L

— Письмо!

Еле слышный скрип из темноты, в которой светится лишь щель между ставнями.

— Нет, бабушка, не было письма.

Он лжет — письмо лежит на столике в комнате бабки Сурконтовой. С некоторых пор введена цензура — как оказалось, не без причин. Томаш прислушивался к разговорам, вызванным последним письмом с немецкой маркой, которое пришло не через Латвию, а через Кенигсберг. Боже упаси его показывать! В нем в самых мягких выражениях сообщалось то, о чем мать Томаша уже успела написать своим родителям. Константин растратил армейские деньги, какое-то время сидел в тюрьме, из армии его выгнали, и теперь он пытался получить место в полиции. Видно, Теодор не слишком серьезно относился к известиям о болезни бабки Дильбиновой, если не стал скрывать от нее беду, постигшую брата.

Значит, это будет утаено навсегда. Это случилось, но в то же время как будто и не случилось, ибо стало достоянием людей равнодушных, которые разве что пожмут плечами, узнав еще об одном заурядном преступлении. Как если бы пуля, способная пробить сердце, застряла в дереве.

— Умираю. Священника.

За время болезни она столько раз повторяла, что умирает, преувеличивая любое недомогание, — принцесса из сказки, жалующаяся, что ей мешает горошина под семью перинами. Быть может, знакомый печальный вздох приносил ей облегчение, потому что был привычен, включен в нормальный ход событий. Пока мы убеждаем себя, что управляем фактом собственной кончины, говоря о ней, нам кажется, что она никогда не наступит.

— Дорогая моя, вы еще всех нас переживете, — поспешила заверить бабушка Мися. — Но, что правда, то правда: ксендз не повредит. Скольких людей это поставило на ноги. Давно надо было его позвать — тогда вы бы уже, наверное, гуляли по саду.

Успокоить. Больные знают, но еще не верят, и благодарны за звуки речи, за тон, исключающий возможность перехода черты, за которой речи уже нет. Томаша неприятно поразила слащавость голоса бабушки Миси. Можно стараться, но зачем же так!

В тот же день настоятель поднимался по ступенькам между зарослями дикого винограда, оплетавшего колонны крыльца. Нельзя забывать, что сорок или пятьдесят лет, которые прошли со времени его детства, не изменили его настолько, чтобы он перестал быть деревенским пареньком, пасшим коров. Пятки в ботинках были когда-то синими и красными от осеннего инея. Он опирался на кнутовище и с любопытством, с каким разглядывают редких животных, наблюдал за панами, ехавшими по дороге на конях или в блестящих экипажах с кучерами в ливреях. И теперь он заходил в эти комнаты с низкими деревянными потолками не только как представитель Христа, но и тащил за руку прежнего себя, всегда с робостью переступавшего порог усадьбы. Почтение, которое ему оказывали, не избавляло от страха перед унижением. Поэтому он прятался за комжей и столой — они поддерживали его и придавали его движениям величественности, если только круглая фигурка на коротких ножках может чувствовать себя величественной.

Потом дверь за ксендзом Монкевичем закрылась, и бабка Дильбинова осталась с ним один на один. Несмотря на фальшивые утешения бабушки Миси, трудно сохранять иллюзии, когда с высоты, где двигаются пятна лиц, вдруг доносится шелест, мерцает белое и поблескивает фиолетовое.[84] То, что предвещало конец стольким другим, но при этом находилось вовне, охватывает и нас, хотя, наверное, нелегко, почти невозможно признать, что, оставаясь собой, ты уже лишен собственной, одному тебе принадлежащей сферы и должен подчиниться неизбежному: цифре, с которой соскальзывает воображение. «Можешь ли ты исповедаться, дочь моя?» «Дочь моя», — говорил Бронче Риттер из ганзейского города Риги маленький литовский пастух.

— Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь. Не мучайся, дочь моя, сокрушайся о своих грехах — Господу Богу этого довольно.

Но Бронча Риттер шла сквозь туман, с усилием разрывая его руками, стремясь к какой-то недостижимой светлой точке.

— Грех, — прошептала она.

— Какой грех? — он склонил к ней ухо.

— Я сомневалась — что Бог есть-и-что-Он-меня — слышит.

Ее пальцы сомкнулись на его рукаве.

— Грех.

— Я слушаю.

— Мужа не любила-да-простится-мне.

Идти сквозь туман очень трудно. Еще, будто шелест листьев:

— Мой сын… я скажу…

Он поднял руку: «Ego te absolvo»,[85] — говорил он громко. Белый кружок облатки приближался в слабом свете приоткрытых ставней.

