Глава седьмая. Издатели вольного русского слова

С детских лет я бесконечно любил наши села и деревни, я готов был целые часы, лежа где-нибудь под березой или липой, смотреть на почернелый ряд скромных бревенчатых изб, тесно прислоненных друг к другу… В нашей бедной северной долинной природе есть трогательная прелесть… И какой славный народ живет в этих селах!

А. И. Герцен

1

Покойной рысцой трусили верховые лошади молодых господ-туристов, кто все еще предпочитал экипажу путешествие в седле. Николай Васильевич тоже решил тряхнуть стариной и ехать верхом, но уже посреди дороги тайком раскаивался. Он ехал полюбоваться красотами Монте-Розы и думал о том, что ныне, пожалуй, автор «Былого и дум» не узнал бы маршрута, так ярко описанного им в этом биографическом романе: дорогу к селению Церматт, столь утомительную двадцать лет назад, теперь же вполне доступную для колясок и фаэтонов. Да и в самом Церматте, где Герцен видел тогда, в 1849-м, только несколько маленьких крестьянских хижин, ныне ожидают постояльцев удобные отели, и строятся новые, совсем современные гостиницы и приюты для любителей лыж, горных красот и живительного воздуха. Скоро выстроят высокогорную железную дорогу, и тогда кавалькады, экипажи, пешие походы к Церматту, вероятно, вовсе отойдут в прошлое…

Но то странное чувство в горах, чутко уловленное и переданное Герценом в главе о Монте-Розе, охватывало путников и теперь. Во власть этому чувству отдался и Николай Васильевич Постников. И чудилось ему, что дышит-то он свободнее и словно прикасается, подобно Герцену, к чему-то светлому и строгому, а вместе с тем росло в нем ощущение своей ненужности здесь, своей непричастности к холодным и чистым высотам Альп: слишком въелась в него накипь цивилизации, слишком занимала его суета сует низкой жизни… Вскоре он отдал лошадь проводнику и занял место в одном из экипажей. До самого отеля он то озирался на голые скалистые выси, то прислушивался к немолчному реву бешеной реки Весп на дне долины, то раскрывал книгу, втайне дивясь, с какой великолепной точностью переданы Герценом ощущения путника.

На другой день, уже после верховой прогулки к ледникам Монте-Розы, он снова читал старые герценовские строки:

«Мы остановились перед ледяным снежным морем, расстилавшимся между нами и Мон-Сервином; окаймленное грядою гор, облитых солнцем, оно само, белое до ослепительности, представляло замерзшую арену какого-то гигантского Колизея. Местами изрытое ветрами, волнистое, оно будто застыло в самую минуту движения; изгибы валов замерзли, не успев выправиться… Странно чувствует себя человек в этой раме… становится бел и чист внутри… серьезен и полон какого-то благочестия!»

Постников уже шел к экипажам, готовым в обратный путь. До назначенного часа отъезда оставалось немного. Тут пришло ему в голову спросить, в какой из уцелевших хижин останавливались путники двадцать лет назад. Оказалось, что в любой, где у хозяев находилось свободное местечко. Постников живо представил себе, как сходила тогда с коня англичанка, повстречавшая здесь знакомого шотландца и смело пустившаяся дальше ночной тропой. В одну из хижин он успел даже заглянуть — его приветливо встретила старая женщина из того же «чистого и доброго племени горцев, живущего с малыми потребностями, привычного к жизни самобытной и независимой», не тронутой ржавчиной цивилизации… И точно так же, как двадцать лет назад Герцену, пришли и нынешнему русскому гостю на память крестьянские лица и речи там, на родине.

«В Перми и Вятке мне удавалось встречать людей такого же закала, как на Альпах», — припомнилась здесь Постникову герценовская фраза… Вскоре после альпийской поездки Герцен пережил свою семейную драму.

Потеря жены с новорожденным младенцем, трагическая гибель матери и сына Коли глубоко потрясли, но не сломили Герцена. Впоследствии он сам признавался друзьям, что с трудом одолел соблазн — запить с горя. Даже верная дружба Огарева поддерживала тут слабо — слишком велико было тогда расстояние между друзьями. В 1852 году их еще разделяли государственные границы: Огарев хлопотал о выезде из России.

Герцен решил уехать в Англию — страну для него новую, подальше от ранящих воспоминаний. Жизнь поистине оставила ему единственное утешение — общественную деятельность, не считая заботы о детях. Здесь и возник у него замысел о русском вольном слове.

