ПИСЬМО ЧЕТВЕРТОЕ

Станислав Сергеевич — Виталию Васильевичу

Вот тебе, Витвас, наши последние новости — кэптен Йост уехал. Банально ушел через калитку с чемоданом, сказав на прощание всем свое «Тосфитаний». Милочка Санни тоже уехала (но не с кэпом), отпуск кончился, с Митей остался папаша. Я пару дней погрустил без Милочки, чисто эстетическая грусть — и все. (Скажи Татьяне, что, к сожалению, я не полюбил Милочку!)

Ждешь, говоришь, моих писем, как «Литгазету»? Но ведь у них проблемы, а у меня что… Полная бесконфликтность. Дышу. Ем. Пью кофе. Наслаждаюсь необязательными беседами. Что еще? А ничего. Кто я? Эгоист. Сам понимаю, что тоже неплохо. А ведь правда. Что я сделал в жизни? Чему радуюсь? Детей родил? Сад насадил? Книгу написал? Нет, нет и нет. Ученики у меня есть? Целый класс и… ни одного. Я никому не вправил ни сустав, ни позвонок, чтоб держались «бо́шки и но́жки», как ты говоришь. Даю энную сумму знаний, стараясь разнообразить программу (чтоб съелось), а за воспитание не берусь, — пока не умею, я это понимаю. Веду себя, как подобает среднему учителю, не выбиваюсь за порядок. Понимаешь, Вит, я не имею индивидуальности в школе, вот в чем штука! Ко всем и всему я отношусь ровно. К мужчинам, женщинам, детям — и точно так же относятся ко мне. Я не могу ни от кого ничего требовать, потому что сам я не отдаю себя. Не могу сказать, что мои ученики относятся ко мне плохо, плохо ко мне относиться не за что — я не зануда, не буквоед и пр. Стас. Стас, и точка. Даже услышанные мною случайные разговоры учеников обо мне не отличаются яркостью: «Стас сказал, Стас задал…» Неинтересно, не находишь? Я нахожу. Только не уговаривай меня и не пыхти. И Татьяну не привлекай на свою сторону. Я старый и мудрый, все соображаю.

Почему-то в эти сумеречные вечерние часы, когда даже птичий крик становится странным явлением, я часто возвращаюсь к нашим дням юности. Вспоминается то, что кажется не бывшим, ан нет, было. Тебя вижу так, будто ты, тот, рядом стоишь: громкий, рыжий, краснощекий, толстый, властный (прощаешь?). Девчонки тебя побаивались. Ты всегда вел всех за собой. Очень ясно помню наш выпускной, ведь был 45-й, год Победы! Меня вдруг осенило — ведь наш выпускной год совпал с годом Победы. Сначала помнилось, а потом забыл, напрочь, лет этак на десять, пятнадцать, и вдруг ясно! Раннее утро, мокрое, холодное, резкое. Ты мчишь по булыжникам, прямо по мостовой, гремя солдатскими ботинками, которые привез отец с фронта, мчишь, грохоча, как трамвай, такой же огромный и красный. Все время заправляешь большими красными, красивыми (поверь мне!) ручищами (длинными крепкими пальцами будущего хирурга или скульптора!) гимнастерку за выбеленный фронтом отцовский ремень. Рыжие твои кудри веют по ветру, рожа веселая, обветренная, огрубевшая (помнишь «наши» вагоны с картошкой?) и никто тебя обогнать не может. Мы все мчим на Красную площадь, где скидывают в огромную кучу черные фашистские знамена. Какое все же счастье было жить тогда. Или потому что мы были молоды… Я-то правда и тогда не был никаким вожаком, как говорят теперь: мальчик с комплексами. Вечно я был не в ладу с собой, с окружающим меня миром, копался в себе, сводил мысленно со всеми какие-то счеты. Каждый свой шаг подвергал анализу, потом с грехом пополам приходил к зыбкому равновесию. Помнишь, я вдруг пропадал? Невесть на сколько. А я из школы, как говорят, огородами-задами, домой и отсиживался там, уверенный, что никому не нужен, что я ничто в мире. И обо мне забывали, предаваясь молодости и жизни. А я себя жег этим. Вот, — говорил я себе, — вот так они ко мне и относятся. Только ты умел меня разыскать, отловить, в конце концов, как следует взгреть, высмеять мои страхи. Ты был воинственным, пламенным и добрым, и мне становилось стыдно. Только из-за тебя не прервалась тоненькая тогда ниточка дружбы. Главное, казнился я из-за того, что у меня не было отца — совсем не было… мать моя — просто ткачиха, а не снайпер или, в крайнем случае — санинструктор. Я думал, что меня презирают, сам собой был недоволен, уходил ото всех дружб и влюбленностей. И был благодарен тебе за то, что ты помнил меня. Я и сейчас благодарен… Извини за старческие сантименты. Ведь я решил стать чем-то, чтобы встать вровень с тобой и твоим отцом, которого я не то чтобы уважал — я обожал его, маленького, сухонького израненного пехотного капитана, а ведь ты этого не знал. Тогда по Москве, говорили, гуляла «черная кошка» и парни, почти наши ровесники, возвращаясь с фронтов, становились операми, милиционерами, им не хотелось расставаться с формой и гордыми званиями военных. На гражданских пиджаках носили военные награды, и девчонки висли на бряцающих металлических отворотах. А мы смотрели и завидовали этим парням, и нам хотелось доказать всем, что мы тоже, мы тоже, мы тоже! Ты сказал, что будешь хирургом, да не «по кишкам и всякой ерунде», а «костоправом». Это дело мужское — сказал ты, и сразу же стал недосягаемым. Ты и меня звал с собой, но я-то знал, что у меня слабые руки и, наверное, слабовато еще что-то, чего я понять не мог. Мужественности мне не хватало. Не мог я стать вдруг рыжим, громким, веселым, добрым. А мне хотелось, чтобы ты мной гордился. Тогда я поступил в пед, на языковый. Окончил и попал в переводчики во Внешторг (заграницы, поездки, синхронный перевод). Казалось, я достиг вершин, МНЕ так казалось. Стал доволен всем, а потом довольство прошло, пошла просто моя жизнь, без оценок. Такая жизнь, и никакой другой. И вдруг я очнулся. Конечно, не «вдруг», это в подсознании подготавливалось. Но однажды я увидел себя, старого дурня, на побегушках!

