ПИСЬМО ЧЕТЫРНАДЦАТОЕ

Станислав Сергеевич — Виталию Васильевичу

Молчишь. Упорно. Ну что ж, так тому и быть. Наверное, и мне пора «завязывать» со своими историями. Последнее письмо напишу. А может, что стряслось, Вит? Ответь хоть открыточкой — так, мол, и так. Я ведь пойму, не совсем дурак, хотя на «большую половину» — да.

Читать сел я вчера в благословенной тиши тетради и слышу звоночек. Иду открывать, а на пороге стоят две одинаковенькие девочки (хотя очень разные!) и улыбаются. Ира и Аля. Моя физиономия невольно расплылась тоже. Хочешь скажу по-старому, что я испытал, глядя в голубенькие глазки своего предмета. Счастье. Самое обыкновенное счастье. Я знаю, какое оно. Это когда стоит у твоего порога существо, улыбается тебе, и ты знаешь, что оно пришло к тебе и пробудет самое малое полчаса, а то и час, в твоем обществе. Представь себе, стоит этакий огромный седоватый дядя с выправкой гвардейца и робеет пред зауряд-девочкой и — поверь! — ничего не хочет, не требует, не просит. Объясни мне, эскулапушко, отчего это старые люди столь сентиментальны? Нет в них, в их организмах, защиты от сентиментальных частиц. Только в молодости защита? Околесную несу по медицине? Прости.

Ввожу девочек, снимаю пальто, усаживаю в кресла, даю посмотреть альбомы, книжки, журналы, сам иду на кухню — готовить. Чтобы не стоять перед ними с глупостью на роже. В аварийные моменты включается автопилот и ты двигаешься точно и как надо, не думая, думать запрещается. Холодильник, который я то открывал, то закрывал, навевал холодом, и я пришел несколько в себя. И вдруг слышу птичий голосок. Это Аля прислонилась к двери и смотрит, как я орудую. Она не смущаясь стала болтать о том, что они сбежали с семинара, и что очень хотят есть, и что у меня так все вкусно выглядит, и все ли я умею готовить. Я не погрешил против истины, сказав: все. И решил, что время для шутки: а ваша мама не возьмет меня кухаркой? И чижик совершенно серьезно ответил, что мама справляется. Тут мы с нею и рассмеялись. А я, смеясь, представил себе эту маму, которая моложе меня и т. д. и т. п. И стало мне неуютно, Вит, и захотелось неожиданно, чтоб был я один, и никого бы не было, и не готовил я бифштекс по-французски, и не суетился, и не крутился, как дурак на сковородке… Но дело сделано — не воротишь. Принес я еду. Поели мои пташки основательно. Я был рад. Включил любимую мою, как теперь говорят «ретро» — «Вам возвращая ваш портрет, я о любви вас не молю…», и принялись мы с чижиком танцевать. Племянница моя надулась, — кому приятно в двадцать лет сидеть в кресле и смотреть, как твоя подружка танцует, хотя бы и с твоим дядей. Но мне-то было все равно, как там моей племяннице, главным было то, что на груди моей лежала ЕЕ маленькая ручка, а синеватые глазки смотрели снизу с выражением виноватости, радости и любопытства. А я отвечал ей успокаивающим взрослым взором. Лучших минут у меня в жизни не было! Мы танцевали с чижиком все время, я только переворачивал пластинку туда-сюда: «Портрет» — «Счастье мое» и так далее. Я думаю, мы любили друг друга в это время и наши души, как говорили наши предки, покоились в объятиях.

