XLIX

По небу, над землей, где все живое умирает, ходит Сауле-Солнце[82] в своем сверкающем платье. Народы, видящие в нем мужские черты, могут вызывать лишь недоумение. Это широкое лицо — лицо матери мира. Время ее — не наше время, а из дел ее мы знаем только те, что способен постичь ум, охваченный страхом одиночества. Неизменная в своем появлении и исчезновении — но ведь у Солнца тоже есть своя история. Как поется в старой песне, давным — давно, в первую весну (а до нее, наверное, не было ничего, кроме хаоса) вышло оно замуж за Месяца. Когда рано утром Солнце встало, супруга уже не было. Одиноко бродил он по небу, пока не влюбился в Денницу. Увидев это, разгневался бог-громовержец Перкунас и рассек Месяц мечом надвое.

Возможно, наказание было справедливым, ибо Денница — родная дочь Солнца. Гнев Перкунаса, обратившийся затем против нее, можно, пожалуй, объяснить памятью о ее не слишком решительном отпоре ухаживаниям отчима. Песни, сложенные людьми, сохранившими память о тех далеких событиях, умалчивают о причинах. Можно лишь с уверенностью сказать, что когда Денница играла свадьбу, Перкунас подъехал к воротам и разбил в щепки зеленый дуб. Кровь хлынула из дуба и забрызгала ее платье и девичий венок. Плакала дочь Солнца и спрашивала у матери: «Где мне, родная мама, выстирать платье, где смыть эту кровь?» — «Иди, милая дочка, иди к озеру, что сбирает воды девяти рек». — «Где мне, мама, высушить платье?» — спрашивала Денница. «В саду, моя дочка, где цветут девять роз». И последний встревоженный вопрос: «Когда ж в этом платье я пойду под венец?» — «В тот день, моя дочка, когда засветят девять солнц».

Мы так мало знаем о нравах и заботах ходящих над нами небожителей. День свадьбы все еще не настал, хотя, возможно, каждая прошедшая тысяча лет была не более чем мгновением. Кое-какие вести принесла нам девушка, потерявшая овцу. Было это в ту эпоху, когда смертные легче находили общий язык с небесными божествами. «Пошла я к Деннице, — поет девушка, — а она мне в ответ: „Я должна с утра Солнцу огонь развести“ (отсюда вывод, что незамужняя Денница по-прежнему живет в доме матери). Пошла я к Вечернице, — рассказывает девушка о своих напрасных поисках, — а та говорит: „Я должна вечером Солнцу постель постелить“». И Месяц отказался помочь: «Я мечом рассечен. Видишь, у меня печальный лик». (Лишь Солнце подсказало, что овечка забрела куда-то далеко, в полярные страны — может, даже на север Финляндии.)

А ксендз Монкевич — не планета ли он? Наверное, да — для бабочки, которая вьется над клумбами и с настурцией и резедой. Лысина блестит, и кто знает, какие зрительные наслаждения доставляет бабочке ее верхушка, преломленная во множестве бабочкиных глаз. Всего несколько дней жизни — но нельзя сказать точно, не вознаграждается ли она за эту мимолетность недоступным нам экстазом форм и цветов.

Ксендз Монкевич — поверхность, а под ней работа планетарных машин, кровообращение, сокращение миллиарда нервов. Есть, конечно, люди, для которых он значит не больше, чем букашка, которые смеялись бы при виде его кальсон и того, что когда-то напоминало халат (дома он бережет сутану). Он раскачивается из стороны в сторону, расхаживая с бревиарием, — а мог бы сейчас махать косой, если б его мать не решила уберечь хоть одного сына от крестьянской доли. Благодаря обстоятельствам, более сильным, чем его желание или нежелание, он стал верным служителем Церкви. Но ведь это он ежедневно исполняет обязанности, состоящие в том, чтобы призывать каждого человека ценить себя больше, чем гору, планету, вселенную. Зачатые от хотения плоти младенцы слюнявятся и пищат, когда он дает им щепотку соли в знак того, что их ждет полная горестей жизнь. Детей Природы он делает жилищами Святого Духа, запечатлевая в них Слово водой крещения. С этого мгновения они вырваны из-под власти неизменного порядка вещей и имеют право узреть противоречие между собой и Природой. А потом, когда дом тела распадается, а движения сердца замирают, ксендз Монкевич или кто-нибудь другой, наделенный той же властью, очищает их от грехов, чертя елеем кресты на членах, которые вскоре обратятся в прах — контракт материи и дыхания расторгается.

