Блажен, кто посетил сей мир
В его минуты роковые…
…Зарево небывалого пожара полыхало над Москвой 4 сентября 1812 года. Отблеск его заметен был в Калуге, Серпухове, Александрове… Огненное море уже окружило Кремль, но император французов все еще медлил отдать приказ к выступлению своих гвардейцев за кремлевские стены. Только крик «Кремль горит!» заставил поторопиться и Наполеона.
Оказалось, запылала костром (как во времена древнепсковские) кремлевская Троицкая башня у моста через Неглинную реку, а главное, рядом с Арсеналом! Гвардейцы самоотверженно потушили пожар в башне, однако осажденный пламенным морем Кремль мог стать для французов настоящей ловушкой. Наполеон решил выехать в загородный Петровский дворец.
Но как выбраться из Кремля? Пламя уже угрожало всем воротам, и выйти долго не удавалось, пока не вспомнили о ходе к Москве-реке, под Кремлевским холмом. Этим выходом воспользовались старые гвардейцы и вся свита во главе с самим императором.
Наугад пустились в дыму вдоль кремлевской стены, к старинному обветшавшему Каменному мосту. Ориентировались с трудом. Лишь один узкий извилистый переулок (Лебяжий) показался кое-как доступным среди искр и языков огня. Французы понадеялись достичь Пречистенских ворот и двинулись по этому переулку к улицам Ленивке и Волхонке.
Пробираться им пришлось среди настоящего ада: трещали пылающие дома, рушились бревна и раскаленные железные листы с крыш, сносимых ураганным ветром, — спутником всякого великого пожара.
Шагавшие обжигали руки, стараясь защитить глаза от жара. Наконец в огненном тупике проводник окончательно растерялся и сбился. Всей группе грозила жалкая, бесславная гибель. Но и тут императору французов не изменила его счастливая звезда!
Послышалась поблизости французская речь. Солдаты из корпусов Нея и Даву грабили дом русского вельможи. Внезапно они очутились лицом к лицу со своим повелителем! Им и пришлось выводить его вместе со свитой из огня, но уже теперь не к Каменному, а к Дорогомиловскому мосту. Наполеон велел добираться до села Хорошева, переправиться по плавучему мосту и мимо Ваганьковского кладбища следовать полями к Петровскому дворцу на Петербургском тракте. В Кремль они смогли вернуться лишь через четверо суток, когда пожары выжгли Москву дотла.
…В эти-то грозные дни терпело нужду и лишения наравне со всеми москвичами, не успевшими или не сумевшими покинуть город, и семейство богатого пожилого барина-помещика, отставного капитана лейб-гвардии Измайловского полка Ивана Алексеевича Яковлева.
Беда застала семейство врасплох — слишком долго Иван Алексеевич спорил со своим зятем Павлом Ивановичем Голохвастовым (мужем старшей сестры), куда выезжать, да что брать с собою, да как быть с прочим имуществом и дворней. Спорили, пока не появились на улицах французские драгуны в касках с конскими хвостами.
Решили покинуть дом старшего брата, Александра Алексеевича, на Тверском бульваре (в этом-то доме и родился Александр Герцен, которому в дни московского пожара было всего полгода). Перебрались к тетке Ивана Алексеевича, княжне Мещерской, во флигель на Малую Бронную. Здесь кое-как отсиживались, пока флигель не загорелся. Кинулись было спасаться поблизости, в каменный дом Голохвастова, но и это здание уже полыхало ярым огнем.
Вот как описал дальнейшие события сам Герцен:
«Мой отец… встретил у Страстного монастыря эскадрон итальянской конницы; он подошел к их начальнику и рассказал ему по-итальянски, в каком положении находится семья. Итальянец, услышав ла суа долче фавелла (сладкую родную речь. — Р. Ш.), обещал переговорить с герцогом Тревизским (этот титул Наполеон присвоил маршалу Мортье, назначенному губернатором Москвы. — Р. Ш.) и предварительно поставить часового в предупреждение диких сцен… С этим приказанием он отправил офицера с моим отцом. Услышав, что вся компания второй день ничего не ела, офицер повел всех в разбитую лавку; цветочный чай и левантский кофе были выброшены на пол вместе с большим количеством фиников, винных ягод, миндаля; люди наши набили себе ими карманы; в десерте недостатка не было. Часовой оказался чрезвычайно полезен: десять раз ватаги солдат придирались к несчастной кучке женщин и людей, расположившихся на кочевье в углу Тверской площади (впоследствии Страстной, ныне Пушкинской. — Р. Ш.), но тотчас уходили по его приказу.