Племянница уже подремывала в кресле, мы поменялись ролями — подремывать должен был бы я… Мы иногда вместе с чижиком взглядывали на нее и улыбались одинаково взрослой улыбкой — доброй и спокойной. Представь, чижик изменился на глазах: втянул в себя атмосферу «ретро» и был уже почти вровень со мной, ну не совсем, конечно. Как мне хотелось выловить это мгновение из быстротекущего потока жизни и остановить! Умертвить? Но если это и возможно, то не нужно. А чижик вдруг разболтался. Насвистывал, как истый пернатый. Я не улавливал о чем, только слушал тон, голос, мелодию звуков. Но школьный учитель, задремав было, вдруг разверз очи и уши и строго сказал мне, что молчать неприлично и коль скоро уж так произошло, то надо с ходу заняться воспитанием незрелой души. Но мне не хотелось этого делать! И я не стал. Мне хотелось либо молчать, либо говорить глупости, которые говорят вот таким чижикам подобные же пыжики или в крайнем случае снегирики или подорлики. Я танцевал с чижиком под мелодии старых танго и был банален до помрачения. Наверное, как и все ее ухажеры. И был от этого еще более счастлив. Среднеарифметический молодой человек без единой линии опыта — замечательно! Блондин, вес — 86 кг, рост — 182 см, нос прямой, глаза серые, брови — темные, рот — небольшой, зубы средние, размер ноги — 43. Особых примет — нет. Был бы я такой вот миллионной единицей, а чижик бы любил меня! И пошли бы мы с ним в самый ординарный загс, и надели бы стотысячные ординарные обручальные кольца, и построили бы в одном из безликих новых районов однокомнатную квартиру в белой башне, и родили бы одного или двух деток. Они бы выросли, мы бы с чижиком состарились и умерли в один день. Так, кажется, говорится в старых сказках. Или еще. Прежде чем умереть, я бы сбежал от чижика куда глаза глядят… Такой вариант тоже возможен.

Хочу я всего этого? Нет, Витвас, не хочу. Вру ведь я все, завираю и привираю. Сочинитель я, братец ты мой, и писатель. Треснуть бы меня по башке, чтоб не сочинял, как считаешь? А хочу я быть именно там, где есть, — на пронзительной высоте своей стариковской любви, которая кончается вместе с жизнью.

Тут наши танцы прекратились. Чижику захотелось петь. Она расшевелила племянницу, и они, зарумянившись и сверкая глазами, стали петь. Я смотрел и диву давался: откуда у этих современных пичужек чувство песни, именно песни, а не шлягера, песнюшки, песненки. Они тихо, стройно, красиво, глядя куда-то вдаль, которая видна была только им, пели, сначала что-то самодеятельное, о каком-то Сереге, который погиб в тайге, а потом и «Лучинушку», и «Хаз-Булата», которого знали всего. И пели они не хуже, чем все эти народные девицы на сцене, хотя голосочки небольшие. Пели они истово. И БЫЛИ взрослыми. Бабами они были. Вот кем. Деревенскими молодками, приехавшими в город и понабравшимися тут всячины, но ничего не забывшими. Подсознание, традиции, гены фонтанировали. А потом, попев, они сняли туфли и, подпевая себе, в чулках стали плясать, ритмично, ловко, тихо, складно. Пристук ладонями, переброс, и все в лад друг другу — и народное, и свое, и современное. Самовыражение. Вот тебе и современные девочки. Многое рассказали они мне своим пением и танцами. Наши девочки так не пели и не танцевали при компании. Наконец закончился и танец. Они перешепнулись и по очереди отправились в туалет, — они называют его: дабл. Интересный факт — не стесняются они идти туда на глазах у кого бы то ни было. Не хихикают, не жмутся, как наши девчонки, идут, и все. Мне это нравится. Простота нормальная. На прощанье племянница сказала мне: мы будем приходить к тебе, хорошо? Конечно, — просто, как и она, сказал я. Они ушли, а я подумал, что мелковат я для них и что гордячество мое ни к чему: «пронзительные высоты», а они, дескать, банальные и т. д. Наверное, банален я, думая, что знаю их и понимаю.

Письмо не заканчиваю, не хочется что-то сейчас, что-нибудь допишу позже, через денек-два…

