XIII

Ксендз редко посещал усадьбу, и знакомство с плебанией началось в тот день, когда Томаш стоял с Антониной на крылечке, глядя на волшебные стеклышки, а та робким движением поправляла складки платка у щеки. Настоятеля, помятого и сутулого, называли «Тейги-Тейги»[17] — от словечка, которое он то и дело без видимой надобности вставлял. Он велел Томашу прочитать «Отче наш», «Радуйся, Мария», «Верую» и дал образок. Матерь Божья на нем напоминала ласточек, которые лепили свои гнезда над конюшней и даже внутри, над лесенками к сеновалу. Темно-голубое платье, лицо коричневое, а вокруг него диск из настоящего золота. Томаш хранил этот образок в календаре и, листая страницы, радовался, что приближается к месту, где лежат цвета.

Катехизис давался ему легко, но свои симпатии он делил не поровну. Бог Отец с бородой сурово хмурит брови и парит над облаками. Иисус смотрит ласково и указывает на сердце, из которого исходят лучи, но Он вернулся на небеса и тоже живет далеко. Другое дело Святой Дух — вечно живой голубь, посылающий сноп света прямо на головы людей. Готовясь к исповеди, Томаш молился, чтобы Он задержался над ним, ибо с грехами дело было туго. Он считал их по пальцам и тут же сбивался, считал заново. Прижимаясь губами к стертой до гладкости решетке исповедальни и слыша сопение ксендза, он поспешно выложил весь свой список. Однако уже на Шведских валах его охватили сомнения, он шел все медленнее, пока наконец в аллее не расплакался и не прибежал в отчаянии к бабушке Мисе, спрашивая, что делать, если забыл грехи. Она советовала ему вернуться, но тогда он еще больше заходился плачем — от стыда. Делать было нечего, Антонина взяла его за руку и отвела к ксендзу — ее присутствие как-то успокаивало. Может, и нехорошо, но всё лучше, чем одному.

Как видно, у Томаша изначально была склонность к тому, что богословы называют мнительной совестью и считают причиной многих побед сатаны. Стараясь ничего не упустить, он не включал в список своих провинностей один секрет. Он не мог увидеть этого со стороны, ему и в голову не приходило, что это нечто личное, самое личное — его и Онуте Акулонис, — и в то же время, что это существовало независимо от них, что до них это уже придумали другие. Например, нечистые речи и поступки — совсем другое дело: произносить нехорошие слова, подсматривать за купающимися девушками, у которых черное гнездо внизу живота, или пугать их в субботу на вечерках, когда они выходят в перерыве между танцами и приседают в саду, задирая юбку.

С Онуте они часто отбивались от стайки детей и проскальзывали в сокровенное местечко на берегу Иссы, которое принадлежало только им. Проникнуть туда можно было, лишь проползая на четвереньках сквозь туннель под нависшим терновником, — а он изгибался, и нужно было хорошо его знать. Внутри, на небольшом песчаном бугорке безопасность сближала их, они разговаривали приглушенными голосами, и никто-никто не мог до них добраться, а они слышали оттуда плеск рыбы, стук пральников и грохот колес на дороге. Голые, они лежали головами друг к другу, тень падала на их руки, и таким образом в этом неприступном дворце у них получалось еще более укромное место, в котором всё было таинственно, и хотелось шепотом рассказывать — что? У Онуте, как и у ее матери (и у Поли) были золотистые волосы, которые она заплетала в косичку. А это было так: она ложилась на спину, притягивала его к себе и сжимала коленями. Они лежали так долго, наверху плыло солнце, он знал, что она хочет, чтобы он к ней прикасался, и ему становилось сладко. Но ведь это была не какая-нибудь другая девочка, а Онуте, и он не мог исповедоваться в том, что произошло между ним и ею.

Утром, принимая св. Причастие, Томаш чувствовал себя легко — отчасти потому, что это было натощак, и у него сосало под ложечкой. Он отходил со скрещенными на груди руками, глядя на носки своих башмачков. Представить себе, что прилипшая к нёбу облатка, которую он робко отрывал языком, — Тело Христово, — он не мог. Но что это его меняло, и по крайней мере целый день он был тихим и послушным, — было заметно. Особенно подействовали на его воображение слова ксендза о том, что человеческая душа — как горница, которую нужно прибрать и украсить к приходу Гостя. Он думал, что, может, облатка и тает, но там, в душе, снова срастается и возвышается среди зелени в тамошней сверкающей чаше. То, что он, Томаш, носит в себе такую горницу, наполняло его гордостью, и он вел себя так, чтобы не испортить и не разрушить ее.

Постепенно приближалось время, когда его обещали сделать министрантом, и он даже начал учить непонятные латинские ответы, но тут старый настоятель уехал, и настали большие перемены. Новый ксендз — молодой, статный, с выдающимся вперед подбородком и сросшимися на носу бровями — путал стремительностью движений. Он оставил тех министрантов, которые уже были, а новыми не занимался. Впрочем, у него были обязанности поважнее.

Его проповеди ничем не напоминали монотонного бормотания вперемежку с покашливанием и повторяющимся «тейги-тейги», к которому привыкли в Гинье. Томаш, хотя и не вполне улавливал смысл, как и все, замирал в ожидании, когда ксендз появлялся на амвоне. Сначала он по-домашнему ворчал — так, как разговаривают обычные люди. Потом через каждые несколько фраз произносил одну очень громко, и это звучало как музыка. И, наконец, воздевал руки, кричал так, что стены дрожали. Он разил грехи, его вытянутый палец целился в толпу, и все трепетали, потому что каждому казалось, что он метит в него. И вдруг — тишина. Он стоял с раскрасневшимся, пылающим лицом и смотрел; затем наклонялся, опершись о край амвона, и еле слышно, ласково, от сердца к сердцу уговаривал, рисовал картины счастья, ожидающего спасенных. Тогда слушатели шмыгали носами. Слава ксендза Пейксвы быстро разошлась за пределы Гинья и соседних деревень. К нему приезжали исповедоваться из других приходов, и всегда его окружали платочки, склонявшиеся, когда почитательницы пытались поцеловать ему руку или столу.[18]

Его обожала жена Акулониса, девушки из людской, а уж особенно Антонина («Грехи чистит, — вздыхала она, — все одно как железной щеткой внутри скрябет»). Даже бабушка Мися, принципиальная противница литовских проповедей, одобрила нового ксендза, послушав несколько его речей по-польски. Однако все это воодушевление продолжалось не слишком долго. Гинье удостоилось великой чести — да, в этом женщины еще соглашались с нездешними, но уже с кислой миной, и сразу переводили разговор на другие темы. И Томаш, и деревенские дети вскоре знали, что в плебанию лучше не ходить.

Загрузка...