Мортье вспомнил, что он знал моего отца в Париже, и доложил Наполеону; Наполеон велел на другое утро представить его себе (7 сентября. — Р. Ш.). В синем поношенном полуфраке с бронзовыми пуговицами, назначенном для охоты, без парика, в сапогах, несколько дней не чищенных, в черном белье и с небритой бородой, мой отец — поклонник приличий и строжайшего этикета — явился в тронную залу Кремлевского дворца по зову императора французов…
…Наполеон разбранил Ростопчина (московский военный губернатор и главнокомандующий. — Р. Ш.) за пожар, говорил, что это вандализм, уверял, как всегда, в своей непреодолимой любви к миру, толковал, что его война в Англии, а не в России, хвастался тем, что поставил караул к Воспитательному дому и к Успенскому собору, жаловался на Александра, говорил, что он дурно окружен, что мирные расположения его неизвестны императору.
Отец мой заметил, что предложить мир скорее дело победителя.
— Я сделал, что мог, я посылал к Кутузову, он не вступает ни в какие переговоры и не доводит до сведения государя моих предложений. Хотят войны, не моя вина — будет им война.
После всей этой комедии отец мой попросил у него пропуск для выезда из Москвы….
— Возьметесь ли вы доставить императору письмо от меня? На этом условии я велю вам дать пропуск со всеми вашими.
— Я принял бы предложение вашего величества, — заметил ему мой отец, — но мне трудно ручаться.
— Даете ли вы честное слово, что употребите все средства лично доставить письмо?
— Же мангаж сюр мон оннер, сир. (Ручаюсь своей честью, государь. — Р. Ш.)
— Этого довольно. Я пришлю за вами. Имеете ли вы в чем-нибудь нужду?
— В крыше для моего семейства, пока я здесь, больше ни в чем….
Мортье действительно дал комнату в генерал-губернаторском доме (ныне здание Моссовета — Р. Ш.) и велел нас снабдить съестными припасами; его метрд’отель прислал даже вина. Так прошло несколько дней, после которых в четыре часа утра Мортье прислал за моим отцом адъютанта и отправил в Кремль…
…Когда мой отец взошел, Наполеон взял запечатанное письмо, лежавшее на столе, подал ему и сказал, откланиваясь: „Я полагаюсь на ваше честное слово“. На конверте было написано: „А мон фрер л’имперер Александр“ („Моему брату императору Александру“. — Р. Ш.).
…Несколько посторонних, узнав о пропуске, присоединились к нам, прося моего отца взять их под видом прислуги или родных. Для больного старика (Павла Ивановича Голохвастова, раненного французским солдатом-грабителем. — P. Ш.), для моей матери и кормилицы дали открытую линейку; остальные шли пешком. Несколько улан верхами провожали нас до русского арьергарда… Через минуту казаки окружили странных выходцев и повели в главную квартиру».
Ивана Алексеевича тотчас же отправили в фельдъегерской кибитке на холодные берега Невы, в Санкт-Петербург. Семья же его потащилась на Волгу-матушку. Тем же петербургским трактом беженцы добрались до Клина, миновали его и от села Решетникова свернули к уездному городу Корчеве Тверской губернии. Оттуда оставалось им всего несколько верст высоким берегом Волги до поместья Новоселье, принадлежащего старшему из братьев Яковлевых, Петру Алексеевичу. Прожили там немного и переехали в другое яковлевское имение — Глебовское, в соседней, Ярославской губернии. Земли этого яковлевского поместья раскинулись вдоль почтового тракта из Ярославля в Данилов.
Тут, в Глебовском, семью постигла беда: скоропостижно умер от удара, не выдержав дорожных тягот и ранения, Павел Иванович Голохвастов. У 17-летней Сашиной матери Луизы, еще не понимавшей даже по-русски, смерть эта, в отсутствии Ивана Алексеевича, отняла единственную сейчас на чужбине родственную опору. Она осталась одна с грудным сыном и 9-летним пасынком Егором среди крепостных крестьян. Люди эти, озабоченные войной и «нашествием иноплеменников», показались ей сперва сумрачными, недобрыми. Но очень скоро молоденькая мамаша уразумела, как эти хмурые подневольные мужики и их сердобольные жены сочувствуют ее бедам и страхам, как они посильно стараются облегчить ее участь. В глухую пору войны они баловали ее даже изюмом и пряниками, для чего приходилось отряжать тележку в город Ярославль, верст за двадцать.
Тем временем Сашин отец, Иван Алексеевич, сидел в Санкт-Петербурге под арестом в доме самого страшного человека в России и самого близкого лица к государю. По должности он был председателем департамента военных дел Государственного Совета, а Пушкин звал его «всей России притеснитель». От фамилии его произведено жутковатое слово: аракчеевщина, то есть режим насилия и подавления.