Станислав Сергеевич — Виталию Васильевичу

В школе все как прежде. Катя Ренатова ходит в старой форме, на меня смотрит исподлобья, не пойму, что она думает, как ко мне относится и чего хочет. Лариса здоровается, и вид у нее такой, будто между нами ничего худого не было, правда, наедине оставаться со мной избегает, но и я не рвусь. Все-таки она молодец. Не унизилась до обид. Внешне, а там — кто знает, но внешне тоже хорошо. А в гости ко мне опять пришли девочки. Довольно скоро. Племянница лживо посмотрела мне в глаза и сказала, что ей нужно делать конспект, и удалилась на кухню, а мы можем с Алей пока развлекаться. Договорились они, что ли? А может, мне все это кажется, старому дуралею? На моем лице что-то, видимо, отразилось, потому что Аля смутилась и сказала, что ей скоро надо будет идти… Я ей ответил: да сидите, пожалуйста, сколько угодно. И как-то получилось это у меня, что я вовсе не доволен тем, что они пришли и нарушили мой покой, хотя рад я был несказанно. А неловкость моя происходила оттого, что я и предположить не мог, что вот так придет ко мне чижик, и сядет в кресло, и посмотрит на меня, старика, своими светленькими глазками, и… заплачет. Вот именно. Заплакал мой чижик, и очень горько. Тихонько так. Так, что и племянница не услышала и не прибежала утешать подружку. Мне неловко очень, что я тебя, хирурга, отца семейства, депутата и пр., ввожу в этакие фиалковые драмочки. А что делать? Если мне некому больше об этом рассказать? Кто бы меня понял и не осудил. Я же не могу жить в изоляции и в глухом одиночестве. Только проверять тетради и беседовать об учениках! Это, конечно, вполне возможный вариант, но для нормальной гармоничной жизни — чудовищный. Итак, чижик просто обливался слезами, а я нацеживал в чашку валерианку и не знал, как мне прекратить эти тихие безутешные рыдания. Как я понимал, не по моему поводу. Я сел напротив и терпеливо ждал, когда чижик иссякнет сам. Заметно поредело, и она сказала:

— Оказалось, что я совсем его не люблю.

— Кого? — осведомился я как можно любезнее, хотя мне претила роль старой дуэньи.

Она тихонько высморкалась, утерла свой покрасневший носик и объяснила:

— Кого, кого. Того, за кого должна выйти замуж.

— Должна? — спросил я, уточняя чисто филологическую сторону речи. Она вскрикнула раздраженно:

— Ну, что вы придираетесь к словам! Как… — Она не договорила, как «кто» я придираюсь, и вдруг притихла совсем, ответила разумно, без слез и раздражения — Конечно, не должна, Станислав Сергеевич.

Тогда я уточнил:

— Значит, не должна.

Ее глазки сердито сверкнули.

— Какой вы, Станислав Сергеевич! Должна — не должна! Мы же подали заявку!

Тут внезапно разозлился я.

…Какого черта! Чего ты ко мне пришла разливаться слезами! Чего тебе надо? Советов? Денег? Обещаний? Каких? И чего?.. Злой же я все-таки, когда что не по мне…

— Если подали заявку — и не заявку, а заявление, — то значит — «должна», — отчеканил я и встал. Все во мне протестовало против этой бессмысленной сцены. В этот момент мне совершенно не нужна была эта глупенькая чужая невеста. Пусть выходит или не выходит за кого хочет или не хочет. Мне-то что!

Чижик вскочил вслед за мной. Что-то стал лепетать. Я искал на столе зажигалку и не хотел слышать, что она бормочет. Но ее речи все же пробились сквозь мое нежелание.

— Я вот прямо сейчас, теперь поняла, что не люблю его, что же мне делать? И никогда не любила, значит. Девчонки бубнили, он в тебя влюблен, он в тебя влюблен, бедный, бедный Боб — Боб его зовут, — такой симпатичный, весь в фирме́. Я и подумала, правда бедный, почему я его не люблю, он такой симпатичный, и он в меня так влюблен, и мне показалось, что я его полюбила. И мы подали заявку, то есть заявление…

Чижик замолчал на мгновение и стал выдергивать из славного, в русском стиле, платочка, шелковую бахромку. Она, видимо, ощутила унижение оттого, что я ее давеча поправил — не заявка, а заявление, и теперь она, ощутив это, не могла нащупать оборвавшуюся внезапно нить рассказа о своей любви-нелюбви к неизвестному мне Бобу (тьфу, ну и имечко!). Тогда я ласково протянул к ней руку и мягко спросил:

— Ну и что же? — С интересом спросил.

И мгновенно она изменилась. Исчезло выражение обиды, появившееся в лице, нахмуренность, подозрительность взгляда — что еще этот «старик» скажет. Она снова рассказывала, так же косноязычно и просто.

— Нет, правда, я, наверное, его никогда не любила, мне просто нравилось, что он высокий, спортивный и все говорят: влюблен и симпатичный… И когда он мне сказал, давай поженимся, я прямо чуть не свалилась от радости… Конечно, мы не стали ждать никаких расписок…

Тут чижик немножко смутилась — инстинкт, что ли, подсказал ей, что все-таки мужчине не надо всего рассказывать, а может, стыдок небольшой овладел ею, не знаю… Но она чуть сбилась и продолжила уже общо́:

