Глава третья. Московский университет — alma mater Герцена и Огарева

Юность! Ты как восходящее солнце, весь мир обливаешь розовым светом… И пусть юноши будут юношами, пусть отдаются верованиям, пусть рвутся к мировым подвигам, к великому; пусть отдаются дружбе, любви, льют слезы грусти и восторга. Душа, раз отдавшись широкому разливу, не забудет его никогда…

Счастлив тот, кто сохранит юность души в старости, кто не даст душе окаменеть, ожесточиться. Да будет благословенна юность!

Татьяна Пассек, подруга детства и юности A. И. Герцена и Н. П. Огарева

1

Из юношеских лет Александра Герцена и Николая Огарева г-н Постников, пассажир швейцарского поезда, помнил с некоторых пор только клятву на Воробьевых горах да еще детское имя Огарева — Ник.

Постников полистал герценовскую книгу «Былое и думы» и перечел описание эпизода с клятвой…

«Раз после обеда отец мой собрался ехать за город. Огарев был у нас, он пригласил и его с Зонненбергом (немец-гувернер Ника. — P. Ш.). Поездки эти были нешуточными делами. В четвероместной карете „работы Иохима“ (придворный поставщик. — Р. Ш.), что не мешало ей в пятнадцатилетнюю, хотя и покойную службу состареться до безобразия и быть по-прежнему тяжелее осадной мортиры, до заставы надобно было ехать час или больше (имеется в виду тогдашняя Лужнецкая застава на отрезке Камер-Коллежского вала за Новодевичьим монастырем. Впоследствии на этом отрезке вала прошла линия Московской Окружной железной дороги. — Р. Ш.). Четыре лошади разного роста и не одного цвета, обленившиеся в праздной жизни и наевшие себе животы, покрывались через четверть часа потом и мылом; это было запрещено кучеру Авдею, и ему оставалось ехать шагом. Окна были обыкновенно подняты (закрыты. — Р. Ш.), какой бы жар ни был; и ко всему этому рядом с равномерно-гнетущим надзором моего отца беспокойно суетливый, тормошащий надзор Карла Ивановича, — но мы охотно подвергались всему, чтоб быть вместе.

В Лужниках мы переехали на лодке Москву-реку… Отец мой, как всегда, шел угрюмо и сгорбившись; возле него мелкими шажками семенил Карл Иванович, занимая его сплетнями и болтовней. Мы ушли от них вперед и, далеко опередивши, взбежали на место закладки Витбергова храма на Воробьевых горах (примерно площадка перед зданием университета. — P. Ш.).

Запыхавшись и раскрасневшись, стояли мы там, обтирая пот. Садилось солнце, купола блестели, город стлался на необозримое пространство под горой, свежий ветерок подувал на нас, постояли мы, постояли, оперлись друг на друга и, вдруг обнявшись, присягнули, в виду всей Москвы, пожертвовать нашей жизнью на избранную нами борьбу.

Сцена эта может показаться очень натянутой, очень театральной, а между тем через двадцать шесть лет я тронут до слез, вспоминая ее, она была свято искренна, это доказала вся жизнь наша… Мы не знали всей силы того, с чем вступали в бой, но бой приняли… С этого дня Воробьевы горы сделались для нас местом богомолья, и мы в год раз или два ходили туда, и всегда одни».

А ведь мальчикам этим было всего-навсего… пятнадцать и тринадцать годков! Клятва их прозвучала примерно через год после казни пятерых декабристов на кронверке Петропавловской крепости в Петербурге. «Казнь Пестеля и его товарищей окончательно разбудила ребяческий сон моей души», — написал Герцен, и очень близкие слова есть в «Исповеди» Ника Огарева.

Еще два года спустя, 17-летним, в октябре 1829 года Герцен был зачислен в студенты Московского университета. Его друг Ник был на полтора года моложе. Он стал сопровождать студента Герцена на университетские занятия. Да и дома Ник, один или с учителями, усиленно занимался философскими, экономическими и юридическими науками, иностранными языками и литературным чтением. С января 1832-го Огарев тоже поступил в университет на правах вольнослушателя, избрав факультет нравственно-политический (так назывался тогда юридический факультет).