Мяч ударяется о гравий дорожки, отскакивает, встречает ожидающую его ладонь, трава блестит от утренней росы, поют птицы, много поколений птиц сменилось с того времени, бабка Моль, похороненная в фамильном склепе в Имбродах, разматывает шерсть, зовет: «Бронча, расставь руки, вот так», — и медленно обматывает мягкие нитки вокруг ее запястий. От бабки она получила в подарок коралловый крестик с маленьким окошечком посередине. Приложив к нему глаз, можно заглянуть в горницу, где происходит Тайная Вечеря. Иисус преломляет хлеб, и нематериальные лучи расходятся от его чела на фоне потрескавшейся стены. Великое уравнивается с малым, этот взгляд внутрь коралла со светлыми прожилками, женский голос на усталом рассвете после родов: «Сын!» — скрипят санные полозья, боязнь пространства, движения Христа не были, а есть, сжатие времени, ни часы, ни сыплющийся песок ничего не отмеряют. Губы не в силах разомкнуться, оттуда, извне приходит помощь, облатка прилипает к языку, коралл открывается и, уменьшившись, она проходит туда, к столу, а Он дает ей половину преломленного хлеба. Далеко-далеко, в другой стране лежат ее ноги, которых касается ксендз Монкевич, — большой грубый палец сына и внука пахарей и жнецов увлажняет кожу елеем.

Всякий раз, оказавшись у постели умирающего, настоятель догадывался, что он не один, что Невидимые рядком на корточках сидят на полу или мечутся в воздухе: неистовство, звон мечей. Привлеченные терзаниями, они нежатся в испарениях отчаяния, которые поднимаются там, где исчезает будущее. Их усилия и нашептывания направлены на то, чтобы человек занялся самим собой и в результате попался в собственные сети; в то же время, рисуя перед ним картины счастья, они показывают ему Необходимость, которую он не может преодолеть. Неудивительно, что они ждут не дождутся, когда несчастный проклянет иллюзию прожитой жизни и призрачное обещание свободы.

Крестным знамением Монкевич отгонял Невидимых, которые велят требовать доказательств, все новых доказательств, чтобы побеждать, когда человек начинает искушать Бога Сокровенного. Яви отблеск Своего могущества, и я уверую, что иду не в пустоту, не в гнилую землю, — Невидимые ползают и стараются, чтобы эта мысль сохранилась, когда все другие уже рассеются.

Но на столике Михалины Сурконт осталось письмо, сообщавшее, что молитвы не услышаны. Если в том, что она принесла испорченный плод, Бронча Риттер усматривала подтверждение своей ущербности по сравнению с другими, то письмо должно было повергнуть ее в еще большее уныние. Хорошо ли, что оно до нее не дошло? Быть может, она должна была пройти высшее испытание: уповать, когда для этого нет никаких оснований? Жалея ее и предупреждая удар, люди помогли ей так, как они обычно помогают друг другу, — поддерживая иллюзии. Жестокость предначертаний свыше они считают чрезмерной.

— Спит?

— Теперь уснула.

Доктор Кон оставил морфий и объяснил, как пользоваться шприцем, если боли не прекратятся. На вопрос, что это за болезнь, он от визита к визиту отвечал сначала: «Кажется, рак», — потом просто: «Рак». От его присутствия было уже мало пользы. Более полезным могло оказаться присутствие ксендза Монкевича: сейчас, когда он выходил, ее грудь мерно поднималась и опускалась. Он подобрал полы сутаны и уселся в столовой — более уверенный в себе за столом. После нескольких приличествующих замечаний он выразил мнение, что рожь в этом году уродилась на славу.

— Барометр показывает дождь, — вздохнул дедушка. — Успеть бы свезти с поля.

И пододвинул ксендзу варенье.

Настоятеля так и подмывало узнать что-нибудь о семейно-политических осложнениях.

— Эх, бедная пани Дильбинова. Одна, без сыновей. Но что поделаешь, они далеко-о-о.

На большее он не решился.

— Далеко, — согласился дедушка. — Что ж, судьба забрасывает человека туда, где дают работу.

— Да уж, конечно, мир не везде такой, как в нашем захолустье, — бабка не упустила случая съязвить на тему страны.

— Известное дело, служба не дружба.

Мешок муки в бричке — практичный подарок перед новью — настоятель приписал, разумеется, пану Сурконту. Она, злобная сквалыжница, воспользовалась бы тем, что ему неловко домогаться от них земных благ. Томаш надевал на лошадь недоуздок и просовывал удила между ее зелеными от изжеванного сена губами. От лип веяло медовым запахом, пчелы работали, цепляясь за гудящие цветы. Бронча Риттер медленно брела по самому краю времени.

Загрузка...