— Ну в общем, все было отлично и это он хотел заявку, а я нет… И не надо было спешить, но я послушалась, как дура, вижу, он злится… И мы пошли подали заявку… заявление (какого мизера я добился! Теперь чижик, возможно, будет правильно говорить: заявление…), Станислав Сергеевич, я не могу спокойно жить, я считаю дни до расписки, вот 40 дней, вот 37 дней… И я стану его женой навсегда! Потому что если не навсегда, то зачем тратить время? Деньги и все такое… И я стала плакать и плакать. Мы встречаемся, я злая, он уходит — я плачу. Я, наверное, псих, но я боюсь за него выходить, а вдруг не он — моя любовь? А он все понимает, как собака, и вчера спросил — хочу я за него выходить, и мне вдруг ударило, и я сказала: нет. Он встал и ушел. Прямо — туши свет.

На этом патетическом заявлении чижик всхлипнул.

— Что? — спросил я. — Какой свет?

Чижик не поняла вопроса, испуганно взглянула. Но мой вид ее успокоил, и она заикаясь все же пояснила:

— Ну-у… Туши свет… это значит… ни в какие ворота.

Мне, Вит, уже было только смешно. Причем смеялся я конечно же не над девочкой, а над собой. А вникнуть в ее отношения с Бобом я не мог, и не потому, что ревновал или что-то, а все это мне казалось полнейшей бессмыслицей, которая и слов не стоит. И я сказал ей как можно мягче и ласковее:

— Но при чем же здесь я, милое мое дитя?

Чижик опустил головку, пожал плечиком и вдруг так светло на меня глянул, что я покраснел и стал откашливаться, чтобы как-то скрыть свое смущение. Как же чист и невинен был этот взгляд! Он говорил мне: ты — большой, умный, старый, мудрый, я тебе нравлюсь и ты ко мне хорошо относишься, ты — все знаешь и понимаешь, как же мне было не сказать тебе всего и не попросить у тебя совета?

Светлой чистоты был этот голубенький взор. А я был холоден и далек от этого светлого мирка и его повседневных забот. Честно говоря, мне эти заботы были неинтересны. Неважны, не романтичны, не увлекательны. Они меня не тревожили и не давали пищу моему воображению и чувству. Они меня леденили и уводили прочь. Я сказал:

— Я вам очень сочувствую, Алечка. Но вообще-то ничего страшного не происходит. Хотите — выходите замуж за Боба, не хотите — не выходите. Ответа тут два. И никто вас не неволит.

Она с плачем крикнула:

— Но что же мне делать?

Я повторил:

— Да — да. Нет — нет. Ничего другого не скажешь, милая девочка. Налить вам, Аля, чаю?

Она встала, подбородочек ее дрожал, но она уже не плакала:

— Ничего не надо, Станислав Сергеевич… Не нужно мне вашего чаю. Вы думаете, вы думаете…

Она закусила губку и отвернулась, не сказав мне, что же я думаю. А я стоял в растерянности и думал, что же я, в сущности, думаю? Разве так разговаривают с любимым существом? Которое плачет, пусть и по такому, не «моему» поводу, как мне кажется… тут я собрался с силами, подошел к чижику и легко погладил ее по лохматенькой белёсой головке. И чижик вдруг обернулся и бросился мне на грудь, бормоча что-то несусветное:

— Вы, вы один меня можете понять! Вы — мой идеал! Вы всегда… Вы с первого раза стали моим идеалом, и если вы, если бы вы, то я бы была… я бы стала самой счастливой на свете…

Объяснять было не нужно. Все было ясно. Чижик признавался мне в любви. И что же я чувствовал, друг мой? Странно я себя чувствовал. В том хаосе ощущений, которые возникли во мне в этот миг, основным и главным было изумление, как бы чуть негативное, будто что-то я потерял или, наоборот, нашел, но совсем мне не нужное. Потерял одно, а нашел совсем другое и мне ненужное. Я боялся прикоснуться к ней. Может быть, я боялся верить? Не-ет, это я сейчас пытаюсь себя оправдать. Прохлада была во мне и ощущение ненужности этой победы. Как славно было бурно страдать. Любить — страдать. Страсть — страдание — вот высшая категория чувств. А чижик смотрел на меня снизу вверх и ждал от меня чего-то. Я внутренне стал метаться, но тут вошла племянница, и я успел отойти, но конечно же она видела все. Она нахмурилась и псевдострого сказала:

— Алик, нам пора, ты забыла, что нас ждут?

— Жуть с ружьем… — прошептал мой чижик, не отводя от меня глаз.