Впрочем, что это меня потянуло назад? Вернее, зачем я тебя туда тяну? Тебе хватает сегодняшнего дня. Как твои старушки и «шейки бедра»? А про любовь… Уж я-то тут не арбитр. Но вот мои размышления на досуге. Наверное, это все же второстепенное что-то, потому что вот я, живу без любви и, как говорится, не помираю. Всю жизнь. Почти.

А Милочка Санни уехала, как я тебе писал, и теперь мы ходим на прогулки вместе с Володей Красновым и Александрой Яновной. Старушка наша ого-го сколько может пройти (а ты говоришь, Пыльве и она — не то!), не нуждаясь в поддержке, без ахов и охов. Мы славно хаживаем к Рииле. Дорога вьется по полю, круто взбегает на сосновый взгорок над тихой дорогой электрички (здесь электрички тихие, светлые, маленькие, чистые), спускается в зеленую сочную низину с двумя медленными скамьями-качелями и бежит дальше, к старинной мельнице, затем в гору, в гору, и своенравно останавливается, делая крутой вираж у замысловатого особняка. С этого взгорья видна наша Пыльве с зеркальцем озера посредине. Рождественская открытка с летним пейзажем. Рай, право, рай, Витвас.

Сообразуясь с возрастом нашей дамы, мы делаем пару остановок, на качелях сидим, чуть покачиваясь, с полчаса и на взгорке, у дачи. Мы садимся с Володей вдвоем на скамью-качель, на другой, напротив — Яновна. В своих неизменных черных брюках, белом свитерке, с голубоватыми короткими волосами и странным лиловым отсветом в огромных глазищах, она поистине прекрасна, даю тебе сто тысяч слов, верь мне! Как-то недавно она сказала нам, что именно на этих скамьях ей лет двадцать назад признались в ненависти, которая похожа на любовь всегда — добавила Яновна, и я поразился верности замечания: неравнодушие, и страстное, ведь так? Мы спросили сразу, кто и как. Яновна усмехнулась и сказала просто: Август, сосед. Вот как? Да. Он любил ее в юности, а она нет. Он делал все, чтобы она вышла за него замуж, даже однажды выкрал ее из дома, но она очень кричала и его с ношей поймали. Плакал и прочее. А потом? А потом она вышла замуж за механика из Таллинна и уехала, а он женился на соседской девушке Марте. Этой Марте? (Мы знали и Марту, злую, несимпатичную придурковатую старуху, хозяйку Красновых.) Но почему такая ненависть? На всю жизнь он не простил мне, что я его не любила. Однажды он связал Марту и двух сыновей и хотел их утопить, но вдруг пришел к ней и покаялся, и она побежала в его дом и развязала и Марту и парней. Но это было очень-очень давно. А парни оказались плохие. Теперь один сидит за какие-то дела, а другой подался в Финляндию к дальнему родственнику и работает там на лесоповале. Неудачные дети. А двадцать лет назад, когда первый из парней попался на грабеже, Август пришел за ней и вызвал поговорить. Привел на эти скамьи и сказал, что она сломала всю его жизнь, что он ее ненавидит, но не уедет отсюда, чтобы увидеть, как она умрет. Что его дети — это то зло, которое в нем поселилось, а в детях вылилось. Тогда Ал. Яновна сказала, что же, она должна была испортить себе жизнь? Ведь она не любит Августа. А он скривился и ответил, что бабы есть бабы и не чета мужикам, они со всяким могут смириться, не то что мужики, которые если любят, то навек. Она очень над этим хохотала, а он смотрел на нее, и в глазах у него были и слезы, и любовь, и злость. И тогда она ушла от него, с этих качелей. И больше они не разговаривали ни разу.