«…Когда на рассвете 25 августа 1852 я переходил по мокрой доске на английский берег и смотрел на его замаранно-белые выступы, я был очень далек от мысли, что пройдут годы, прежде чем я покину меловые утесы его. Весь под влиянием мыслей, с которыми я оставил Италию, болезненно ошеломленный, сбитый с толку рядом ударов, так скоро и так грубо следовавших друг за другом, я не мог ясно взглянуть на то, что делал… Я не думал прожить в Лондоне дольше месяца, но мало-помалу я стал разглядывать, что мне решительно некуда ехать и незачем… Решившись остаться, я начал с того, что нашел себе дом… за Реджент-парком, близ Примроз-Гилля. Дети оставались в Париже (Герцен говорит о дочерях Тате и Ольге. — Р. Ш.), один Саша был со мною… По целым утрам сиживал я теперь один-одинехонек, часто ничего не делая, даже не читая; иногда прибегал Саша, но не мешал одиночеству… Я увидел, что серьезно-глубоких связей у меня нет. Я был чужой между посторонними… Нет города в мире, который бы больше отучал от людей и больше приучал бы к одиночеству, как Лондон…

Свои у меня были когда-то в России… Надобно было во что б ни стало снова завести речь с своими… Писем не пропускают… Писать нельзя — буду печатать; и я принялся мало-помалу за „Былое и думы“ и за устройство русской типографии…»

2

А теперь эта Вольная русская типография находится здесь, в Женеве, куда Николай Васильевич Постников воротился из своей трехдневной поездки по Швейцарии… Типография и ее деятели живо интересуют Николая Васильевича.

В один из последних дней августа 1869 года этот любознательный турист в повышенно-веселом настроении ждал заказанные блюда за столиком «Кафе де мюзее», в приятном обществе нового здешнего знакомого г-на Георга и его супруги. Расторопный кельнер от усердия почти порхал по воздуху вокруг этого столика. Он расставил обильные закуски, откупорил бутылки, от количества которых у мадам Георг округлились глаза; протирал бокалы, тарелки, ножи заботливее, чем на придворном рауте: обильный заказ сулил пропорциональные чаевые!

Гость уже убедил сотрапезников последовать русским обычаям и предпослать закускам хорошую рюмку шнапса, как в дверях появился невысокий плотный господин с облысевшим от самого лба теменем и изрядно поседелой бородой. Он был в строгом черном сюртуке и крахмальной рубашке с черным бантом, как бы намекавшим на недавний траур. Книготорговец Георг дружески раскланялся с вошедшим и шепнул соседу:

— Этот господин может быть вам, месье Постников, весьма полезен советами и опытом. Это издатель Станислав Тхоржевский. Не пригласить ли его к нашему столику — он, как видите, один…

От неожиданного исполнения столь заветного желания — личного знакомства с паном Тхоржевским Постников чуть было не поперхнулся сардинкой. В знак согласия он смог лишь сделать выразительный жест руками — дескать, счастлив случаю!

Пан Тхоржевский не заставил себя долго упрашивать и занял место рядом с г-жой Георг. Он оказался не чужд российским обычаям и позволил наполнить себе рюмку. Завязался было профессиональный разговор, однако Николай Васильевич вовремя приметил, как вытянулось лицо у г-жи Георг. Чтобы не наскучить ей серьезными темами, экс-ротмистр вперегонки с паном пустился ухаживать за дамой, пухленькой и молодящейся сентиментальной немочкой. Господа привели ее в наилучшее настроение, чем немало порадовали супруга. В результате оба получили приглашение к воскресному домашнему обеду. Однако, лишь только до сидящих донесло с улицы отзвук колокола соборных часов, пунктуальные супруги сразу откланялись — их ждали дела: мужа — магазин, жену — домашние заботы. Постников и Тхоржевский, к радости первого, остались за столиком одни. Однако и пан вынул из жилетного кармашка свой золотой «Лонжин» на тонкой цепочке того же металла.

Тем не менее Постников все же заговорил о своем намерении приобрести и издать бумаги князя Долгорукова, если у самого пана Станислава нет желания сделать это самостоятельно.

Веселое выражение лица у пана исчезло. Он задумался.

— По некоторым материальным причинам мои друзья и сам я не в силах осуществить такое сложное издание с нужной тщательностью. Но сам решать столь важный вопрос, как судьба такого архива, я не властен. Надо спросить мнение г-на Огарева. Он живет здесь, на улице Малых Философов. Однако и он не даст окончательного заключения. Право сделать это… имеет… другое лицо, уполномоченное покойным.

— Вероятно, я догадываюсь, кого вы имеете в виду. Разумеется, тут нужна всяческая осторожность, но… цель-то у нас с вами одна! Я говорю не о коммерческой стороне дела.

Взгляд Тхоржевского снова потеплел, и лицо стало улыбчивым.

— Хорошо! Коли так, а я в этом, знаете ли, не хочу и сомневаться, имея дело с другом г-на Георга, сочту долгом помочь вам познакомиться с Огаревым, Раз вы ненадолго в Женеве, то… приходите ко мне допой нынче, к шести вечера, на Рут де Каруж, № 20. А я прямо отсюда зайду сейчас к Огареву, чтобы предупредить его… Позвольте мне вашу визитную карточку. — И, пряча карточку в карман, добавил: — Надеюсь, что он согласится!

* * *

Еще перед входом в кабинет Тхоржевского с открытыми книжными полками, фарфорово-белым ламповым абажуром и большим кожаным диваном Николай Васильевич различил два мужских голоса. Утишая невольное сердцебиение, он переступил порог. На диване, глубоко вдавливая сиденье, расположился крупный тучный человек с болезненно-отечным лицом, затрудненным дыханием, но спокойно-испытующим взглядом серо-голубых, внимательных и добрых глаз. Его бороду, густые брови, усы и чуть всклокоченную шевелюру сильно тронула седина, но, видимо, их довольно редко касался парикмахер.