Московский университет был особым миром, непохожим на остальной мир фамусовской Москвы — чиновничий, барский, военный, обывательский, торговый, ремесленный, церковный… Университет чем-то напоминал давно ушедшую в прошлое, ставшую как бы древнерусской легендой вечевую новгородскую вольницу.

Сам воздух университетских аудиторий был особенный — в нем совсем не ощущалось затхлого душка чинопочитания, лести, фискальства, подобострастия, лицемерия. Так и задумывал его Ломоносов, но отнюдь не этого духа вольнолюбия желали сиятельные устроители и попечители с монархом во главе.

По их предначертаниям, университет должен был служить рассадником науки и просвещения, но, конечно, в строгих рамках официальной благонамеренной народности и православия. Предполагалось, что аудитории будет заполнять преимущественно дворянская молодежь и что она в дальнейшем возьмет в свои чистые руки, не знающие ни черного труда, ни взяток, ни затрещин, все дело народного образования и развития наук в России, без излишнего вольнодумства и крайностей. Однако университетская действительность оказалась иной, притом гораздо ближе к тому, о чем как раз и мечтал крестьянский сын Ломоносов.

Богатые и родовитые юноши не так-то охотно пошли в университеты! Их вовсе не привлекала, а скорее отпугивала та будущность, что ждала выпускников: нива науки, медицины и просвещения, ожидавшая посева разумного, доброго, вечного!

В самом деле, лишь незначительное меньшинство способных молодых дворян задумывалось о научных открытиях, лабораторных исследованиях и ученых изысканиях, хотя бы при университетских кафедрах. Большинству же абитуриентов открывались и еще более скромные должности — гимназических учителей, больничных докторов, на худой же конец — офицерские обязанности в армии, потому что университетский диплом давал право на младший офицерский чин, а годы студенчества засчитывались в стаж службы.

Все это, конечно, мало привлекало тех, кто желал попасть в дипломаты, сделаться гвардейским офицером, метил в придворные или мечтал стать на ступеньку той лестницы, что ведет к высшим государственным постам. Такую карьеру мог сулить, скажем, Царскосельский лицей, Пажеский корпус, частные привилегированные пансионы, эскадрон кавалерийских юнкеров при школе гвардейских прапорщиков.

И вот вопреки ожиданиям и планам правительства потекли в университеты, притом как раз охотнее всего в Московский, молодые разночинцы, сыновья обедневших, мелкопоместных дворян (женщины в российские университеты не допускались, исключение позднее было сделано лишь для одного Гельсингфорсского), и даже лица податных сословий, состоятельного мещанского, а как исключение даже и крестьянского происхождения: изредка попадали в университет одаренные дети крепостных крестьян, преимущественно из дворовых людей, чьим владельцам удавалось отдавать этих мальчиков в классические гимназии или в так называемые мещанские классы, существовавшие некоторое время при гимназиях. Если такой подневольный гимназист оканчивал курс с отличием, а его покровитель или владелец готов был оплатить университетское образование, этот юноша — выпускник гимназии мог стать и студентом. Разумеется, огромное большинство студентов, даже и беднейших, принадлежало к сословиям свободным, или, как тогда говорили, «неподатным».

Профессорская же среда в университете поначалу была преимущественно иностранной. Но и в эту среду стали быстро вступать талантливые люди «российского корня», такие, как археолог, впоследствии этнограф, Н. И. Надеждин, историки Т. Н. Грановский и М. П. Погодин (сын крепостного), физик М. Павлов, ботаник И. Двигубский, математики П. Щепкин и Д. Перевощиков. Университетские лекции помогли развитию Тургенева и Белинского, Ушинского и Пирогова. В Московском университете познавал науки и юный Лермонтов…

Университет был многолюден: восемь-девять сотен будущих врачей, учителей, ученых ежедневно наполняли его аудитории (в иных российских университетах число студентов иногда опускалось человек до ста). В жизни Москвы университет был самым важным центром общественной мысли. Да и во всей остальной обширной империи думающие люди с надеждой смотрели на московских выпускников, а развращенное лихоимством провинциальное чиновничество просто их побаивалось…

Обновленный после пожара, главный корпус с монументальной колоннадой его портика над лестничными крыльями и низкой входной аркой с Моховой улицы окружали целые кварталы служебных строений, флигелей, жилых корпусов, где находились квартиры профессоров (в одной из них и жил Грановский).