Граф Аракчеев вручил государю Александру Первому письмо Наполеона, доставленное Яковлевым. Царь решил, что писать Наполеону не станет: ответ, мол, будет дан ядрами русских пушек, штыками пехоты и казачьими пиками.
Под арестом в доме Аракчеева Иван Алексеевич пробыл месяц. Он оказался первым из прибывших в Петербург очевидцев захвата Москвы. О подробностях расспрашивал его сам Аракчеев да еще адмирал Шишков. Яковлеву запретили встречаться с кем-либо, кроме старшего брата. Скоро ему позволили вернуться к семье в поместье, не поставив в вину, что брал пропуск у неприятеля.
«Рассказы о пожаре Москвы, о Бородинском сражении, о Березине, о взятии Парижа были моей колыбельной песнью, детскими сказками, моей Илиадой и Одиссеей» — так написал Герцен о своем детстве.
Семья Яковлевых скоро вернулась в опустошенную Москву, и Иван Алексеевич снял уцелевший и наспех починенный дом вблизи Страстного монастыря и затейливой церковки Рождества Богородицы в Путинках. (Сейчас на месте Страстного монастыря находится кинотеатр «Россия», а некогда монастырь примыкал к древней стене Белого Города.) В восемнадцатом столетии стену снесли и разбили на ее месте кольцо бульваров. Поэтому перекрестки улиц и Бульварного кольца до сих пор хранят название «ворот» — это память о реально существовавших въездных воротах в городской центр, или Белый Город.
В этом же старинном, просторном доме в Путинках поселился и брат Ивана Алексеевича, сенатор Лев Алексеевич Яковлев, имевший придворное звание камергера. В недавнем прошлом Лев Алексеевич был видным дипломатом.
Москва тех лет превратилась как бы в огромную строительную площадку и возрождалась из руин и пепла с необыкновенной быстротою. Чинились взорванные французами при отступлении кремлевские стены и башни — Никольская, Собакина, Арсенальная и другие. Расширилась и очистилась Красная площадь — там засыпали старый Алевизов ров и убрали ненужные мосты к Спасской, Никольской и Константино-Еленинской башням.
Против Сенатской башни Кремля, спиною к Торговым рядам, воздвигли памятник героям освобождения Москвы от поляков в 1612 году, Минину и Пожарскому. Это была первая в Москве городская скульптура, и народ понимал ее как памятник победы над иноплеменниками в двух войнах.
Возник Александровский сад над взятой в трубу Неглинною рекою. Интересно задуманный Манеж (строил его инженер Бетанкур) украсил сразу две улицы — Моховую и Неглинную. Классическое здание Манежа протянулось вдоль Александровского сада между выходами к нему двух улиц — Большой Никитской и Воздвиженки. Оперный Большой театр получил свой великолепный фасад с колоннадой и колесницей по проекту Бове, а Тверскую улицу уже в начале 30-х годов завершила и как бы приподняла великолепная Триумфальная арка в честь побед российского оружия.
Задуман и заложен был необыкновенный храм на Воробьевых горах по смелому проекту молодого зодчего Александра Лаврентьевича Витберга… Впоследствии недобрая судьба при недобрых обстоятельствах свела с ним в Вятке Александра Герцена…
И пока сотни, тысячи новых дворянских и купеческих особняков грибоедовской Москвы сооружались в той уютной и красивой манере, что получила потом широкое признание под именем московского ампира, семейство Яковлевых зажило в одном из таких зданий в Путинках, обычной, беспечной жизнью богатых и праздных московских господ…
Детство Герцена-Искандера приходится на те ранние годы XIX века, о которых Лев Толстой сказал: «Времена, когда не было еще ни железных, ни шоссейных дорог, ни газового, ни стеаринового света, ни пружинных низких диванов, ни мебели без лаку, ни разочарованных юношей со стеклышками, ни либеральных философов-женщин, ни милых дам-камелий[2], которых так много развелось в наше время, — те наивные времена, когда из Москвы, выезжая в Петербург в повозке или в карете, брали с собой целую кухню домашнего приготовления, ехали восемь суток по мягкой, пыльной или грязной дороге и верили в пожарские котлеты, в валдайские колокольчики: и бублики, — когда в длинные осенние вечера нагорали сальные свечи, освещая семейные кружки из двадцати и тридцати человек, на балах в канделябры вставлялись восковые и спермацетовые свечи[3], когда мебель ставили симметрично, когда наши отцы были молоды не одним отсутствием морщин и седых волос, а стрелялись за женщин и с другого угла комнаты бросались поднимать нечаянно и не нечаянно уроненные платочки, наши матери носили коротенькие талии и огромные рукава и решали семейные дела выниманием билетиков; когда прелестные дамы-камелии прятались от дневного света — наивные времена масонских лож, мартинистов, тугендбунда, во времена Милорадовичей, Давыдовых, Пушкиных…»[4]
Звали мальчика в родительском доме Шушкой. Рос он одиноко, баловнем, малейшее противоречие выводило его из себя. Игрушек у него бывала пропасть, большей частью дорогих. Имелась у него, например, французская заводная кухня, где целая толпа поваров и поварят пекла, рубила секачами котлеты, украшала блюда зеленью. Чтобы узнать, как это устроено, Шушка разломал заднюю стенку кухни, вытащил заводные пружины, и все повара замерли навсегда. Успокоился на том и Шушка.