— Николай Платонович! — почтительно-дружески заговорил Тхоржевский, вставая навстречу гостю. — Вот, позвольте представить вам господина Постникова.

Визитная карточка Постникова лежала тут же, на столе. Пожилая особа, верно хозяйка пансиона, сервировала чай.

— Огарев, — коротко проговорил гость, приподнимаясь с дивана. Для этого он тяжело оперся на трость — Постников уже знал, что недавно этот соратник Герцена сломал ступню.

— Давно из России?

— С октября прошлого года.

— А сейчас откуда и куда?

— Из Баден-Бадена в Париж. Через Швейцарию.

— Скажите, вы случайно не знаете ли, где сейчас Погодин?

— Михаил Петрович? Профессор истории? Издатель «Московитянина»?.. Слышал, что занят исследованиями домонгольской Руси и Петром, а где обретается ныне — не могу сказать.

— А про Кельсиева ничего нового нам не расскажете?

Постников внутренне насторожился. Кельсиева, бывшего сотрудника «Колокола», считали ренегатом эмиграции, воротившимся в Россию с покаянием. Вопрос, видимо, для проверки. Он решил отвечать в плане чистой коммерции.

— Знаю лишь, что издание его сочинений купил М. И. Семевский и надеется как издатель неплохо на этом заработать.

— Так, так. Ну а вы сами, господин Постников, скоро ли намерены возвращаться в Россию?

— Не думаю, да и незачем пока мне домой возвращаться.

— Стало быть, имеете намерение ступить здесь на стезю издательскую? Могу по личному опыту заметить, что, кроме удовлетворения нравственного, и то далеко не всегда и не скоро, стезя эта нашему брату ничего не сулит… Вот для примера судите сами, что на эту тему пишут люди посторонние, плоховато нас знающие и все же кое-что постигшие правильно… Покажите, Станислав, немецкий журнал «Времена года» за январь 1859-го. Слушайте, я переведу.

И он начал читать немецкий текст вслух, переводя его на русский и водя пальцем по строчкам журнала:

— «Личность Александра Герцена, благородство его побуждений до сих пор не могли быть опорочены даже злейшими его врагами… Остаток своего имущества он употребил на либеральную литературную пропаганду в своем отечестве, для чего устроил в Лондоне русскую типографию и печатал книги, брошюры и журналы с требованием реформ. Эта деятельность, находившаяся под строжайшим наблюдением русской полиции, могла довести его до полной нищеты, но патриотизм Герцена был этим столь же мало поколеблен, как и клеветой, распространявшейся на его счет русской аристократией и бюрократическими кругами и нашедшей столь благоприятную почву в немецких газетах…»

Огарев протянул журнал Постникову.

— Видите? «До полной нищеты… в своей войне с миром произвола, кнута и подкупа…», почитайте тут дальше, это все довольно точно…

— А чья это статья? — осведомился Постников.

— Автор подписался псевдонимом «Н». Судя по иным преувеличениям и неточностям, он не принадлежит к нашим личным знакомым, но, по-видимому, близок к некоторым кругам мыслящих русских людей. Для нас псевдоним остался нераскрытым.

Тем временем пожилая экономка принесла чай, бисквиты и кекс. Заметно прихрамывая, Огарев перешел к столу и более ласковым тоном, чем до сих пор, пригласил русского гостя.

— Чайку не попьешь — не поработаешь! — усмехнулся он добродушно. Постникову на миг показалось, будто сидят они где-то под Белоомутом или в Пензе, — таким истым русаком глядел маститый поэт, уже свыше десятка лет оторванный от родины. И чувствовалось, что все его мысли, и горькие, и светлые, принадлежат одной России… Сейчас он пил чай «вприкуску», искоса поглядывая на гостя чуть насмешливо и все более благожелательно. Дескать, мол, эх вы, кто помоложе и поздоровее нас, сколько мы перелопатили, передумали о вас, кое-чему научились, сумеете ли вы теперь избежать наших промахов, просчетов, чтобы сил зря не тратить!

— Скажите, пожалуйста, Николай Платонович, верно ли поговаривают, будто вы совсем закрываете вольное герценовское издательство? Чем вызвана приостановка газеты «Колокол»? Неужто только соображениями финансовыми? Это я потому спрашиваю, что рад видеть перед собою великого издателя, не сочтите за грубую лесть! Вот в этом журнале, что вы мне дали проглядеть, я вижу справедливую оценку вашей деятельности. Немецким я владею свободно. Позвольте, вслух прочту:

«Либерализм в России стал в известной мере модой. Двор прислушивается к Герцену; в результате его обвинений смещались министры и губернаторы; лихоимцы трепещут перед ним; ему предана вся молодежь, и если в России, — Постников поднял палец и прочел в торжественном тоне, — и если в России вырастает лучшее, патриотическое, в хорошем смысле слова, поколение, то этим оно должно быть обязано Герцену. Каждый номер его газеты нетерпеливо ожидается и ценится на вес золота; появление каждой его брошюры становится событием. Издания Герцена можно найти на столе и в спальной царя, царицы, великих князей, министров, так же как у степных помещиков и в кавказской армии. Никогда публицист не оказывал такого глубокого и такого обширного воздействия на свою нацию, как Александр Герцен…» Да, действительно хорошо сказано! Только тут, в этой статье, никак не подчеркнуто, что Герцен ведет свою деятельность не один, а рука об руку с Огаревым…

— Это всегда как бы подразумевается, — сказал Тхоржевский. — Тем более что Герцен сам писал: мысль издавать «Колокол» принадлежит Огареву. Ведь так, Николай Платонович?