В этой части Москвы лавочники и извозчики обращались к любому молодому человеку со словами: «Г-н студент!» Так примелькалась в Охотном ряду, на Моховой и параллельной ей Неглинной улицах вдоль Александровского сада учащаяся в университете молодежь.

В то время, когда к ней принадлежали Герцен и Огарев, устав университета был еще очень демократичен: ректор и деканы факультетов избирались сроком на один год. Всеми делами вершил совет, имевший право выбирать профессоров для кафедр. Совет утверждал также решения отдельного студенческого суда, который выносил приговоры даже по некоторым уголовным делам студентов.

Над собою университет знал только власть Сената и так называемого попечителя, назначаемого Сенатом для наблюдения за деятельностью университета. И напротив, подчинялись университету во всем учебном округе все учебные заведения — гимназии, воспитательные дома и детские приюты, институты благородных девиц, училища технические и т. д.

Аудитории университета были просторны, и посещать их могли люди посторонние, желавшие послушать того или иного профессора. Так, на знаменитые лекции Грановского по западноевропейской истории собиралась буквально вся тогдашняя образованная Москва, в том числе женщины. Студенты в те времена еще не носили формы, и подчас их трудно бывало отличить от гостей…

Однако надо всей этой университетской вольницей уже накапливались тучи после петербургских событий 14 декабря 1825-го… Царь Николай Первый возненавидел университетский дух, особенно когда ему доложили, что многие декабристы получили образование в университетах. Ему услужливо уточнили, дескать, Каховский, Якушкин, оба брата Муравьевы, Трубецкой…

Университетское самоуправление начали потихоньку ограничивать. Отняли право руководить низшими учебными заведениями. С 1835 года новый устав подчинил университет непосредственно попечителю, срок ректорства продлили до четырех лет, ввели обязательную форму для студентов, запретили студенческий суд.

Усилился надзор и за студенческими кружками, до тех пор занимавшимися тем, что интересовало студентов, по их вкусу и выбору. Во главе университетских кружков в тридцатые годы находились такие люди, как Николай Станкевич и Александр Герцен…

«Как большая часть живых мальчиков, воспитанных в одиночестве, — рассказывает Герцен о своих студенческих годах, — я с такой искренностью и стремительностью бросался каждому на шею, с такой безумной неосторожностью делал пропаганду и так откровенно сам всех любил, что не мог не вызвать горячий ответ со стороны аудитории, состоявшей из юношей почти одного возраста (ему шел тогда 18-й год. — P. Ш.)… Неотлучная мысль, с которой мы вступили в университет… что здесь мы бросим семена, положим основу союзу. Мы были уверены, что из этой аудитории выйдет та фаланга, которая пойдет вслед за Пестелем и Рылеевым, и что мы будем в ней…

Молодежь была прекрасная в наш курс… Порядочный круг студентов не принимал больше науку за необходимый, но скучный проселок, которым скорее объезжают в коллежские асессоры… С другой стороны… наука не отвлекала от вмешательства в жизнь, страдавшую вокруг… Мы и наши товарищи говорили в аудитории открыто все, что приходило в голову; тетрадки запрещенных стихов ходили из рук в руки, запрещенные книги читались с комментариями, и при всем том я не помню ни одного доноса из аудитории, ни одного предательства».

Лишь однажды некий, по выражению Герцена, «пустой мальчик» из университетской аудитории проговорился матери о студенческом сговоре против грубого и непопулярного профессора Малова. Мать студента сообщила ректору о доносе сына. В результате нескольким студентам пришлось посидеть в карцере, а разоблаченному доносчику не дали даже кончить курса — ему пришлось уйти из университета. Кстати, увенчался полным успехом и студенческий протест — покинул кафедру и Малов. Сам царь был вынужден согласиться со студенческим решением и утвердить изгнание Малова за университетские ворота!