Сумрачный глава дома, Иван Алексеевич, рано заметил в сыне черты большой одаренности. По-своему он очень любил Шушку и каждый вечер приходил в детскую провожать мальчика ко сну, попыхивая короткой своей трубкой. Он считал необходимым покурить в спальне сына, чтобы прогнать из комнаты вредных насекомых. А чтобы мальчик не простужался, раскрывшись ночью, нянюшка пришивала на живую нитку его простыню к матрасу, и уж поверх этой приметанной простыни сам отец укрывал его байковым одеялом. Обкурив кроватку, перекрестив сына и убедившись, что в стальной все в порядке, отец уходил к себе.
Пока оба брата Яковлевы — отставной гвардии капитан и сенатор — жили под одной крышей в Путниках, у Страстного монастыря, в доме насчитывалось крепостной прислуги более шестидесяти человек, не считая «мелюзги» — дворовых детей, казачков, мальчиков на побегушках. Эту крепостную молодь сызмальства приучали к службе в доме, то есть к лени, безделью и лганью. А сверх слуг крепостных были еще и наемные служащие — иностранцы камердинеры, Сашина гувернантка мадам Прово, впоследствии немец-гувернер…
Легко представить себе, сколько добра и всяких припасов требовалось в доме, чтобы кормить, одевать и ублажать господ, содержать такую челядь и такое количество домочадцев. Нужны были настоящие склады, огромные потреба и хранилища рядом со всевозможными службами, начиная от бани и кончая конюшней с каретным сараем. А чтобы наполнять эти погреба и хранилища, требовались целые обозы, не уступавшие по грузоподъемности среднему товарному поезду.
Прибытие этого обоза бывало в родительском доме мальчика Шушки едва ли не самым крупным и хлопотным событием в году.
Отряжали обоз крепостные оброчные крестьяне самого большого из всех яковлевских поместий. Его называли «керенским имением» — по Керенскому уезду Пензенской губернии, где это поместье находилось. Свой оброк помещику Яковлеву крестьяне его платили не деньгами, а провиантом — сотнями пудов муки, крупы, масла, меда, мороженого мяса, десятками голов крупного и мелкого скота; на дворе у Яковлевых в дни прихода обоза стоял оглушительный рев, блеянье, хлопанье крыльев, поросячий визг, гоготание гусей, надменная болтовня индюков, кудахтанье сотен кур.
В часы приемки всей этой провизии, скота и птицы во дворе присутствовал вместе с матерью и Шушка. Как потом рассказывали очевидцы, он очень рано стал вмешиваться в сложные хозяйственные дела. Кто-то из слуг, любивших мальчика, шепнул ему, будто писарь Епифаныч и керенский староста Шкун берут с крестьян взятки, чтобы облегчить им сдачу господского оброка и отпустить со двора побыстрее.
Мальчик становился рядом со сдающим свой товар мужиком и внимательно следил, чтобы тот не передал старосте ничего липшего. Положение резко менялось, когда сам староста, дрожа от страха, шел к Ивану Алексеевичу подписывать квитанции за сданный крестьянами оброк. Тут уж Шушка горой становился за старосту!
Иван Алексеевич имел обыкновение (как, впрочем, большинство помещиков), что называется, тянуть душу из своих бурмистров и приказчиков. При малейшем подозрении в неисполнительности он сердился, выходил из себя, грозил обрить старосте его седую бороду, прогнать с должности, наказать розгами при всем народе.
Облитый потом от волнения, староста в ответ только кланялся в ноги, молил о прощении за несуществующую вину, заверял в своем рабском усердии. Такие сцены и нотации длились часа по три, и все это время Шушка не выходил из отцовского кабинета и мужественно заступался за старосту, пока отец не подписывал все квитанции за мужицкий оброк.