Вот тебе и хладнокровные эстонцы. Вот тебе и тихая Пыльве. А эстонцы, я понял, натуры пылкие. Северные испанцы, где север только в окраске кожи и волос. Посмотрел бы ты, как они гоняют на мотоциклах и рассказывают свои «рипный истории» — страсти бушуют. А сколько здесь в сердцах замуровано таких вот любвей и ненавистей! Думаю — может быть, в каждом. Это тебе не Москва, милый, и не другой большой город, где все снивелировано и стерто, как говорят у вас, врачей, — стертые симптомы? Еще узнал «пара рипных история» вроде Яновниной — но уж не буду тебя терзать, хватит. Хотя нет, что же я. Ведь все я веду вот к чему.

Рассказывает нам Яновна эту «рипный история» (прости, надоел с остротой, но уж очень мне нравится их произношение — забавное, а?), а тут у нее кольцо с пальца слетело, толстое такое кольчище, тяжелое для ее сухой руки, и я подхватил его на лету и столкнулся со взглядом Володи, который смотрел на нее. С немым восторгом. На свою Милочку Санни он так не смотрел никогда. И что-то в этом взгляде меня потрясло, что-то было в нем такое, что принять я не мог, при всем моем отношении к А. Я…

Обратно мы шли тихо и молча. Александра Яновна как-то очень замедлила шаг, хотя помощи принять не хотела. Я незаметно следил за Володей и старался не упустить чего-то, но ничего не заметил больше. А что я должен был заметить? Чего я испугался, скажи? Я, паршивый конформист, испугался восторга в глазах Володи, мне показалось, что он «слишком», — я пошло испугался! Такие вот пироги, Витвас. А ведь я сам восторгался А. Я., она так артистично рассказала историю любви Августа, так точно все обозначила. Но то я сам, я, который знает меру восторгам. А за ближним мы следим как ищейки и уверены, что эти ближние что-то сейчас и совершат недозволенное, тут мы и схватим их за руку. Такой же я, Витвас, как все, — все ординарные и худшие (есть лучшие, хорошие, неординарные, есть). Мне увиделось в Володиных глазах восхищение, без скидок на возраст (знаешь, комплименты старым людям: как Вы, однако, выглядите, надо же… Типа: Вам давно сыграть в ящик пора, а Вы все «выглядите»…). А что значит — «обращая на возраст» — это вот и есть: «на живодерню пора, а (он) она во дает!!» Старый человек в обществе становится как бы на треть человеком, к которому уже не должны обращаться истинные эмоции, а только — «во дает!!». Это я, Витвас, о себе, любимом, это я такой, твой друг и прогрессивист большой руки. Тьфу! Но хорошо, хоть я это за собой заметил. Хорошо, хоть это… А то ведь мог и неусыпно следить за Володей, как бы чего, то есть делаем выкладку: как бы не произошел нонсенс — молодой Володя влюбился в старую женщину! Но ведь можно влюбиться, можно! Ибо влюбиться не значит переспать или устраивать «зажимухи», как, я слышал, говорят юные особи. Ведь влюбиться — это значит и духовное, и главное — духовное. Вот об этом я теперь думаю и стыжусь себя сильно. Володя занимается вечерним мытьем Мити, А. Я. смотрит на розовые бутоны тут невдалеке от дома. Я сижу и пишу, и размышляю, и все вдруг как-то невесело, невесело.