2

…Прошел всего один учебный год со дня вступления Герцена в университет на Моховой. Промелькнуло каникулярное лето в живописном имении Васильевском над Москвою-рекою между Старой Рузой и Звенигородом. Начался второй учебный сезон…

И в эту осень 1830 года страну постигло бедствие: та самая холерная эпидемия, что задержала Пушкина в его Болдине, унесла по всей стране тысячи жизней и вызвала крестьянские бунты и волнения. Болезнь началась в Оренбурге, перекинулась на Астрахань, затем на Москву, а военные действия русского царя против восставшей Польши помогли эпидемии перемахнуть и в Западную Европу.

Помещичьи семьи покидали Москву — казалось, в деревне легче сласти от заразы детей. Семья Огарева увезла Ника в имение. Студентам же, особенно медикам, пришлось держать настоящий экзамен мужества и самоотверженности.

С сентября 1830 года учебные занятия в университете прекратились. Москва помрачнела и выглядела как осажденный город. По улицам полицейские сопровождали окрашенные в белый цвет кареты с больными и черные повозки с мертвыми. Духовенство служило молебны, у застав стояли военные караулы, цепи солдат днем и ночью несли строгую охрану и стреляли в тех, кто пытался тайком попасть в город или выбраться из него.



Девятнадцать лет спустя Александру Герцену пришлось пережить такую же страшную эпидемию в Париже. Вот как он сравнивал действия московской общественности в 1830-м и положение в холерном Париже 1849 года:

«Болезнь (в Париже) свирепствовала страшно. Июньские жары ей помогали, бедные люди мерли как мухи… Правительство, исключительно занятое своей борьбой против революционеров, не думало брать деятельных мер. Бедные работники оставались покинутыми на произвол судьбы, в больницах не было довольно кроватей, у полиции не было достаточно гробов, и в домах, битком набитых разными семьями, тела оставались дни по два во внутренних комнатах.

В Москве было не так.

Князь Д. В. Голицын, тогдашний генерал-губернатор, человек слабый, но благородный, образованный и очень уважаемый, увлек московское общество, и как-то все уладилось по-домашнему, то есть без особенного вмешательства правительства. Составился комитет из почетных жителей… В несколько дней было открыто двадцать больниц, они не стоили правительству ни копейки… Купцы давали даром все, что нужно для больниц, — одеяла, белье и теплую одежду… Университет не отстал. Весь медицинский факультет, студенты и лекаря… привели себя в распоряжение холерного комитета; их разослали по больницам, и они остались там безвыходно до конца заразы. Три или четыре месяца эта чудная молодежь прожила в больницах ординаторами, фельдшерами, сиделками, письмоводителями — и все это без всякого вознаграждения».

Лишь в январе 1831-го Московский университет снова открыл свои двери для учебных занятий.

Осенью 1832 года в герценовском университетском кружке занимались его друзья и коллеги: Николай Огарев, Вадим Пассек, Николай Кетчер, Николай Сазонов, Николай Сатин, Алексей Савич, Алексей Лахтин и Михаил Носков. И никто из этих молодых людей не подозревал еще, какая горькая участь ожидает многих, и как она уже близка!

…Первый сигнал угрозы прозвучал, как пристрелочный выстрел, по соседству: по университетским коридорам пролетел слух об аресте членов другого кружка, которым руководил студент Сунгуров.

Вскоре стала известна свирепая расправа правительства над кружковцами Сунгурова, но причину такой жестокости увидели в том, что в кружок входили студенты-поляки. Их подозревали в сношениях с революционерами в Польше, где велись военные действия и царили жестокие порядки военного времени…

«Середь этого разгара, — вспоминает Герцен, — вдруг, как бомба, разорвавшаяся возле, оглушила нас весть о варшавском восстании… Мы радовались каждому поражению Дибича, не верили неуспехам поляков…»