Присутствие племянницы мне очень помогало. Я сказал:

— Завтра, Алечка, завтра, я вам все скажу завтра…

— Когда, когда??? — почти с отчаянием спрашивала она меня, а племянница вышла в прихожую.

— Завтра…

— Но когда, когда??! — снова с упрямством отчаяния спросила она. И я понял, что спрашивает она о конкретном времени.

— Завтра, в первой половине… — сказал я, понимая уже, что говорю неправду, ведь в первой половине я в школе.

— Когда, когда же… — с упреком спрашивала и спрашивала она, отходя к прихожей, где ее ждала племянница.

— Завтра, в пять часов, — назвал я наобум первую более или менее правдоподобную цифру.

На этом они ушли.

Продолжение письма Станислава Сергеевича

Прошло ровно три дня, Витвас, ровно три дня, и все мои бурные события завершились. Тогда я ведь так и не уснул, а сидел почти до утра в кресле и думать не думал и спать не спал, уставая все больше. Потом, уже под утро, я вдруг явственно увидел картину: себя и ее, и себя не того, когда я собираюсь в школу или куда-либо, дважды выбрившись, помассажировавшись и сделав зарядку, надев самый свой «красивый костюм» и розовую рубашку (цвет!) — нет, не того! А такого, каким я бываю после трудного и даже обычного рабочего дня — в пижаме, с круглой спиной — бледного увядшего усталого учителя. И рядом ЧИЖИК! Ну можно ли! Нельзя, Витвас. Нельзя. Утро и вечер несоединимы. И не моя вина, что чижик вдруг решил мною увлечься. Чуток! Я же понимаю! Нет, земная любовь для меня сейчас уже неприемлема в таком виде. Небесная любовь — мой удел. Я могу ей смело предаваться. Мои пронзительные высоты со мной, но делить я их с нею не имею права. Мое свершение — это мое свершение. И я попрощался со своей юной возлюбленной как с реальностью, оставив при себе ее дух, ее образ и образ любви, который я несу в себе. А в жизни пусть соединяются те, кому это по законам бытия надо. Небесная, духовная любовь переживает время и все остальное, друг мой, реальность имеет другие задачи, и не надо их смешивать в кучу.

В школе я, видно, выглядел не очень, потому что меня спрашивали — не заболел ли я. Я бодро отвечал, что нет, — просто долго читал. Что? — спрашивали меня с интересом. Роман, — отвечал я. Женщины требовали, чтобы я дал им почитать, но я сказал, что уже вернул книгу и человек этот уехал. Так я смеялся над собою.

Ровно в пять я был дома. В пять минут шестого прозвенел телефон.

Это был чижик. Он сказал мне, что сейчас зайдет, на что я довольно твердо и сурово ответил, что не стоит, потому что через полчаса ко мне придут заниматься.

Она смешалась, но упорно не хотела говорить со мной по телефону. А я не хотел иначе. Она забормотала, что зайдет завтра…

— Нет, — сказал я. — Дорогая Алечка, я, собственно, не знаю, чем могу быть вам полезен. Возможно, чем-то я и могу вам помочь, но подскажите — чем…

Ее выкрик: но, Станислав Сергеевич! Я же вам звоню по-другому! Мне помощи не надо, я ВАМ звоню!! Я ему отказала! Я ВАМ звоню!

Больше она ничего не могла сказать, и надо ли было. И тут, Вит, земная любовь затрясла мои ворота, небеса и земля стали брататься, и доски повылетали из моих укрепительных сооружений. Я был почти готов… Но в трубке я услышал басок племянницы.

— Дядя…

Ира взяла трубку. Я обрел почву. Я снова стал монолитным, достойным самого себя.

— Ира, слушай меня внимательно. Ты, наверное, все знаешь — или понимаешь. Алины идеи — сумасбродны. Каприз это, и больше ничего. — (Ира молчала. Это было не очень приятно, лучше бы она возражала. Но отказ от любви — это тоже страсть, и еще какая!) Я продолжил — Ну, пусть чувство, но мимолетное, несерьезное, оно наложилось на неприятное ощущение пустоты, нелюбви, огорчения. Это пустяк. Все пройдет… Она решила, что во мне спасение. Но это же гибель, Ира, гибель. (Я разговаривал с племянницей как с совсем взрослой…) Я, твой старый дядя, — и Аля! И ты должна ей все объяснить по-своему, как захочешь. Чтобы она точно все поняла. Мне тоже трудно… (Ира издала какое-то возмущенное восклицание.) То, что она задумала — невозможно (а что все-таки она задумала — я так и не знал…). И дело не только в возрасте…

Тут трубку вырвал чижик.