— Безразлично, чья была первая мысль. Да, идею такой газеты предложил Герцену я, но это было бы невыполнимо без его энергии, руководства, ума, таланта, связей. Я же всегда считал счастьем для себя его дружбу и доверие и могу лишь гордиться своей долей в его начинаниях… Нет, типографию мы не закрыли, готовим выпуск «Полярной звезды», несмотря на материальные трудности, с которыми бьется наш старый соратник Чернецкий, как вам, наверное, известно… И уж тем более мы не вовсе прекратили, а лишь как бы временно приостановили «Колокол». У него будет новая программа. До сих пор мы больше обличали режим, содействовали переменам, а нынче этого мало. Надо помочь созыву Всероссийского земского собора, рождению новой бессословной России, новому русскому социализму…

— Как это понять — русский социализм? — заинтересованно переспросил гость.

— Это долгий разговор, отложим его. Герцен много писал на эту важную тему — перечитайте его статьи: «Порядок торжествует», «Россия», «Крещеная собственность»… Социализм в будущей России будет создан на основе общинного крестьянского землевладения, к которому народ наш привычен исстари. Конечно, община социалистическая будет иной, чем нынешняя. Европа не знает общины, здесь и крестьянин обуржуазился, а фабричные люди тоже становятся маленькими буржуа. Этого можно избежать у нас на родине. Как ни странно, она ближе к социализму, чем гнилая, сытая аморфная Европа, несмотря на весь ее достаток… У нас революция будет не чисто политической, но и экономической. Изменятся порядки и для фабричных работников — хотя это те же крестьяне у нас, как показано в тургеневском «Бежином луге». Социализм улучшит условия их труда и саму форму собственности на те фабрики, где люди надрываются сегодня… Возникнут какие-то новые виды общественной собственности на фабрики и на железные дороги, как и общинная собственность на землю… Но все это надо еще теоретически продумать, обосновать, выработать программу — тогда снова зазвучит «Колокол», можете не сомневаться!..

Постников внимал затаив дыхание.

— Что ж, — продолжал Огарев, вставая, — остается пожелать успеха и вам! Действуйте без торопливости, осмотрительно, с финансовым расчетом… Но… и не зевайте в предвидении событий, в этом все искусство издателя. Вовремя зачуять ветер событий…

— Постараемся поучиться этому у вас, Николай Платонович, хотя я и сравнивать не могу ваш размах с моими скромными планами. Если позволите спросить, редакция будущего «Колокола» останется в прежнем составе: Герцен — Огарев?

— Ну об этом сейчас еще рано толковать. Возможно, состав и расширится, пополнится силами помоложе, этого хочет сам Герцен. Вести вдвоем такой корабль в чаянии будущих штормов — а они недалеки! — двум старикам непосильно. Тут есть еще время подумать, поговорить с друзьями.

— Мне вот кажется, что г-н Бакунин — личность исключительная и тоже энергичная. Будь я Огаревым, непременно его уговорил бы участвовать. Ведь уговорили бы, а?

Все засмеялись.

— Бакунин наш старый друг, и, зная его, невозможно его не любить. Даже старые англичанки, квартирные хозяйки, в него по уши влюбляются и ухаживают за этим грозным революционером, как за малым дитятею. Но его анархическая программа отпугивает Герцена. Только мне давно уже пора, ждет корректура статьи. Вашу руку, коллега!

Огарев пожал Постникову руку, почтительно протянутую, и, прихрамывая, вышел на улицу. Тхоржевский, провожая старика, несколько задержался в передней, видимо, для обмена впечатлениями.

— Вы не удивляйтесь подробным расспросам и скупым ответам, — сказал он, воротясь к Постникову, — встреча со всяким русским поначалу ведет к некоторому… зондированию, как выражаются хирурги. Но вы ему понравились, Николай Васильевич, чему я искренне рад. Можете не сомневаться, что он напишет Александру Ивановичу про вас в благожелательном духе. Ведь часть долгоруковских бумаг находится у Герцена. Он их, как вы знаете, напечатал в «Приложениях к „Колоколу“». Я решил подарить вам весь комплект за прошлый год и «Приложения», выпущенные в этом, 1869-м… Перед отъездом вручу вам полную перепись всего архива. Очень интересные, по-моему, бумаги. Герцен сам лучше всех мог бы приготовить их для издания, но это отвлекает его от более важных и нужных дел.