«В самое это время (начало 31-го года. — Р. Ш.) я видел во второй раз Николая, и тут лицо его еще сильнее врезалось в мою память. Дворянство ему давало бал, я был на хорах собрания и мог досыта насмотреться на него. Он еще тогда не носил усов, лицо его было молодо, но перемена в его чертах со времени коронации поразила меня. Угрюмо стоял он у колонны, свирепо и холодно смотрел перед собой, ни на кого не глядя. Он похудел. В этих чертах, за этими оловянными глазами ясно можно было понять судьбу Польши, да и России. Он был потрясен, испуган, он усомнился в прочности трона и готовился мстить… С покорения Польши все задержанные злобы этого человека распустились. Вскоре почувствовали это и мы. Сеть шпионства, обведенная около университета с начала царствования, стала затягиваться…

…За одну дурно скрытую слезу о Польше, за одно смело сказанное слово — годы ссылки, белого ремня (солдатчины. — Р. Ш.), а иногда и каземат; потому-то и важно, что слова эти говорились и что слезы эти лились… Черед был теперь за нами. Имена наши уже были занесены в списки тайной полиции».

Первым пострадал младший из обоих друзей — Николай Огарев.

Когда сосланные в Оренбург студенты-сунгуровцы получили возможность писать письма родным, они совершили неосторожность: передали с одним чиновником послание друзьям со словами благодарности за собранные для ссыльных деньги, теплую одежду и продукты. Ссыльные писали, что погибли бы на этапе без этой товарищеской поддержки с воли. А проводил подписку среди студентов Николай Огарев, ему в первую очередь и адресовали ссыльные свои благодарственные слова. Чиновник же, которому осужденные доверились, оказался сугубо верноподданным и вручил послание… обер-полицмейстеру Москвы.

Группу кружковцев-студентов вызвал к себе начальник корпуса жандармов Московского округа генерал С. И. Лесовский. Он сказал студентам:

— На первый раз государь так милосерд, что прощает вам поступок в пользу государственных преступников. Однако полиция учредит отныне строгий надзор за всеми вами. Идите, но будьте осторожны!

Герцен успел окончить университетский курс, пока полиция еще только расставляла сети. Выпускные экзамены он держал в июне 1883 года. За сочинение на заданную тему «Аналитическое изложение солнечной системы Коперника» он был удостоен серебряной медали и утвержден кандидатом отделения физико-математических наук.

«Год, проведенный нами после курса, торжественно заключил первую юность. Это был продолжающийся пир дружбы, обмена идей, вдохновения, разгула…

Небольшая кучка университетских друзей… не разошлась и жила еще общими симпатиями и фантазиями, никто не думал о материальном положении, об устройстве будущего. Я не похвалил бы этого в людях совершеннолетних, но дорого ценю в юношах. Юность, где только она не иссякла от нравственного растления мещанством, везде непрактична, тем больше она должна быть такою в стране молодой, имеющей много стремлений и мало достигнутого. Сверх того, быть непрактическим далеко не значит быть во лжи, все, обращенное к будущему, имеет непременно долю идеализма… Я помню юношеские оргии, разгульные минуты, хватавшие иногда через край, я не помню ни одной безнравственной истории в нашем кругу, ничего такого, от чего человек серьезно должен был краснеть, что старался бы забыть, скрыть. Все делалось открыто — открыто редко делается дурное.

Я считаю большим несчастьем положение народа, которого молодое поколение не имеет юности; мы уже заметили, что одной молодости на это недостаточно. Самый уродливый период немецкого студентства во сто раз лучше мещанского совершеннолетия молодежи во Франции и Англии; для меня американские пожилые люди лет в пятнадцать от роду — просто противны».

3

Пришел июль 1834 года. Он положил конец юношескому «пиру дружбы, обмену идей, вдохновения»…

Надзор, обещанный генералом Лесовским, теперь велся тоньше. Занимался этим надзором уже другой полицейский деятель, хитрый, коварный, стремящийся к быстрой карьере полковник Шубинский, управляющий делами Московского округа жандармов.

А должную осторожность, потребованную генералом Лесовским, герценовские кружковцы отнюдь не соблюдали. Втереться к ним в доверие для ловкого полицейского агента было несложно: студенческая доверчивость, чистые университетские традиции были еще слишком свежи и привычны. В кругу молодых товарищей Герцена и Огарева, либо только что окончивших университет, либо из выпускников более ранних, уже поступивших в разные ведомства, все еще веяло духом прежней студенческой вольницы. Их новые сослуживцы тоже отчасти проникались тем же духом вольномыслия и вольнодумства.

