесилась. Свет, мерцавший в окне, придавал этой снежной пляске фантастическое зрелище.

Зимоглядов вынул из кармана пистолет и, не раздумывая, стремительно приложил дуло к горячему виску.

«Ты так и остался провинциальным актером», — с сожалением подумал он о себе и в ту же секунду нажал на спуск.

На выстрел никто не прибежал: война приучила к выстрелам, и этого сухого щелчка не расслышал никто, кроме Гены, да и тому Анна Алексеевна сумела внушить, что просто почудилось.

В вещмешке Зимоглядова был обнаружен помятый листок бумаги с какими-то записями. Оказалось, что это были стихи:

Все, что было когда-то свято,

Даже шепот: «Тебя люблю», —

Отпылало в огне косматом…

Все отныне я прокляну.

Проклинаю твои объятья

И восторг, что кипел в крови,

Проклинаю момент зачатья

Нашей проклятой богом любви.

Дальше шли строки, которые никто не смог разобрать. Кем были написаны эти стихи и к кому были обращены, так и осталось неизвестным. Пожилой невыспавшийся милиционер, прибывший на место происшествия, сказал Анне Алексеевне:

— Это как же надо возненавидеть жизнь, чтоб такие, извините, вирши складывать! Конченый был человек, вы уж не сомневайтесь…

Загрузка...