— Как вы думаете, пан Станислав, а на каких условиях возможна покупка долгоруковских бумаг? Как владелец, цену определите, наверное, только вы сами? Это вопрос для меня… самый решительный.

— Понимаю! Уж сторгуемся, Николай Васильевич, если вы убедите Герцена в искреннем намерении скорее издать бумаги. Он считает их важными для разоблачения гнусного царского режима в России. Хранить их в секрете — значит служить царским властям, не так ли?

— Надо полагать, что именно так. Можно служить и умолчанием, и ложью, и лестью… Если не секрет эмигрантский, где сейчас г-н Герцен? Уж, верно, не в Женеве, к моему невезению?

— Он сейчас в Брюсселе… Впрочем, тамошний адрес мне неизвестен, — спохватился Тхоржевский. — Его, в крайнем случае, можно установить у книготорговой фирмы, Лакруа в Брюсселе. Может, лучше всего вам самому к нему съездить? С моим письмом. Хотя нет, это, пожалуй, было бы навязчиво!.. Я поговорю с Огаревым. Может быть, он даст Герцену телеграмму… Вы надолго у нас в Женеве?

— Думаю, что до среды, — неуверенно отвечал гость. — Я немного простудился в горах, и врач не советует ехать раньше.

— Какой врач вас здесь пользует? — заинтересовался заботливый Тхоржевский.

«А черт бы побрал этого проклятого ляха, вот бы угодил впросак!» — со злобой подумал русский гость пана. Он напряг всю свою зрительную память, стараясь воскресить в уме уличные вывески на пути к отелю де Берг… Справившись с этой задачей, он небрежно бросил:

— Да, помнится, некий господин Пишо. Неплохой доктор, очень внимателен… Впрочем, милейший пан, почему мы с вами, собственно, беседуем по-русски, когда оба в жилах имеем польскую кровь (у меня она с материнской стороны!) и носим в сердце любовь к языку Костюшки… Прошу пана говорить по-польски… Итак, пан, на какую цену я мог бы рассчитывать реально в случае, если Александр Герцен признает меня достойным покупателем?

— Сам он оценивает этот архив на русские деньги тысяч в десять… По степени интереса бумаг, столь опасных русскому правительству… Возможно, придется пригласить специалиста-оценщика, но едва ли разница в оценке будет сильно отличаться от названной суммы. Столкуемся, Николай Васильевич!

— Хорошо бы, пан! Вы говорите так уверенно, будто я уже окончательно проверенный покупатель! Но сейчас поздно, пора мне в отель, а до среды буду ждать вас к себе, чтобы уточнить: ожидать ли мне в Париже какого-то знака от Герцена или от вас, либо поступать иначе, имея ваше рекомендательное письмо. Или уж… поискать другое применение своим средствам и планам… Доброй ночи!

— О доброй, доброй ночи! …Хочу вам довериться: если вы сможете задержаться в Париже до конца сентября или начала октября, то, вероятно, там и будет ваша встреча с Александром Ивановичем. Потому что Герцен намеревался с семьей быть в Париже к октябрю.


3

Новые женевские знакомые Постникова, проводившие его на поезд 2 сентября, верно, весьма удивились бы, узнав, что пассажир этот не только не остановился в Париже, но даже вообще объехал французскую столицу стороной, а в Берлине взял билет до Варшавы.

Теперь, в конце сентября, месье Н. В. Постников очень спешил к Парижу, только не с юга, как предполагали в Женеве, а с севера. Это было тем более странно, что пану Тхоржевскому шли постниковские открытки из Парижа несколько раз на протяжении сентября месяца…

В Петербурге сам Александр Второй 17 сентября листал подробный доклад Мезенцова о ходе переговоров. Там говорилось, что поручение возложено на агента, «чья опытность на уровне задачи»…

Императора же одолевали сомнения. На полях доклада он собственноручно начертал:

«Признаюсь, что я далеко не убежден, чтобы покупка эта могла состояться…»

…Утренний берлинский прибыл в Париж на Северную станцию строго по расписанию. Николай Васильевич Постников покинул купе первого класса и жестом указал носильщику побережнее отнестись к паре тяжелых чемоданов. В фиакр он усаживался с достоинством, назвал адрес добропорядочного отеля на Севастопольском бульваре и всеми замашками подчеркивал, что не принадлежит к праздным провинциалам, радующимся даже самому факту прибытия в столицу шика и моды. Опытный возница было приостановил лошадей на пересечении Рю де Лафайет с бульваром Мадженты — самые восторженные седоки обычно уже отсюда начинают превозносить вслух гармонию парижских уличных перспектив, однако седок не проявил никакого интереса к достопримечательностям столицы и нахмурился по поводу задержки. Лишь мелькнувший слева мрачный силуэт тюрьмы святого Лазаря почему-то привлек на миг внимание деловитого гостя.