И в этот-то круг незаметно проник отставной офицер, за что-то расставшийся с полком, Иван Иванович Скаретка, «подсадная утка» полковника Шубинского и обер-полицмейстера Цынского.

Надо сказать, что Скаретка сразу не понравился Герцену и Огареву. Они его, правда, не разгадали, Огарев после ареста сначала считал доносчиком другое лицо, однако Скаретка оттолкнул их своим вульгарным поведением, навязчивостью и умственной серостью. Саша и Ник стали избегать его, но другие приятели такой осмотрительности не проявили и вели себя в присутствии тайного агента весьма непринужденно. На выпускном вечере студента Егора Машковцева молодежь спела бойкую песенку с малопочтительной характеристикой царствующих особ. Автором песенки многие считали приятеля Герцена и Огарева, талантливого русского поэта Владимира Соколовского, ровесника всей этой ватаги вчерашних студентов.

Русский император

в вечность отошел,

Ему оператор

брюхо распорол…

Такая песенка была настоящей находкой для жандармов, хотя полиция выяснить автора так и не смогла. Впоследствии ее стали приписывать поэту Полежаеву.

Скаретка, услышав эти крамольные слова, тотчас доложил куда следовало. Ему велели непременно повторить вечеринку с теми же людьми и таким же пением, чтобы взять преступников с поличным.

Агент посулил ребятам еще более веселую вечеринку, сказав, что ему удалось выгодно продать кавалерийскую лошадь, а посему, мол, будет выставлена дюжина шампанского. Ни Герцен, ни Огарев приглашения не приняли, остальные, человек двадцать, явились на вечеринку. Шампанское полилось. Умы разгорячились. Песенка раздалась снова. Поэт Соколовский дирижировал хористами… Голоса еще не успели отзвучать, как двери распахнулись, полицейские во главе с обер-полицмейстером Цынским ворвались в комнату. Арестовали всех. Однако Цынский был разочарован: тех, за кем следили давно, не оказалось среди арестованных. Добраться же надо было непременно до них! Пришлось усиленно порыскать в бумагах у всех задержанных на дому. И нашли! У поэта Соколовского нашли письма кружковца Сатина. У Сатина — письма Огарева…

На другой же день после провокационной пирушки у Скаретки полиция арестовала Огарева, а через две недели — в ночь на 21 июля 1834 года — и Герцена. Потому что оказались среди бумаг Огарева «крамольные письма» Александра.

Губернатор Москвы Д. В. Голицын назначил следственную комиссию во главе с обер-полицмейстером Цынским. Сам граф Бенкендорф требовал от этой комиссии раскрыть тайного революционную организацию и обезвредить ее.

И вот Александр Герцен препровожден в Пречистенскую часть, «на съезжую», как тогда говорили. Через трое суток повезли арестанта с Пречистенки на Тверской бульвар, в обер-полицмейстерский дом, на первый допрос, в следственную комиссию…

«В большой, довольно красивой зале сидели за столом человек пять, все в военных мундирах, за исключением одного чахлого старика. Они курили сигары, весело разговаривали между собой, расстегнувши мундиры и развалясь на креслах».

Это и была комиссия под председательством генерал-майора Л. М. Цынского, московского обер-полицмейстера. Перед началом допроса старичок священник велел арестанту приложиться к евангелию и к кресту, в знак готовности говорить всю правду.

— Запираться вам нельзя, — проговорил обер-полицмейстер и многозначительно указал на уличающие документы и бумаги, письма и портреты, изъятые при обысках у арестантов и теперь разложенные на столе перед членами комиссии. — Итак, молодой человек, объявите звание ваше, имя, отчество и фамилию, сколько имеете лет от рождения, какого вероисповедания, ежели христианского, то бываете ли на исповеди и у святого причастия, обучались ли каким наукам и где; ежели состоите на службе, то где, в какой должности и с какого времени… На сей вопрос, молодой человек, равно как и на все последующие, вы дадите ответы в письменном виде. Вот бумага, перо и отдельный столик. Благоволите сесть и ответить на все вопросы с должной обстоятельностью. Одно лишь откровенное признание может смягчить вашу участь!..