Но ведь не все же время он мысленно возвращается к этим обязанностям? Отнюдь. Сейчас, например, он согнал бабочку с травинки, чтобы посмотреть, как она полетит, наблюдает за вьющейся над чашечкой белой лилии пчелой и, придерживая пальцем страницу, говорит: «Мерзавцы». Это касается последнего крещения. Слишком мало заплатили. Отговаривались, что у них ничего нет, но могли бы дать больше. Его берет злость, что он размяк и спустил цену.

Томаш снял шапку и нажал ручку калитки. Он стоял перед ксендзом, сознавая серьезность своей миссии. Произносимые им слова звучали глубоко и трагично — как полагается.

— Отче, бабка Дильбинова совсем плоха. Приезжал доктор и сказал, что ей недолго осталось.

— А! — настоятель дал понять, что принял новость к сведению. — Так что же, я сейчас, сейчас.

И уже семенил к ступенькам.

— Я на бричке. Там внизу лошадь привязана.

— Ну, хорошо. Ты подожди меня здесь.

Прислать бричку требовал хороший тон, хотя до усадьбы было всего два шага. Выражение лица бабушки Миси, говорившей шепотом, ее совещания с дедушкой и Хеленой, резкая перемена в их поведении перед лицом Этого позволили Томашу с гордостью участвовать в самом взрослом деле, какое только может быть. Поскольку все были заняты — шла уборка ржи, — ему поручили привезти священника. Запрягать лошадей он вроде как умел, но у него всегда путались ремни, поэтому дедушка ему помог. К плебании нет дороги через Шведские валы — надо спускаться вниз, мимо креста. Вожжи тогда приходится натягивать изо всех сил, упираясь ногами в передок брички, и ехать помаленьку, тем более что внизу поворот. Лишь за крестом можно ослабить вожжи: отчасти потому, что сдержать лошадь уже невозможно, отчасти — потому что правила это разрешают.

Вид бабки Дильбиновой, неподвижно лежащей в полумраке и какой-то уменьшившейся, заставлял его ходить на цыпочках. Что до чувств, то роль в этой драме — причем одна из главных ролей, внука и домочадца, уже без всяких «что ты там понимаешь» — поглощала его полностью. Он представлял себе звон колокольчика, лица, выглядывающие из — за заборов, набожно склоненные головы и себя на козлах.

А теперь все происходило так, как в его мечтах. Настоятель позвал маленького мальчика из ближайшей избы, тот вскарабкался на переднюю скамеечку рядом с Томашем и позванивал колокольчиком. Внимательно правя лошадьми (такая ответственность!), Томаш украдкой посматривал по сторонам — видят ли? Увы, дома были почти пустыми — все в поле; лишь кое-где старушка или дед выходили во двор, крестились и, опершись о ворота, провожали взглядом самого важного для них — через месяц или год — путника.

Послеполуденное солнце припекало, на лысине настоятеля выступили капельки пота. Воистину ни солнце, ни месяц, ни денница не могут сравниться с ксендзом Монкевичем. Он — Человек, а если кому — нибудь этого мало, тогда чашу весов перевесит то, что он держит в руках,[83] — звезды и планеты покажутся не тяжелее, чем дорожная пыль. Его посконная рубаха с мокрыми пятнами подмышками воняет животным смрадом, но благодаря ему исполнится обетование: «Сеется в тлении, восстает в нетлении; сеется в уничижении, восстает в славе; сеется в немощи, восстает в силе; сеется тело животное, восстает тело духовное».

Загрузка...