— Чего вам-то бояться? Это мне надо! Но я не боюсь! А вы… Вы — трус, Станислав Сергеевич!

Трубка была брошена.

Прошло три дня, Вит. Я не казнюсь. Мне мирно и грустно. Я люблю чижика. Думаю о ней в тиши. И мне хорошо. То, что хорошо мне, плохо — ей… Разве можно нам объединяться? Сегодня я увидел ее наконец с Бобом. Она, видимо, специально ходила около школы с ним. Парнина с мрачным взглядом и здоровенными ляжками. Нет, не таким должен быть муж чижика. Ну пусть пообивается, пообдерется, надо это в жизни. А к чему придет? К любви небесной? А что? Прекрасно! Она очень вызывающе на меня посмотрела, а я поздоровался с нею. Вот и опять весь роман, Витвас, которого, действительно, нет печальнее на свете.

Не отправляю, нету сил. Тетрадей гора. Завтра педсовет. Осмыслю все, уж тогда пошлю. А ты все молчишь и молчишь. Забыл. Или просто захотел забыть. Пока.

С.

Продолжение письма Станислава Сергеевича

Витек! Прошло еще немало дней, а от тебя ни звука. Я и то к письму не касался давным-давно, наверное, бы и забыл про него, но тут события произошли, и наткнулся на мое неоконченное письмо с оконченным романом и решил все-таки его добить, письмо то есть.