Николай Диомидович, — продолжал обер-полицмейстер, повернувшись к члену комиссии по фамилии Оранский, — прошу вас с особенным тщанием вести протоколы всех допросов по настоящему делу…

Арестант только теперь хорошенько разглядел секретаря следственной комиссии: глаза скрыты за плохо протертыми очками, седые колечки волос будто приклеены к височкам, выражение лица — смесь злобы, ханжества, лицемерия и верноподданности, худые скулы, впалая грудь, сухие пальцы с крепкими ногтями, похожими на когти, — так выглядел этот старый сыщик, «поседевший в зависти, стяжании и ябедах». По должности он был секретарем канцелярии московского губернатора и в данной комиссии совмещал как бы две обязанности — аудитора, то есть следователя на военных правах, и секретаря.

Арестант Герцен узнал и еще одного участника допроса — это был жандармский полковник Н. П. Шубинский, вкрадчивый карьерист, управляющий делами Московского округа жандармов. Еще два человека в мундирах, полицмейстер Микулин и полковник И. Голицын, хранили важное молчание и никаких вопросов не задавали. Было нетрудно понять, что ласково-мягкий Шубинский — самая важная фигура в комиссии и негласно задает тон всей ее работе, хотя внешне первенствовал генерал-майор Цынский, старший по чину.

И молодой арестант принялся за письменные ответы. Их было много, до пятнадцати, и отвечать приходилось подробно. На вопрос, заданный председателем, он написал свой первый ответ:

«Титулярный советник Александр Иванов сын Герцен, 22 лет, греко-российского исповедания, ежегодно бываю на исповеди и у святого причастия, обучался в Московском императорском университете, получил кандидатскую степень физико-математического отделения и медаль, теперь же нахожусь на службе в Московской дворцовой конторе…»

— Не имели ли вы связей и сношений с людьми, желающими ниспровергнуть государственный порядок, наименуйте, кто сии лица? Не составляют ли они особого общества, где оно имеет собрания, в чем состоят главнейшие намерения его и какие предприняты или предположены средства к приведению оных в действие? Не имеют ли сообщники какого-либо принятого для себя устава, не обязываются ли какими подписками или клятвою; нет ли у них условных знаков или тайных письмян, коими передают друг другу мысли свои?

Аудитор Оранский, прочитывая этот вопрос, поднял палец и выговорил все эти слова так зловеще-многозначительно, будто и впрямь был уверен, что сейчас, тут же на месте, молодой преступник проникнется раскаянием и ужасом, раскроет тайное общество и назовет всех его участников.

Вместо такого раскаяния вольнодумец слегка усмехнулся и, почти не раздумывая, принялся снова скрипеть пером по бумаге. Он писал: «Ни к каким тайным обществам не принадлежал и о существовании таковых не знаю, равно и людей, желающих ниспровергнуть государственный порядок; так же не давал подписок, ни клятвенных обещаний, а будучи связан верноподданнической присягой его императорскому величеству, сделать сего не мог».

Сам генерал-майор Цынский громко прочитал ответ Герцена к сведению остальных членов комиссии. Последовали укоризненные вздохи и тихие, неодобрительные замечания вполголоса.

— Вы, я вижу, ничего не знаете, — проговорил сердито председатель. — Значит, сами усложняете свое положение!

Однако и допросы остальных арестованных, особенно Огарева, Оболенского, Сатина, Соколовского, дали столь же мало данных в руки следствия, и доклад комиссии не понравился графу Бенкендорфу. Остался недоволен работой комиссии и сам Николай Первый: тайного общества раскрыть так и не сумели!