Через несколько дней

Думал, следующее письмо вышлю тебе уже из Москвы, но нет. Поехал тут я в Тарту, на денек, решил проветриться и освободить от себя и Яновну и Володю, в общем, исчезнуть. Тарту славный город. Ходил я по старым любимым местам — Ратушная площадь, развалины древнего университета, мост, да ладно, все равно ты не знаешь, а описыватель я никакой. И пишу я тебе не по этому прогулочному поводу. Решил пообедать в Тарвасе — современный ресторан, бетон, стекло, кактусы и еще какие-то жесткие цветы, уделанные в формы, холодные стены, столы и воздух как нечто осязаемое, формальное, типа сталактита свисает вокруг тебя, и ты становишься таким же формальным и имеющим свое небольшое место. Все очень красиво и безотносительно как бы. Эстонцы, я заметил, этот ресторан не очень посещают. В основном иностранные и иные гости. Сижу, ем какую-то красоту и вижу: несется ко мне нечто огромное, шикарное, с золотой головищей. И орет это огромное и шикарное следующее: черт, Стасёк, это ты!!! Я улыбаюсь, а сам думаю, кто бы это мог быть… Стоит перед мной огроменный золотоволосый блондин, костюм с иголочки, копнища волос кучерявая вздымается над физиономией довольно неопределенного возраста, ботинки сияют, сам сияет, все сорок девять (а может, и больше) зубов на выставке… Уже расстраивается: да ты что, не узнаешь… Павликашвили я. Ну и ну! Да ты помнишь ли его? Здоровый, черный, из нашего класса, Юраша Павликов, его за черноту волос прозвали Павликашвили, грузынский челаэк, помнишь? С пронзительно голубыми глазами. Раиса Матвеевна на уроке как-то прочла записку, которую ей кто-то на стол подбросил, там было написано: Юре Павликову. И следующие стихи, я их тут же вспомнил: голубые как небо глаза, вы пленили меня навсегда, в них и море и злая гроза, и вода, и вода, и вода. Потом говорили, что написала их Люся Чепцова, наша школьная красавица, помнишь? Стоит этот блондинистый Павликашвили, а кулаки у него лиловеют как и прежде (он их «колотушками» называл…). А на пальцах через один — перстни сверкают. Ну, думаю, кто же ты такой, Павликашвили, грузынский челаэк… А он уже обнимает меня и орет на весь этот светский прохладный зал: Стасёк, как я рад, Стасёк, чертила! Давай за встречу! То ли фарцовщик, то ли идиот, то ли то и другое вместе взятое… Оказалось, Витвас, совсем иное. Держись — упадешь. Юраша снимается в «потрясном» фильме, с погонями и каскадом трюков, где ловят какого-то подпольного миллионера, его ищут и нигде не могут найти, и видим мы его (миллионера — Павликашвили) только в последней сцене, где его наконец настигают и застреливают, а он «шикарно и обалденно издыхает». И костюм на нем студийный, и перстни (стекляшки), и краска на волосах, и все остальное. Павликашвили гремел на весь ресторан, тыча мне «фирму» на подкладке костюма и стаскивая с ноги баретки, сообщая цены и заявляя, что перстни, хоть и стекляшки, но мельхиоровые. Он, оказалось, «обживает» образ и гардероб. Я его спросил, зачем же «обживать» современную одежду, но он гордо заявил, что я, конечно, профан в кино и мне прощается, но что миллионер, да еще подпольный, носит одежку совсем по-другому, чем мы, грешные. А волосы-то почему желтые? Так ведь миллионер не должен быть похожим на восточного человека. Павликашвили с желтой кудрёй и в перстнях — это, я тебе скажу, не для слабонервных.