Умер мой отец. Ты о нем не знал. В школьные годы он на моем горизонте не появлялся ни разу. О нем тогда не знал и я сам. Всегда мы жили вместе с матерью, фамилию я носил ее, денег со стороны не получали, родственников отца не слыхивал. А фамилия у него знаменитая — Ф. Слышал небось? Вот в девяносто лет он умер. Сестра моя ведь по нему, от третьей его жены, а моя мать никогда женой ему не была. Появился мой отец, когда он уже был достаточно старым человеком, старше даже, чем мы сейчас. В языковую нашу факультативную группу (испанский язык) стала ходить школьница, девочка лет шестнадцати (моя сестра), и как-то я с ней подружился. Не знаю даже как, случайно. Она что-то спросила, вместе сели. Я поинтересовался, почему она у нас, а она сказала, что папа ее Ф., а она очень любит наш институт и хочет знать языки и пр. Несла какую-то чушь, я так и не понял, почему она у нас, понял только, что папа ее устроил. Ну она ко мне и прицепилась. Девчонки наши с ней не дружили, естественно, парни тоже, а для моих комплексов она вполне подходила, мешал чуть папа, но она была довольно скромненькой девочкой, не выпендривалась. И вот так вот. Однажды мы с ней зашли к нам, какую-то книгу я ей давал позаниматься или придумала она, чтобы ко мне зайти, наверное, немножко неровно ко мне дышала. Зашли. Мать была дома, приняла нас сердечно, как она умела, ты помнишь. Посидели мы, попили чаю, девчонка (то есть Кира, моя сестра) что-то о папе сказала и назвала его по имени, отчеству и фамилии, все-таки захотела похвастать. Мать вдруг изменилась в лице, стала неприветливой и ушла к соседке, так, сразу. И не пришла, пока не ушла Кирка. Пришла позже, зареванная, я даже испугался. Стал допрашивать, она молчит. Так ничего и не сказала. А ночью я проснулся, слышу, плачет. Я встал, согрел чай, заставил ее выпить чаю и потребовал объяснений, и она со вздохами и слезами рассказала мне историю моего рождения. А ведь всегда говорила, что отца у меня нет. Умер давно. Так вот Ф. был моим отцом. Каково? А Кирка — сестрой новоявленной! Я думал, с ума сдвинусь. Просто буквальным образом сдвинусь. История моего рождения оказалась такой: мать приехала в двадцатые годы из Ногинска, искать счастья, одна осталась из всей большой семьи. Ну куда семнадцатилетней девчонке деваться? Пошла в прислуги. Сначала к одним, потом к другим, научилась кое-чему, она ведь была смекалистая и разумная, моя мать. И хорошенькая до чертиков. Попала к Ф. Он тогда разошелся со своей второй женой и жил с отцом, тоже известным человеком. Они к матери очень хорошо оба относились. Один уже совсем старый, другой моложе, но тоже не первой молодости. Они ее звали Ольгу́шка. Мать говорила, что ей очень было хорошо у них. Двое мужчин, квартира огромная, один на работу, в институт (сын), а отец-старик уйдет в кабинет и сидит пишет. Тишина. Только обед приличный сделай, да за бельем последи, да в квартире чуток пыль смети, и все дела. Старик много раз с ней разговаривал, чтобы она училась, а она учиться не хотела, хотела работать, а мечтой ее была ткацкая фабрика, там такие боевые девчонки бегали, она ходила смотреть. Тогда старик сказал ей как-то: вот Сережа женится, ты и уходи на свою ткацкую. Двум женщинам в доме делать нечего, в гости будешь ходить к нам, чай пить. Сережа вскоре и женился (на матери Киры, Киры, конечно, еще не было) — такая миленькая, молоденькая — мать говорила, — чуть старше ее самой, года на два. Делать ничего не умела, все мать звала, дай то, дай это, принеси, унеси. И не приказывала, а очень ласково, даже по-дружески, и мать с удовольствием ей все подавала, носила и приносила, привыкла к этой семье. А та женулька совсем ничего не делала, в постели валялась целыми днями. И старик озверел, устроил скандал, невестку ругал ругательски, а матери дал расчет. Она плакала, жалела их всех, как они без нее? — и сама как родная им стала. Но старик стоял на своем. Отправил мать работать на фабрику, куда она и пошла и до самых последних дней где и проработала. Бригадиром. Но своих Ф. не забывала. Заходила. Чего-нибудь молодой женульке помогала потихоньку, старик стал болеть, а женулька совсем с ног сбилась (они ведь потом разошлись с отцом моим, женулька к матери заходила и говорила, что он изверг). Долго ли, коротко, однажды забежала мать к Ф., старик был в больнице, женулька переехала на время к родителям, отдохнуть, и мой отец был один вечером дома. Как он Ольгушке обрадовался! Усадил за стол, выволок конфеты, пирожные на стол. Все расспрашивал, как она и что, и вдруг сказал: отца я скоро потеряю, Ольгушка, жены у меня, как ни крути, нет. Переезжай снова к нам, будем мы с тобой жить да поживать вдвоем. Бросай фабрику. Мать говорит, что она вся похолодела — нравился ей, оказывается, этот нелюдимый человек, трепетала перед ним, боялась и потихоньку любила. Она так поняла, что он ей что-то вроде предложения делает. Или как? Она молчала, он заплакал и стал говорить, что безумно любит отца, что не может себе представить, как будет жить без него, как возможно жить без него? Ольгушка стала его утешать, что, мол, поправится Станислав (да-да) Юрьевич, а отец сказал — нет: два-три дня… Мать тогда заговорила о женульке, какая она хорошая, отец кивнул и сказал, что она очень милое существо, но что она здесь, в этой старой, мрачной квартире, жить не может, всего пугается, и его самого пугается, что он был бы рад, если бы она к нему по-человечески отнеслась. Матушка моя была очень добрая и жалостливая женщина. Ну и пожалела она отца. А как бабы жалеют? Одинаково. Старик умер скоро. Ольгушка стала приходить к отцу, он как-то отмяк в ее присутствии. И вдруг однажды явилась женулька — отец и Ольгушка пили вечерний чай — с вещами. Устроила драму, что она, мол, жена, а он ее забыл и пр. Мать ушла, хотя женулька ее оставляла и просила снова стать домработницей, не подозревая ни о чем. Ольгушка ушла из жизни моего отца навечно. Не вернулась в этот дом никогда и ни единым словом не сказалась. И он ее не разыскивал, не зная, естественно, о моем существовании. Однажды только разыскала ее женулька и сказала, что ушла от изверга, что с таким человеком женщине нормальной жить нельзя. А дети есть? — спросила мать. Есть — ответила женулька — дочка. Я ее там оставила, она папочку обожает, а мне надо жизнь устраивать. Мать вздохнула, а женулька снова понеслась ругать отца. Кстати, Кирина мать тоже давно умерла, не знаю, устроила ли жизнь до того…

Вот какую историю рассказала мне мать ночью. Я был ошеломлен и, знаешь, вдруг как-то стал другим человеком как бы. То был парень и парень, затурканный, с комплексами, а тут вдруг сил прибавилось и то ли гордость, то ли что во мне появилось. Поднял голову, сопляк. Задрал ее. С чего, а?