Царь назначил тогда новую комиссию, во главе с другим Голицыным — Сергеем Михайловичем, попечителем Московского учебного округа, — для «ведения следствия по делу о лицах, певших в Москве пасквильные стихи». В составе второй комиссии остались аудитор Оранский, жандармский полковник Шубинский и обер-полицмейстер Цынский. Но прибавился еще один чиновник III отделения, в придворном звании камергера, почти сорокалетний князь Александр Федорович Голицын, с большим опытом иезуитски-каверзных допросов и запугивания подследственных!

Эта вторая комиссия под председательством С. М. Голицына, закончив следствие, резко отрицательно охарактеризовала и Огарева и Герцена, «хотя они в пении песен и не обнаруживаются». «Из переписки Герцена с Огаревым видно, что он смелый вольнодумец, весьма опасный для общества…»

И снова шеф жандармов Бенкендорф, один из главных тайных убийц Пушкина и Лермонтова, докладывает Николаю Первому результаты многомесячных стараний полковника Шубинского, обер-полицмейстера Цынского, аудитора Оранского и попечителя С. М. Голицына.

Увы, тайного общества так обнаружить и не удалось, но… имело место оскорбление песенкой его величества и опасная философская переписка! За такие злодеяния сам Николай определил меру наказания для трех «главных обвиняемых» — поэта Соколовского, художника Уткина и офицера Ибаева. Расправу с остальными он предоставил комиссии, на ее усмотрение.

И вот в марте 1835 года молодых узников привезли — кого из Крутицких казарм, кого из казарм Петровских — в дом князя Голицына выслушать приговор.

Он был ужасен.

Соколовский, Уткин и Ибаев приговаривались к бессрочному заключению в Шлиссельбургской крепости. Герцен и Огарев — к ссылке. Первого ссылали в Пермь, второго — в Пензу. Еще четверых отправляли в дальние губернии на гражданскую службу (Лахтин, Оболенский, Сорокин и Сатин). Остальные поступали под надзор полиции — это были «чистосердечно раскаявшиеся»…

— Так мы вам и поверили, будто у вас не было тайного общества, — сказал полковник Шубинский Герцену в одну из последних встреч с ним на следствии. — Ваше счастье, что следов и прямых улик мы не обнаружили. Просто мы вас вовремя остановили, или, проще сказать, спасли!..

Как выглядело это царское и жандармское «спасение» на самом деле, пассажир женевского поезда знал. Он хорошо помнил судьбы осужденных по делу о «пении пасквильных песен в Москве».

Поэт Владимир Соколовский. За три жутких года заморен в каземате Шлиссельбурга, доведен до чахотки, выпущен полумертвым в Вологду, скончался на Кавказе через полгода, в возрасте 31 года.

Живописец Алексей Уткин. Не вынес условий Шлиссельбургского каземата и трех лет. Погиб в самой крепости на третьем году заключения, в возрасте 30 лет.

Отставной поручик Лев Ибаев, переведенный из крепости в пермскую ссылку, впал в религиозное помешательство.

Алексея Лахтина приговорили к ссылке в Саратовскую губернию. Единственной уликой против него было письмо на философские и исторические темы, найденное среди бумаг Огарева. Лахтин рассуждал в этом письме о причинах, почему многие российские дворяне, в отличие от западноевропейских, играют в стране революционную роль. Наказание постигло Лахтина, в сущности, за одно это слово. Судьба его сложилась печально: уже в этапе он заболел, не смог вынести отрыва от доброй, любящей семьи, не выдержал тягот саратовской ссылки, непривычных условий, грубой среды. Он умер в ссылке, не достигнув и 30 лет.

Герцен и Огарев ссылку и этапы пережили, хотя Александр чуть не утонул при весенней переправе под конвоем на пароме через Волгу, по пути в Пермь, откуда его вскоре перевели в Вятку. После нескольких лет вятской, затем владимирской и новгородской ссылок Герцен смог эмигрировать в январе 1847 года за границу. Через несколько лет, в Лондоне, к нему присоединился Огарев.

Да, оба друга ухитрились избежать шубинского «спасения» в отличие от многих своих товарищей! Если бы не эмигрантская судьба и не эмигрантские связи редакторов «Колокола», пожалуй, не было бы надобности в женевской поездке к ним Николая Васильевича Постникова, пассажира скорого поезда Базель — Женева!

Загрузка...