Фиакр неторопливо катил вдоль Страсбургского бульвара, перекрещивающегося с тенистым бульваром Сен-Дени — еще королевским, одним из старейших на исконном поясе чудесных каштановых аллей столицы… За перекрестком, как продолжение Страсбургского, начинался прямой как стрела Севастопольский бульвар, застроенный большими, самодовольными зданиями — жилыми, торговыми, общественными. В красивом сквере против классического ансамбля Центральной школы искусств и ремесел листва старых лип и каштанов засыпала скамьи и дорожки, где пара влюбленных при свете дня никак не могла прервать прощального поцелуя, уже рискуя привлечь внимание постового… За пересечением с просторной Рю де Тюрбиго фиакр остановился перед гостиницей, заранее избранной седоком. Место было оживленное, в нескольких кварталах от «Чрева Парижа» — знаменитого центрального рынка. Недалеко отсюда и до главной почты, и до Французского банка, и до Моста менял через Сену к острову Соте с Дворцом юстиции и главной полицейской префектурой Парижа. Близость такого учреждения успокоительна для чужестранца со средствами…

Когда в просторном комфортабельном номере горничная распаковала оба чемодана, развесила в шкафу и разложила по полкам всю дорожную амуницию приезжего, он запер свой номер и отправился в город на почту и в ресторан. При всем безразличии к архитектурным и природным красотам, он все-таки дошел по аристократической улице Риволи до здания Лувра. Обойдя его сбоку, он остановился на площади Карусели.

В садах Тюильри, расцвеченных желтыми и алыми тонами увядания, было столько грации, грусти и стройности, что Николай Васильевич забыл о еде и пошел вдоль аллей, оглядываясь на статуи. Миновав дворец[9] и оранжерею, очутился он посреди площади Согласия с луксорским обелиском, испещренным загадочными иероглифами. И в эту минуту, будто по режиссерской воле, проглянуло сквозь городскую дымку и осенние облака парижское сентябрьское солнышко. И струи обоих фонтанов, до того мига казавшиеся белесоватыми, бесцветными, сделались волшебно-радужными, будто хотели помочь людям раскрыть тайну древнеегипетских письмен, может быть таящих ключ к величайшим загадкам жизни… А в следующий миг, забывая о просторной перспективе Елисейских полей с далекой площадью Звезды, он внезапно представил себе, что именно здесь, почти на месте обелиска и фонтанов, грозная революция воздвигла на черно-красном помосте уродливое чудовище гильотины, и под ножом этого чудовища скатились в корзину головы Людовика, Марии-Антуанетты, а потом и Робеспьера…

Он спустился на великолепную луврскую набережную, бросил взгляд на ритмические арки гранитного моста Понт де Неф и бульваром вернулся в свою гостиницу. Портье тут же вручил ему письмо, только что полученное: этот служащий напрасно дивился, сколь быстро постоялец успел известить корреспондента о своем прибытии: адрес этого отеля Постников оставил своим женевским друзьям заблаговременно! Более того: некое доверенное лицо в Париже, имевшее отношение к посольству Российской империи, через каждые трое-четверо суток опускало в почтовый ящик парижские открытки, адресованные пану Тхоржевскому, с обратным адресом отеля на Севастопольском бульваре и неизменной подписью: искренне ваш Николай Постников…

Вот что написал ему теперь в ответ пан Станислав со знакомой женевской улочки Рут де Каруж 28 сентября 69-го года:

«Милостивый государь, пользуясь вашим адресом, имею приятность сообщить вам, что Александр Иванович Герцен в Париже, — живет в Гранд отель дю Лувр, шамбр № 328. Если вам угодно поговорить о деле — адресуйтесь от моего имени во время, какое может он назначить для свидания».

Позабыв и про усталость, и про обед, Николай Васильевич чуть не бегом пустился к телеграфу.

Снова воротившись в свое временное парижское жилье, он стал нетерпеливо расхаживать по номеру, хватая мимоходом то книжку с полки, то экземпляр газеты, то номер журнала. Усилием воли заставил себя успокоиться и раскрыл переплетенный комплект газеты «Колокол» за 1868-й, подарок Тхоржевского и Огарева. Николай Платонович еще дважды виделся с Постниковым перед тем, как тот покинул Женеву три недели назад, и выказывал будущему издателю свое полное расположение. Возможно, и он, и Тхоржевский предупредили Герцена о предстоящей деловой встрече…

Постников тревожно спал эту ночь, а весь следующий день он посвятил подробнейшему чтению записей в красной тетради с плотной обложкой. На этой красной обложке тщательно оттиснуты золотом слова: «СПИСОК БУМАГАМ КНЯЗЯ П. В. ДОЛГОРУКОВА». Одно перечисление документов занимало лист за листом всю тетрадь. О, этот список произвел кое-где немалое впечатление! Возможно, был недавно скопирован в наисекретнейшем порядке… До самого вечера Николай Васильевич что-то подсчитывал и о чем-то размышлял, перелистывая страницы списка. Пан Тхоржевский не без колебаний доверил тогда этот список возможному будущему покупателю… Сам же покупатель так нервничал в своем номере, что вынужден был принять на ночь снотворный порошок. И лишь в субботу, 2 октября, после стольких часов треволнений получил под вечер телеграмму, всего из двух слов, наполнивших его радостью. На бланке стояло:

«Свидание разрешается».

* * *

Оставив Брюссель, семья Александра Ивановича Герцена, или, вернее, часть семьи, несколько дней жила в Париже.