Мальчик был на редкость наблюдателен.
Любимец отца (в отличие от нелюбимого старшего мальчика Егора, чьей отнюдь не злой мачехой сделалась Шушкина мать, Луиза Ивановна), юный Герцен рано стал угадывать признаки нерасположения к себе всего семейства Яковлевых. С годами он и сам стал платить родственникам отца такой же неприязнью. Мальчик почувствовал, что эти люди недоброжелательно смотрят на его мать — добрую, кроткую и заботливую Луизу Ивановну. Вся дворня, мелкие служащие, дальние бедные родственники-приживалы, сельские старосты из яковлевских поместий любили ее, выражали ей свое расположение, а то и прямо отваживались давать советы, как избежать гнева и капризов главы дома. С годами он становился все более придирчивым и замкнутым.
Но кто же была эта молоденькая женщина, жившая в доме Яковлевых как будто на равных правах с членами всей семьи?
Звали ее Луиза Гааг. Была она дочерью мелкого немецкого чиновника в городе Штутгарте, росла в бедности, рано осиротела, знала только свой родной немецкий язык и даже во сне не представляла себе России. Ей едва исполнилось шестнадцать лет, когда попалась она на глаза богатому русскому барину Ивану Алексеевичу Яковлеву, когда тот скуки ради разъезжал по Европе.
Яковлев увлекся красивой Луизой, несмотря на разницу в годах (ему было уже лет под 45), и уговорил бежать с ним из-под материнской опеки. В декабре 1811 года он добыл с помощью брата фальшивый паспорт на мужское имя, переодел свою возлюбленную в мужское платье и перевез ее под видом молодого человека через российскую границу месяца за три до рождения Александра Герцена и за полгода до великого пожара.
Сашина мать вскоре освоилась в Москве со своим сложным положением в доме и немалыми заботами, материнскими и хозяйственными. Она постепенно училась русскому языку, привыкала к здешним порядкам и строго воспитывала сына (отец и дядя-сенатор только баловали Шушку).
Иван Алексеевич, «повелитель и похититель» Луизы Ивановны, привязался к ней, любил ее, но отважиться на женитьбу все-таки не смог — мешали светские предрассудки и яковлевская дворянская спесь. Вся жизнь Луизы Ивановны, весь ее «возраст красоты» отданы были заботам о сыне и капризном, как ребенок, отце мальчика. Иван Алексеевич не любил, чтобы она покидала четыре стены его дома, бывала на людях или в театре. Отдыхом от домашних забот служила ей Петропавловская лютеранская кирха и томики любимых романов на родном немецком языке. Умер Иван Алексеевич в 1846 году, за пять лет до трагической гибели самой Луизы.
Ей нередко приходилось сносить от него горькие обиды, даже оскорбления — дразня ее, Иван Алексеевич называл ее иногда «барышня со своим сынком», — однако никаких других женских привязанностей у него за всю жизнь с Луизой Ивановной не было, в доме она распоряжалась по собственному усмотрению, он никогда не давал ее в обиду другим и завещал ей наравне с сыновьями очень большое состояние, навсегда обеспечив будущее Луизы Ивановны без всяких оговорок и условий. «Сердце старика было больше открыто любви и даже нежности, нежели я думал», — писал о своем отце уже в зрелые годы сам Герцен. Разумеется, Иван Алексеевич никак не мог предугадать, как мало лет оставит ей судьба, чтобы пожить без него свободной, обеспеченной и еще нестарой женщиной…
Главной ее заботой, гордостью и радостью был сын Александр.
«Вся ее жизнь — в тебе», — писали ему впоследствии близкие люди. Сын платил матери благодарной любовью и заботой до последнего дня ее жизни, трагически оборванной морской катастрофой. Гибель матери и сына Коли он описал в «Былом и думах».
…Взгляд пассажира спального купе нечаянно упал на газету в руках соседа.
Газета была женевского издания, на французском языке. «Суисс радикаль», то есть «Радикальная Швейцария». Хм, любопытно! Еще любопытнее большая заметка, набранная крупным шрифтом с подзаголовком. В ней фигурирует русское имя, притом древнее, княжеское…
Владелец газеты задремал, видимо, именно на этой заметке. Поезд тихо двигался берегом Женевского озера. Даже сам воздух в купе казался голубоватым, на потолке ходили радужные солнечные зайчики. Пассажир напряг зрение, чтобы хоть бегло прочитать, что пишут про князя Оболенского. О его громком здешнем деле он кое-что знал еще до выезда из России.