Наконец он немного успокоился и сообщил, что роль у него хоть и маленькая (или!), но очень сложная и главная (ну если его ищут весь фильм!) и даже в конечной сцене убийства у него эпизод с роскошной бабой. Короче, я приглашен на премьеру ленты «Рыба-кит». Павликашвили похвастал и женой, она у него бывшая манекенщица, рост — 175 (а у него 185 — всего разницы десять см, это оказывается самое оно…) со всеми международными стандартами: бедер, ног, рук, шеи и даже пальцев… Это Чудо, сказал мне Павликашвили, я увижу на премьере (чудо зовут Алена, мне кажется, что каждое манекенское Чудо зовут Алена, почему, не знаю…). Тут и загрустил веселый Павликашвили. Оказалось, что ради Чуда он тянет эту лямку полуэпизодов, потому что само Чудо хочет сниматься и в разведку заслало супруга. А ты вообще-то где? — спросил я Юрашу. Нигде — сказал он, загорюнившись уже совсем, — верхнего образования нету, мотаюсь так вот, но платят ничего, я администратором в театре был, ну вот и… Алена — роскошная женщина — вздохнул он. Тихо мы вдруг сидели. А когда он узнал, что я завуч в школе, то снова развеселился — решил стать физкультурником: бицепсы — во! — на станке лазаю, в баскет играю, не смотри, что старый… Да и какой я старый… А если не физруком, то хотя бы комендантом или еще кем-нибудь. Надоело быть никем, а комендант — должность. Сидели мы с ним, говорили о старом, о школе, он о тебе спрашивал; а в конце сказал мне: молодец, что один живешь, никому не под шапку, трудно простому человеку с роскошной бабой жить… Такая у меня была встреча, которая вдруг натолкнула меня на мысль, что и я вроде Павликашвили ходил в заемных костюмах и был эпизодическим персонажем. Чушь, а? Или нет? Как ты думаешь, Вит…

Вечер в Пыльве. Холодновато, темновато…

Думал, что отправлю письмо, но не получилось — дожди, почта далеко, решил еще пописать, а уж потом… Володя и Митя уехали. Теперь здесь совсем глухо. Я и Яновна. Она все больше у себя в комнате, наверное, устала от людей, все-таки возраст, что ни говори. Перед отъездом Володи был у нас с ним разговор — мы так и не подружились, видимо, я не нравился ему, да и он мне, признаться, тоже, — когда мы оставались одни, он сразу утыкался в какую-нибудь английскую книжку, которую вечно таскает в кармане джинсов. Он одушевлялся только в присутствии Яновны. Так о разговоре. Мы сидели с Володей на берегу нашего озерца-зеркальца, день был ленивый, безветренный, с белым туманным солнцем, Володя раздетым выглядел совсем уж увальнем: белый, толстый, без мускулатуры, покрытый белесо-золотым пухом с ног до головы. Я смотрел на него и вдруг завелся на похвалы Милочке. Бормотал о ее женственности, прелести и т. д., нес полуахинею — зачем, не знаю, наверное, обижался за нее и окончил свой монолог неожиданно для себя вопросом: а не позвонить ли нам, по дороге домой, ей, в Ленинград, — день был воскресный. Я, конечно, пер не в свои ворота, но ломился и ломился, намекая на его невнимание к ней. На все мои речи Володя усмехнулся и сказал, что целиком доверяет разговор мне, а ему ничего не хочется. Тогда я незамедлительно стал школьным учителем (не был, не был и прорвало), я сказал, что его жена — очаровательное существо и надо быть очень толстокожим человеком, чтобы этого не понимать! На что Володя ответил, что самое лучшее — это делать, что хочется, и если мне так хочется позвонить Миле, то пусть я и позвоню ей. Ибо радость от действия для него главная мерка действия. Я заткнулся, потому что вовсе не собирался звонить Милочке, а затеял предприятие для объединения Володи и Милочки! И Володя молчал. А я вдруг въяве представил себе Милочку с клубочком шерсти в быстрых ручках, ее всегда затененные ресницами глазки и вдруг въяве понял, что не нужен ей звонок от Володи и, возможнее всего, она его не любит. И он это знает. И что самое интересное, кэп Йост ей не нужен уж совсем и только женское начало, которое в ней еще теплится, откликнулось на романтический облик Кэпа. Я смешался как маленький, хотел что-то сказать, но, слава богу, не сказал (что говорить?). А Володя, заметив мое замешательство, улыбнулся куда-то в озеро, чуть насмешливо и добродушно. И с облегчением туда же улыбнулся я.

Вечером мы сидели втроем на террасе, Володя утром уезжал. И, как говорят поэты, печаль четвертой была за нашим столом.