По привычке Александр Иванович остановился в хорошо знакомом ему Отель дю Лувр вблизи Пале-Рояля. Он ненавидел тесные помещения и мог работать только на просторе, расхаживая по нескольким комнатам, лучше даже в разных этажах, как было в его лондонском доме, среди обстановки красивой, удобной и без претензий на новейшую мещанскую моду. Убогие комнатки-клетушки с унылой казенной мебелью наводили на него тоску, ввергали в состояние меланхолии. Не любил он библиотек и читальных залов — всегда старался получать книги на руки и работать в кабинете, наедине с самим собою.

Как никто другой, умел он работать с газетами и научной литературой. Выхватывал из газетной полосы самую суть, пропуская без внимания лишнее, как кит-полосатик удерживает во рту пищу, отцеживая и выбрасывая тонны морской воды! Использованные кипы газет он либо отсылал туда, откуда получал, либо переотправлял дальше, другому читателю, другу или единомышленнику. Не делай он этого — груды прочитанного быстро заполонили бы все рабочее место или весь номер в отеле.

И еще умел запечатлевать мгновенно рождающуюся мысль, случайную ассоциацию, проблеск идеи… Так запечатлевать, чтобы не дать им рассеяться, подобно облачку в небе, чтобы не уронить, не утратить. Всегда под рукой что-то начатое — либо статья задуманная, либо дневниковая страница, зародыш очерка, а то просто начатое письмо. Особенно к собственному альтер эго — второму «я» — Огареву. Их и письмами не назовешь — это лаконичные наброски, сделанные разом, в краткие минуты, с предельной откровенностью, обнаженностью чувств и мыслей. Как они проносятся в уме — так и застывают на листе бумаги, часто в обрывках слов, сокращениях, намеках, иносказаниях. Получается как бы живая запись сердечного пульса, кардиограмма ума и души… Но и в них, в этих письмах, все-таки приходится блюсти осторожность и не столько писать, сколько намекать! Письма тайно вскрывает и французская, и швейцарская, и бельгийская полиция. Ведь однажды, в 1850 году, его, Александра Герцена, уже высылали из Франции, как нежелательного иностранца и опасного деятеля…

Да и теперь, в прошлом месяце, в соседней Бельгии пригласили его в министерство юстиции, и некий чин из управления общественной безопасности, любезный до приторности и явно обеспокоенный присутствием в Бельгии г-на Герцена, въедливо расспрашивал, надолго ли он сюда, каковы его политические планы, будут ли в Бельгии издаваться «Колокол» и «Полярная звезда»… А он-то намеревался купить здесь новый дом и сплотить в этом доме всю семью, возможно и вместе с Огаревым… Очень скоро он почувствовал, что за ним установлен строгий полицейский надзор. Нет, не стоило оседать в такой стране! «Была разлука без печали» — и вот Париж…

Нынче воскресенье, 3 октября года 1869-го… Ясно и еще не холодно на дворе… Гм, на дворе! Вот в подмосковном Васильевском — там дворы, и собачий лай, и почернелые избы, и старые аллеи почти над берегом Москвы-реки, неглубокой, но довольно быстрой здесь, благодаря легкой запруде, где всегда увидишь рыбаков.

Ах, Россия, Россия, не наглядеться бы на тебя, не нарадоваться бы твоим просторам, березам, твоим суздальским постройкам и сладкой «володимирской», ни с чем не сравнимой речи… Вот в бельгийской газете «Ла пресс», в номере от 1 октября, что-то о России…

«Нам пишут из Петербурга, что русские эмигранты — Бакунин, Герцен и другие, которые начали издавать в Швейцарии брошюры и революционные прокламации, будто бы смогли переслать их в Россию».

Гм, это что-то новое… Тотчас спросить у Огарева — что тут правда, а что вздор… Старый друг Бакунин в прошлом месяце развивал бурную деятельность в связи с Базельским конгрессом I Интернационала. Заседания конгресса шли с 6 по 11 сентября. Бакунин надеялся стать «диктатором» европейского рабочего движения и возглавить Интернационал. Эх, как жаль, что почти готовые к печати «Письма к старому товарищу» не опубликованы — и похоже, что на конгрессе критика позиции Бакунина во многом совпадает с герценовской оценкой бакунинских анархических взглядов и его стратегии… Собственно, из-за отношения к старому другу Бакунину и происходят главные недоразумения Герцена с ортодоксальными марксистами. Их конгресс — большой шаг вперед в революционном движении. Жаль, что «Письма к старому товарищу» остались вне поля зрения участников конгресса! Там резко осудили бакунинско-нечаевский терроризм, их авторитарный образ действия, их призыв к голому всеуничтожающему разрушительству во имя некоего будущего созидания, совершенно неопределенного. Конгресс осудил бунтарство и анархизм, не пошел за Бакуниным и его сторонниками… В России же новые репрессии против печати и резкий нажим правительства и полиции на студентов. По поводу этих беспорядков составлены Бакуниным и Нечаевым листовки — возможно, это именно они переброшены в Россию? Уехал туда и сам Нечаев — с грузом прокламаций… Огарев посвятил ему стихотворение, правда, не новое — оно года два назад печаталось в герценовских изданиях с посвящением другому юноше — С. Астракову. Сейчас это стихотворение тоже отпечатано в виде листовки. Огарев послал ее Герцену в Париж — вот она:

СТУДЕНТ

(Посвящается молодому другу Сергею Нечаеву)

Он родился в бедной доле,

Он учился в бедной школе,

Но в живом труде науки

Юных лет он вынес муки.