Князь Алексей Васильевич Оболенский, в недавнем прошлом губернатор Москвы, член Сената, ныне состоящий на действительной военной службе в высоком ранге генерал-лейтенанта, особо доверенное лицо императора Александра Второго, находится в Швейцарии с необычайным визитом, вовсе не имеющим касательства к делам государственным. Князь Оболенский занят семейными розысками!
Он ищет свою жену, Зою Сергеевну, в девичестве — графиню Сумарокову, дочь графа Сергея Павловича Сумарокова, даму из высшей придворной знати России.
Княгиня, оказывается, уже несколько лет назад покинула мужа и самостоятельно живет за границей, в Италии и Швейцарии, вместе с тремя дочерьми.
В эмиграции она познакомилась с молодыми русскими революционерами и стала пользоваться их доверием. Друзья шутливо прозвали ее «княгиней-нигилисткой». Известный анархист Бакунин, друг и покровитель злокозненного террориста Нечаева, дал княгине Оболенской рекомендательное письмо к редакторам «Колокола» Герцену и Огареву, вождям зарубежной русской эмиграции старшего поколения.
Бакунин охарактеризовал в письме Герцену княгиню Оболенскую как одну из редких женщин России, которые не только сердцем и умом, но и волею, а когда нужно, и делом, сочувствуют революционерам.
Узнав о таком образе мыслей своей жены, князь Оболенский потребовал, чтобы она немедленно вернулась в Россию. Зоя Сергеевна ответила презрительным молчанием. Супруг пришел в бешенство. Обеспокоился и отец княгини, граф Сергей Сумароков. Самые тревожные слухи о поведении княгини Оболенской полностью подтверждал русский посланник в Берне (кстати, будущий российский министр иностранных дел), Николай Карлович Гирс.
Вот что Н. К. Гирс доносил товарищу министра иностранных дел России, сенатору В. И. Вестману: «…подпав под пагубное влияние политических эмигрантов вреднейшего толка, эта дама в конце концов порвала узы, связывающие ее с семьей и родиной».
По донесениям тайной полиции, дело обстояло еще опаснее: Оболенская будто бы открыто вступила даже в гражданский брак с польским революционным эмигрантом Валерианом Мрочковским и, главное, воспитывает дочерей в духе свободы, уважения к труду, любви к угнетенному народу.
— Во что бы то ни стало вернуть несчастных детей в наше общество, — порешили и граф-дедушка и князь-папа трех девочек Оболенских.
И оба знатнейших лица в Петербурге, граф Сумароков и князь Оболенский, обратились за помощью в этом сомнительном деле в самую верховную инстанцию страны — лично к царю Александру Второму. Царь дал своим приближенным благожелательное согласие и повелел министру иностранных дел князю Горчакову, а вместе с ним и шефу жандармов графу Петру Шувалову принять все нужные меры и исполнить желание князя Оболенского.
Дальше события стали нарастать быстро: и царские дипломаты, и полицейские агенты (а их у царской полиции было в одной Швейцарии весьма немало!) с жаром принялись за исполнение высочайшей воли. Для начала им не стоило никакого труда установить, что княгиня Оболенская с дочерьми снимает дом в швейцарском курортном городке Веве, в кантоне Во. Было очевидно, что княгиня ничего не подозревает о готовящейся против нее операции.
Самую деятельную роль взял на себя князь-отец. В сопровождении своего брата он приехал в Швейцарию, и ранним июльским утром, когда весь городок мирно спал на восходе солнца, под окнами княгини собрались полицейские агенты, швейцарские жандармы, даже представители республиканского парламента, например, в лице его депутата г-на Серезоля. Жандармами командовал супрефект полиции г-н Дюпра. Оба брата Оболенских стали за дверью, и, когда горничная отомкнула запор, вся мощная группа ворвалась в дом. Желая отличиться перед русским князем, швейцарские жандармы отталкивали кулаками княгиню, умолявшую дать ей хоть проститься с детьми.
— А где же… Катя? — возопили братья Оболенские. Ибо две меньшие сестрицы оказались в постелях (девочки были больны), а постель старшей пустовала. По счастливой для княгини случайности старшая, Екатерина, находилась в другом доме.
В сопровождении жандармов торжествующий князь Оболенский повез плачущих девочек в Берн. Оттуда их спешно переправили в Россию, хотя друзья княгини сразу же поспешили ей на помощь и пытались отбить девочек у князя и полицейских, чтобы вернуть матери. Пытались они протестовать и в печати — об этом свидетельствовала заметка в «Суисс радикаль».
Попытка русских и польских эмигрантов воротить матери детей обошлась им дорого. Силы были неравны!
Николая Исаковича Утина и Алексея Яковлевича Щербакова грубо избили, причем Утина сбросили с площадки вагона прямо на рельсы. Против Валериана Мрочковского провокационно возбудили грязное уголовное дело.