Через два дня уезжаю и я. Это меня не радует, гнетет меня что-то, а вот что — не знаю. Неспокоен и нестоек я стал, ушли от меня благодушие и уверенность: будто не то делаю, не о том пекусь. Не ведаю. Теперь уж до Москвы. Следующая история, мой господин, может начаться только с новой вечерней звездой. Хотя какая история…

Привет, друг, привет.

Спокойной ночи тебе, целуй Татьяну, деток.

Виталий Васильевич — Станиславу Сергеевичу

Слушай, Стас, твое письмо меня расстроило. Прекрати ты эти поездки, слышишь? Рай для стариков и детей, но не для тебя, ты у нас человек тонкий, это меня ничто бы не пробрало. На нашем, как бы это покрасивше сказать, последнем приступе молодости на вершину Казбека лезть надо, а не у озерца сидеть! Извини.

Я ведь тоже иногда думаю, сделаю за опердень что-нибудь хитрое, чтобы ножку или ручку из ошметков составить (шутка на моем уровне), и думаю, что я еще ничего и что пятьдесят — это вершина и надо что-то совершать — десятилетие свершений, брат, когда сочетаются и опыт и мозги еще не заскорузлые. Не констатировать, что не совершил — ну, не совершил и не совершил, грех какой, — а дело делать. Я вот задумал тут кое-что, но, во-первых, рано еще говорить, а во-вторых, сложно это тебе в письме по медицине описывать. А ты что? Зря в школу сбежал, так, что ли? Павликашвили я вспомнил, он еще любил говорить: ни в складушки ни в ладушки, поцелуй корову в зад, — а? Какова память? Павликашвили, конечно, естественный и природный, но дурак. Неужто кроме как чужой костюм носить и одну минуту миллионера изображать, он ни на что не способен? Уверен — способен! Расслабился, на Алену-гусыню пялится, а ей надо, чтобы поскорее в красавцы и при деньгах и при костюмах, вот и попер в идиоты. Но, видишь, комендантом в школу просится, что-то и в нем вершится. Такое у меня понятие, что я тебе заместо мамки-няньки и Арины Родионовны, уму-разуму учу. Какой же ты ишо молодо-о-ой! В своей Пыльве разнежился и прелестью отуманился. Призрачная жизнь. Недолго, и в Яновне свою судьбу найдешь… Уважаешь ты ее? Прекрасно. Уважай. Интересно она вспоминает? Очень хорошо. Послушай. Не грех, если и за сердце тронет. Но вчерашний это день, даже позавчерашний. А нам, я считаю, надо не сегодняшним днем жить, а послезавтрашним, чтобы что-то успеть. Заставил ты меня громко говорить, прямо вещать, все твоя тишайшая Пыльве. Письмо это я Татьяне не показал, почему? — не знаю, не успел додумать. Слушай, Стас, приезжай-ка ты к нам? В наш городок приамурский, поглядишь, как мы живем, может, и останешься. Учителей у нас хороших нехватка, а в тебя я верю. Короче, закругляюсь и понимаю, что письмо мое ни в складушки, ни в ладушки, по… Вот ножку оттяпать или же обратно — пришить ее без сучка и задоринки и чтоб бедняга на столе только интеллигентно похрапывал — «это мы могём». Но я все это так, для острастки, вот, мол, какие хирурга́-батюшки — спасители человеков. А на дворе ночка темная и час, так, третий, спать хотца.

Ну, пока. Не все сказал, да, может, и хватит.

Твой Виталий.

А время наше, то, я очень помню. Особенно когда мы с Татьяной из Москвы шмыгнули. Это были пятидесятые как раз. И сразу — никаких мечтаний. Больницу надо было строить, кадрами заниматься, в глубинку мотаться, ноги вправлять, бошки зашивать, такие, скажу тебе, гнойнички вскрывать, что в самом дурном сне не приснятся. Собственную жену спасать от энцефалита, стоять за дверью, когда твое дите рождается, ночью пеленки в своем врачебном кабинете сушить, потому что жили мы в таком городке, что и не городок вовсе, а село. Больницу шикарную отгрохали и со средствами загнулись, пришлось при этой больнице и дворником и судомойкой работать, наряду со врачебным делом. Это теперь наша больница — так себе, а город — ого-го! Тогда было наоборот. Теперь троллейбусы-автобусы бегают. Ладно, Стас, завел, вот и пеняй на себя, а то и впрямь подумаешь — агитирую.

Пока.

Загрузка...