На следующий день я на эту девчонку Кирку смотреть не мог. Улыбался до ушей. Наверное, вид был у меня глупейший. А мать мне сказала — ты как знаешь, сынок, но я ничего от него не хочу. Не сержусь на него, но и не хочу. А во мне все дрожало от напряжения. Я знал, что как-то что-то, но должно произойти. Кирка пригласила меня в гости. А надо тебе сказать, что ночью мать показала мне сувенир отцов, он подарил ей как-то. Серебряного трубочистика с монограммой, он этого трубочистика с часов снял и сказал, что это отца его, старика, брелок, что старик Ольгушку любил очень и пусть у нее будет память. Я этот брелочек забрал, и мать с такой тоской на это посмотрела, но не оговорила, так посмотрела, будто что-то чуяла во мне и в том, что произойдет. Не буду долго тебе все перипетии описывать, но отцу я сознался, не сразу, исподволь, как в хорошем детективном бульварном романе. Не мог я унять в себе дрожи и самодовольства. Он поверил, я ведь трубочистика ему показал… Он вначале как-то сухо на меня глянул, а потом через Кирку пригласил, Кирке все рассказал. О матери тут не сказал ни слова. А потом у меня спросил, что она и как. Но велел ей пока ничего не говорить. Прошло еще какое-то время. Я теперь часто бывал у Ф. Мать понимала это, вздыхала, по ночам плакала, седеть стала, а я несся на всех парах. И однажды Ф. сказал мне, что пора мать освободить, пусть она себе жизнь устроит (все заботятся об устройстве жизни, елки зеленые…), а я буду жить у него, и место для работы он мне уже присмотрел (так я попал во Внешторг). Я стал маяться, что делать. У матери был ухажер, тот Степан Ильич, славный человек, но для меня — и только. И вот я стал упорно доказывать себе, что матери нужна семья: дядя Степа и она. А я им мешаю. Завел разговор об этом с матерью. Она испугалась и сказала, что Степан Ильич человек хороший, но лучше, чем вдвоем со мной, для нее жизни быть не может. Но я настаивал, и она вдруг поняла, что, может быть, не совсем понимал я: что МНЕ надо устраивать свою жизнь и что я пекусь об ЕЕ ЖИЗНИ, потому что Мне Надо… Она сникла и сказала: делай, сынок, как тебе лучше. Тебе жить. Мне только этого и надо было. Я переехал к отцу, сказав, что матери я действительно мешаю. А мать моя пожила-пожила со Степаном Ильичом года три и скончалась тихо, прямо в цехе, девчонки ее не успели и «скорую» вызвать. От тоски она умерла, наверное… Хотя я к ней заходил. Но что это «заходил», что это значило для нее, когда светом в окошке для нее был я. Я уже успел привезти ей кофточку и отрез из Венгрии, куда ездил в командировку. А с отцом я стал ссориться после смерти матери. Кирку невзлюбил, да и сейчас не очень-то принимаю, а тогда срывался на нее страшно. Похож я на него был, вот в чем дело, — тоже не очень приятный тип, упрямый, холодный в принципе. Женился я на Инночке и построил кооператив. К отцу изредка заходил, а потом перестал. Ничего у нас с ним не вышло. И Кирка от него уехала. Так и жил он до своих девяноста одного. А мне чем дальше, тем больше казалось, что я предатель. По отношению и к матери и к себе, и живу какой-то чужой жизнью, не моей. Вот такой комплекс организовался у меня. Наверное, мой уход в школу и есть приход к самому себе, но поздновато. А вот теперь старик умер, и Кирка заговорила о наследстве, каком-то очень большом, ведь у него и труды, и дом, и дача, и машина. Она начала с высоких нот, о том, что я могу претендовать (и не могу даже, а так, она из благородства мне дозволяет…) только в крайнем случае на машину и комнату в двухэтажной даче. Я сказал ей, чтобы она не волновалась, я ни на что вообще не претендую. Взял старинную лампу из кабинета и с тем удалился. Кира была счастлива, у нее даже лицо посветлело.

Вот, Витек, какие пирожки. Есть у меня одна задумка, не все тебе я рассказал, но после, потом, а то я уже что-то вроде дневника начал сочинять.

Пиши, очень жду твоих суждений.

Привет молодым и Татьяне. Твой Ст.

Как молодые? Как Дениска?

Загрузка...