Князь Оболенский отвез девочек в Россию и недели через две вернулся в Швейцарию для розысков старшей дочери и непокорной жены. Обеим удалось скрыться. Впоследствии Катя Оболенская стала женой знаменитого русского врача Сергея Боткина, видного общественного деятеля. Имя его уже при Советской власти было присвоено крупнейшей московской больнице.
Сам президент швейцарской конфедерации г-н Вельте оказал русскому князю полное содействие и буквально развязал ему руки даже для прямого рукоприкладства.
С целой группой сыщиков, агентов и жандармов князь рыскал по Швейцарии, грубо вламывался в квартиры русских эмигрантов. В доме, где жил Бронислав Жуковский, они взломали запертую дверь и произвели разгром квартиры. Подверглись налетам и типографии органов эмигрантской печати. Газета «Суисс радикаль» сообщила вопиющие подробности.
Этот скандал взволновал членов швейцарского федерального, парламента. Шутка ли, полицейский произвол в свободном республиканском государстве! Они потребовали объяснений у правительства. Сессия парламента собралась 14 августа. Выступавшие вспомнили, что в начале лета то же самое правительство выслало из Швейцарии итальянского революционера Маццини, дружившего со многими швейцарскими деятелями. Неслыханное дело! Полицейские власти республиканской Швейцарии выдали революционера монархическим властям в Италии!
Президент Вельте сумел, однако, быстро успокоить взволнованные чувства парламентских коллег. Он сослался на то, что в обоих случаях — в инциденте с высылкой Маццини и в эпизоде с похищенными детьми — эмигранты, мол, заходили слишком далеко в своей политической деятельности и намеревались «сделать из нашей страны центр своего активного политического движения». После столь внушительного оправдания полицейского произвола парламент перешел, как говорится, к очередным делам…
Кстати, можно себе представить, с каким облегчением вздохнул при этом царский посланник г-н Н. К. Гирс, сильно опасавшийся дипломатических осложнений и громких публичных протестов в связи с делом княгини Оболенской. И княжеский титул, и генеральский кулак ее супруга, видимо, перевесили свободолюбие парламентариев.
Сосед пассажира открыл глаза, приподнялся и оправил костюм. Поезд стоял в Селиньи. Что-то задержало впереди железнодорожное движение, скорый немного опаздывал. Небо и снега полиловели, а воды Женевского озера кое-где уже отражали первые огни. Пассажир из России достал сигару и попросил у соседа разрешения курить. Тот равнодушно кивнул. Это был болезненного вида молодой человек с грубоватыми руками и усталым лицом.
— Кажется, интересная заметочка, — обратился к нему пассажир по-французски. — Некрасивый случай для нейтральной страны. Не правда ли?
Молодой человек безнадежно махнул рукой.
— Теперь они ищут третью дочь. В типографии, где я служу, был очень грубый обыск. Хозяин у нас поляк с русской фамилией.
Сосед пассажира говорил по-французски со славянским акцентом и затруднялся в выборе слов.
— Послушайте, сосед, да вы не мой ли соотечественник? Может, вам легче по-русски или по-польски? Прошу пана!
— Родной мой язык — словенский, а жил с детства и во Львове (австрийцы зовут его Лембергом), и в Варшаве. Могу и по-русски, и по-польски, и по-сербски… Мое имя Вольдемар. А фамилия… Бог с ней, все равно забудете, я человек маленький. Как прикажете вас величать?
— Постников, Николай Васильевич. Отставной штаб-ротмистр Новомиргородского уланского полка… Вы, г-н Вольдемар, по делам путешествуете или вроде меня, для поправления здоровья?
— По делам эмигрантским ездил, не по собственным. Дела-то у нас неважные, заказов маловато, а какие заказы есть, так это больше не ради коммерции. Да вам, наверное, про это неинтересно…
— Что вы, г-н Вольдемар, совсем напротив! Я и сам издательским делом занимался. С тех пор, как в отставке… Вы что же, и на русском печатаете?
— И по-русски. В одной Женеве сейчас русских типографий три: я у Антона Даниловича Трусова служу, и еще, бывает, перепадает мне работа в типографии г-на Элпидина, Михаила Константиновича. Журнал они выпускают, «Народное дело», может, слышали?
— А… третья русская типография?
— Та г-на Чернецкого, а вернее сказать, Александр Иванович Герцен ее основатель. Она сперва в Лондоне была, потом не очень давно ее в Женеву перевели. Дела-то и у них как будто тихие.
— Почему же так? Из Лондона они на всю Россию гремели!
