IX

По миру катилась великая война, и еще в самом ее начале Озерный край перестал принадлежать российскому императору, чьи войска были разбиты. Немцев Томаш видел только раз. Их было трое, на красивых конях. Они въехали во двор — Томаш сидел подле Гжегожуни, который был слишком стар, чтобы работать, и занимался плетением корзин. Молодой офицер с тонкой талией, румяный как барышня, соскочил с коня, похлопал его по шее и пил молоко из кварты. Вокруг него столпились женщины из людской, только Гжегожуня остался сидеть и не отнял ножа от лозы. Чтобы у мужчины была такая яркая одежда — как трава, — одно это удивляло. А на поясе у него висел огромный пистолет в кожаной кобуре, из которой торчала металлическая рукоять и внизу — длинный ствол. Томаш почти влюбился в его гибкость и во что-то неведомое. Офицер отдал кварту, вскочил на коня, козырнул и двинулся со своими солдатами обратно, мимо коровника, в липовую аллею.

О чем еще можно рассказать, так это о его судьбе, которая навсегда останется домыслом. Он обходил костел в Гинье и, опираясь на ограду, увлеченно рисовал в своем блокноте. Быть может, ему вспоминались подобные деревянные Kirchen, виденные до войны в Норвегии. А когда он поднимался и опускался в стременах под скрип седельных ремней, то вдыхал запах лугов по берегам Иссы и думал о потрескавшейся земле на западном фронте, во Франции, где он еще недавно сражался. Он не заметил Томаша ни теперь, ни (почему бы нет?) двадцать лет спустя, когда в генеральской машине, полной пледов и термосов, упершись полным подбородком в ворот мундира, он ехал по улицам одного из городов Восточной Европы, только что захваченного армией Фюрера. Томаш (предположим) сжимал в карманах кулаки и не узнал в захватчике свою мимолетную любовь.

Единственным последствием войны для Гинья было то, что поездки в местечко[13] лишились смысла — покупать там все равно было нечего. Это порождало множество действий, крайне интересовавших Томаша. Например, мыловарение. В саду разжигали костер, на треножник ставили котел и в нем, затыкая носы, помешивали палкой коричневое месиво. Вонь вонью, но сколько же при этом было суеты, криков и обсуждений, хорошо ли получается мыло. Потом месиво затвердевало, и образовавшуюся массу резали на куски. Или изготовление свечей. Для этого использовали обрезанные бутылки, которые наполняли жиром, а в середину вставляли фитиль. Обрезать бутылку можно шнурком, смоченным в керосине: если обвязать шнурок и поджечь, стекло лопнет по кругу ровно в этом месте. Были закуплены и две карбидные лампы, форма и запах которых волновали Томаша. Вместо чая бабка Сурконтова сушила земляничные листья, мед заменял сахар. Впрочем, тогда она открыла сахарин и с тех пор сахаром уже никогда не пользовалась: сладко точно так же, да еще и дешевле.

Томаш должен был учиться, но дома никто не умел за это взяться, и его посылали в село, к Юзефу[14] по прозвищу Черный. Он и правда был черный — брови как два жирных штриха, лицо худое, волосы слегка седеющие на висках. Жил он у своего брата и помогал ему в хозяйстве, но вдобавок занимался всякой всячиной: получал откуда-то книги, сушил растения между прижатыми доской обрывками газет, писал людям письма и рассказывал о политике. Когда-то он сидел в тюрьмах за эту политику и работал в городах, но одевался не по-городскому и вышивками на своих рубахах давал понять, что остался крестьянином. Он принадлежал к тому племени, которое современные летописцы окрестили националистами, — иными словами, жаждал трудиться во славу Имени. И здесь была загвоздка, причина его обид. Он-то, конечно, имел в виду Литву, а Томаша должен был учить читать и писать прежде всего по-польски. То, что Сурконты считали себя поляками, он расценивал как предательство — трудно найти более здешнюю фамилию. И ненависть к панам — за то, что они паны, сменившие язык, чтобы еще больше отгородиться от народа, и невозможность ненавидеть Сурконта, который именно ему доверил внука, и надежда, что он откроет мальчику глаза на величие Имени, — все эти смешанные чувства выражались в покашливании, когда Томаш листал перед ним хрестоматию. Бабка была очень недовольна этими уроками и братанием с «холопами»; она не допускала и мысли о существовании каких-то там литовцев, хотя ее фотография могла бы послужить иллюстрацией к книге о том, какие люди веками жили в Литве. Однако специально взять в дом учительницу казалось ей пустой причудой, и она, ворча, что ребенка охолопят, по необходимости мирилась с Юзефом. Томаш всех этих сложностей и трений не понимал, а когда понял, счел чем-то исключительным. Если бы он встретил маленького англичанина, росшего в Ирландии, или маленького шведа в Финляндии, то обнаружил бы с ними много общего, но земли за пределами долины Иссы окутывала мгла, и всё, что он знал, так это, пожалуй, то, что — по рассказам бабки — англичане едят на завтрак компот (за это он испытывал к ним симпатию), русские отправили дедушку Артура в Сибирь, а он должен любить польских королей, чьи могилы находятся в Кракове. Краков оставался для бабки прекраснейшим городом мира, и она обещала, что Томаш поедет туда, как только подрастет. В конечном итоге из этого ее патриотизма, обращенного куда-то вдаль, из терпимости деда, которому вопросы национальности были более или менее безразличны, из высказываний Юзефа: «мы», «наша страна» — в душе Томаша зародилось будущее недоверие, когда в его присутствии слишком много рассуждали о гербах и знаменах. Нечто вроде двойной привязанности.

Учеба у Юзефа затянулась в хаосе переходных лет, из которого вынырнула маленькая республика Литвы. Тогда стараниями Юзефа в Гинье началось строительство первой школы, где он стал учителем.

Однако пока что война только-только затухала, а ее время отличалось тем, что можно было увидеть внизу, на дороге — например, с ветхой скамейки на краю парка. Часто там проходили скитальцы, шедшие издалека, из-за озер, со стороны городов. Они бежали от голода, неся за плечами котомки и узелки, а часто — везя в деревянных колясках маленьких детей. Одна такая семья, состоявшая из матери и двоих мальчиков, приютилась в усадьбе при поддержке Антонины, которую приводил в восторг уже взрослый Стасек — тем, что он красиво играл на гармошке, пел городские песни, но прежде всего тем, что его польский был совершенно мазурским.[15] «Он швапетит!»[16] — восклицала она и жмурилась от удовольствия. Стасек с оттопыренными ушами и тонкой шеей не пришелся Томашу по душе, несмотря на то, что сделал ему арбалет с прикладом, как у настоящего ружья. Вечером под липой раздавалось девичье хихиканье, а когда Стасек сидел вдвоем с Антониной, Томаш тоже вертелся поблизости. В конце концов ему надоедало, и он уходил от них. И, непонятно почему, что-то его тревожило — так бывает, когда в полдень солнце спрячется за тучей.

Загрузка...