В жизни стала год от году

Крепче преданность народу,

Жарче жажда общей воли,

Жажда общей, лучшей доли.

И гонимый местью царской

К боязнию боярской,

Он пустился на скитанье,

На народное воззванье,

Кликнуть клич по всем крестьянам —

От Востока до Заката:

«Собирайтесь дружным станом,

Станьте смело брат за брата —

Отстоять всему народу

Свою землю и свободу».

Жизнь он кончил в этом мире —

В снежных каторгах Сибири.

Но весь век нелицемерен —

Он борьбе остался верен.

До последнего дыханья

Говорил среди изгнанья:

«Отстоять всему народу

Свою землю и свободу…»

Перечитав эту листовку, Герцен только плечами пожал: чего ж, мол, Огарев раньше времени похоронил «молодого друга Нечаева» в снежных каторгах Сибири? Поживем — увидим, как у того дела в России пойдут…

От дел общих мысленно перешел к собственным, семейным.

Его все больше тревожили душевные переживания старшей дочери, Таты, любимицы, умницы и, как находили многие, настоящей красавицы. Вся в мать! А в судьбу ее врывалась некая опасная, даже роковая струя… Все началось так: еще года два назад, в 67-м, познакомилась Тата во Флоренции со слепым музыкантом, молодым графом Пенизи. Он сперва понравился Герцену: композитор, прекрасный пианист, певец, поэт, владеет всеми европейскими языками, знает естественные науки, историю, литературу. Такого чуда Герцен в жизни не видывал! Вдобавок он со вкусом одевался и вел себя в обществе свободно и с достоинством. Он начал давать Тате уроки музыки, но теперь, осенью 1869 года, к большой тревоге Александра Ивановича, признался Тате в любви. Сначала воспитательница Мальвида Мейзенбуг, сын Александр и сама Тата скрыли было от отца начало этой истории, а врач, лечивший Пенизи, стал умолять Тату не отталкивать вовсе молодого человека и не прекращать встреч с ним после того, как она ответила отказом на его предложение брака. Узнав, что дело уже дошло до угроз с его стороны, отец потребовал от Таты решительного разрыва с Пенизи, но дочь колебалась, жалея больного и без того обиженного судьбою слепца. Отцу она, впрочем, ответила успокоительной телеграммой.

Однако Герцен слишком хорошо знал свою дочь, чтобы сразу поверить утешительным известиям. У него в голове мутилось от мысли, что именно Тате, светлому и гармоническому созданию, грозит опасность идти замуж за слепого, а главное — эгоистического и злого человека, каким он показал себя позже. От такой семейной беды и без диабета потеряешь последние силы…

Много осложнений и с маленькой капризной Лизой. Ведь до самого недавнего времени девочка думала, как, впрочем, и все друзья и знакомые, что она дочь Огарева. Только в июле этого года мать сообщила дочери правду, притом неумело и неделикатно. У девочки это сообщение вызвало немалое потрясение. Теперь можно бы соединить семью под одним именем Герцен, можно бы всем съехаться в одном городе, причем Париж по многим причинам удобен… Однако члены семьи плохо совместимы друг с другом, к тому же страшная дороговизна парижских квартир затрудняет эти планы. Надо шесть спальных комнат, удобное помещение для работы, для приема посетителей и друзей, то есть по меньшей мере целый этаж, а за такой этаж хозяин вчера спросил шесть с половиной тысяч без мебели… Да еще у второй дочери, Ольги, появился энергичный поклонник, некто г-н Моно, весьма представительный, но, кажется, изрядный консерватор…

В этот миг раздумий в номер постучал гарсон с чьей-то визитной карточкой.

Александр Иванович оторвался от письма Огареву, но, чтобы не потерять мысль, крикнул гарсону: «Проси!», — а сам дописал еще торопливо то, что лежало на сердце:

«Язык Бакунина точно накануне катастрофы — его тешит быть пугалом одних, подавлять других смелостью беспардонности, а в сущности, кроме силы мысли и исторической попутности, еще ничего нет… Сангвинических (здесь — в смысле оптимистических. — Р. Ш.) упований я не делю. Ни единства, ни соглашения в началах, ни денег, ни материальных сил. Против — не одна громадная сила…»

Запечатав пакет с этим письмом Огареву, он теперь только как следует разглядел карточку раннего посетителя. А, наконец-то! Явился тот самый покупатель долгоруковских бумаг, о котором уже несколько раз писали и Огарев, и Тхоржевский. Ну-ка, посмотрим на этого смельчака!

И следом за гарсоном Герцен сам вышел на лестницу приветствовать русского гостя.

Загрузка...