— Ныне времена другие. В самой России, как изволите знать, с цензурой полегче стало, реформы идут, земства, суды новые. Гласности больше, пишут открыто и печатают быстро, только успевай читать. Наши отсюда не всегда поспевают, быстрее надо. Возможно, типографию поближе к России пододвинуть полезно. Отсюда за всеми новшествами не поспеешь следить. Так я понимаю. Может, конечно, я маловато осведомлен.
— Почему же, может, вы и правы… Так вы сказали, у вас в типографии обыск недавно был? Или тиснули что недозволенное?
— Кабы хоть тиснули! А то просто так, за здорово живешь! Вломились жандармы, на хозяина нашего, Антона Даниловича Трусова, пистолет навели, прямо в грудь! А меня и печатника — в каморку, под замок! Несколько часов просидели, пока они рылись, полный обыск производили. Нет ли, мол, княжны Кати Оболенской среди станков и касс наших! Смех один! Князь Оболенский полицейским все покрикивал: «Ищите лучше, отсюда, мол, на весь мир самая страшная крамола идет!»
— Нашли они что-нибудь эдакое, опасное? Вроде «Народного дела»?
— Так «Народное дело» не у нас, а у Элпидина печатается, хотя хозяин наш, Трусов, этим делом как раз там и занимается, только на чужих станках, элпидинских… Он там и набором и печатью руководит. Ну а у нас ничего такого, особенного, не нашли, только насорили и перепутали все. Время отняли, заказ один мы теперь к сроку не выполним. Опять же, нашествие получилось вроде татарского, как ни говори, жутковато, и настроение всем испорчено.
— Невероятно! Вот уж никогда бы такого про Швейцарию не мог и подумать! И… полиция швейцарская всему этому помогала? А как давно все это случилось?
— Да на этой неделе! Тех эмигрантов, наших сотрудников, что княгине пробовали помочь, будто под арест брали, теперь выслать грозят.
— Бывало, герценовский «Колокол» про такие дела первым трезвон поднимал. На весь мир крещеный!
— Я к Александру Ивановичу материал и возил, по совету Николая Платоновича Огарева. Герцен сейчас в Париже, ему теперь все подробности известны, материал у него в руках. Он хочет и сам в газеты написать, и другим писателям материал этот передать. Видел я его в Париже второпях. Сказал, давно его, дескать, ничего так не волновало, как произвол над Зоей Сергеевной Оболенской. Пусть-ка, говорит, теперь почитают в Швейцарии «Ла Либерте» и «Сиекль». Передайте, сказал, всем своим, мы, мол, себе и представить не могли, что швейцарская конфедерация, «оплот права и свободы», докатилась до того, что станет филиалом петербургской полиции.[5]
— Скажите, пожалуйста, г-н Вольдемар, кто же из здешних, женевских книготорговцев принимает ваши издания к продаже? Как их за границей распространяют? Я ваши издания везде видел — и в Париже, и в Петербурге — из-под полы, конечно, — и в Венеции даже, в магазине Висконти.
— Этих дел я в точности не знаю, но и Женеве книготорговец г-н Георг нашими изданиями торгует. В его магазине вы всегда любые наши книги и журналы найдете. Наверно, у него договор с Герценом.
Поезд сильно дернуло. Паровоз брал с места крутой подъем. Несколько мгновений, и станционное здание курорта Селиньи поплыло назад.
— Ну, кажется, тронулись, — с облегчением вздохнул Постников. — Шаффнер, почему стояли долго?
— Ночью размыло дождями горный склон, и произошел небольшой оползень. Ничего страшного, господа, опоздание невелико. Через час — Нион, а еще через полчаса за ним — Женева, главный вокзал.
Поезд шел плавно, и от качки утомленный собеседник Постникова задремал. А может, забеспокоился, не слишком ли много сказал постороннему? Забыл, дескать, старинную российскую мудрость; ешь пироги с грибами, а язык держи за зубами. Ничего, пусть не тревожится, не на сплетника напал, а на охотника… Паренек, видно, не совсем глуп, да не больно осведомлен. Жаль, что дремлет, а то надо бы еще и про Тхоржевского… Впрочем, и те издатели-эмигранты, у кого он работает, тоже, верно, имеют отношения с Огаревым и самим Герценом… Что ж, нечего терять и эти золотые полтора часа до Женевы! Их никто не воротит, а использовать можно и сейчас с толком! Говорят, старый друг лучше новых двух. Искандеров друг, Николай Огарев… С некоторых пор близок и к г-ну Бакунину, а возможно, через того и к Нечаеву… Придется, значит, освежить в памяти кое-что и о г-не Огареве…