LVI

Самогонные аппараты стояли в лесу, в труднодоступном месте, и если бы даже явилась полиция, то лишь затем, чтобы отведать у Бальтазара произведенный в них продукт. Уехала бы она с несколькими бутылями — в благодарность за составление протокола о том, что ничего не обнаружено. Водка нужна была Бальтазару не только для себя (пива ему не хватало) и не только на продажу. С тех пор как лес стала осматривать комиссия, которой он лично всё показывал, между ним и деревенькой Погиры нарастало раздражение. Действительно, после угощения у Сурконта трос чиновников залезали в бричку в веселом расположении духа, с очень красными лицами, по дороге пели, а один чуть не вывалился, и это не осталось незамеченным. В доме лесника они добавили, так что деревьев, наверное, и вправду не видели — только траву. По хорошо обдуманным причинам жители Погир хотели, чтобы лес перешел в собственность государства, хотя тогда исчезли бы и преимущества, то есть возможность время от времени свести дерево, на что Бальтазар закрывал глаза. Никто, кроме Юзефа, точно не знал, как обстоит дело с датой раздела земли между Сурконтом и его дочерью, но люди догадывались, что лес играет здесь важную роль, и размышляли о последствиях того или иного решения для судьбы пастбищ, о которых вели спор с усадьбой. На Бальтазара они злились за то, что тот заодно с Сурконтом, и самогон был нужен, чтобы заткнуть рты самым отчаянным крикунам. К тому же, если бы он не давал им даром, в отместку они могли навести полицию на укрытую в чаще винокурню.

В те дни после мессы мужчины часто собирались кучками у ограды гинского костела и вели разговоры о лесе.

— Сурконт хитер, — говорил молодой Вацконис.

Он уже давно не носил военную гимнастерку; а одевался как Юзеф Черный — в застегнутую под горло куртку из домотканого сукна. Если они с Юзефом встречались, то никогда не подавали виду, что помнят историю с гранатой. Она осталась в прошлом, как в воду канула.

— Он, — язык Вацкониса прошелся по скрученной цигарке, — свою землю никому не отдаст.

Это было сказано равнодушным тоном; ни один мускул на лице парня не дрогнул, ни один взгляд не выдал, что у него на уме. Однако Юзеф знал, что в этих словах кроется насмешка над легковерными.

— Может, теперь и не отдаст, — согласился он. — Ну, так через год отдаст. Или через два.

— А Бальтазар ему помогает.

— Сам на себя веревку вьет.

— То-то и оно. Говорят, Юхневичиха скоро его выгонит.

— Кто говорит?

— А сегодня, на куметыне. Ходила дом ему выбирать. Он сюда, а она в его дом.

Плевок Юзефа означал презрение.

— Батраком у них будет служить? Да нет, он не так глуп.

— А может, не служить?

— Кто его из лесу гонит? Не захочет — ничего ему не сделают. В суд подадут — ну и пусть. Лет на десять волокиты будет.

— Э, Бальтазар — он такой. Боязливый. Шишка упадет — а он в крик, что ему небо на голову валится.

Эх, что может водка с человеком сделать…

Мнение Вацкониса, свидетельствовавшее о том, что людей он оценивал на основании наблюдений, выражало весьма распространенное у погирцев отношение к Бальтазару: много злобы, но много и презрения. Иначе говоря, они считали, что там, где любой другой спокойно пройдет сто шагов, Бальтазар запыхается, бегая кругами и колотя в несуществующие стены. Но он не знал, что его так воспринимают, и что к презрению примешивается жалость. Тюрьма, по которой он метался, была для него реальна, и если бы они попытались объяснить, что все это только иллюзия, он не стал бы и слушать, будучи уверен, что они слепы и ничего не понимают. Он впихивал им водку, чтобы их лица на мгновение прояснялись. Выпивая с ними, он хотел услышать слова похвалы, которые доказали бы ему самому, что "Бальтазар хороший". Никогда прежде, при всех своих внутренних проблемах, он не должен был заботиться о том, как смотрят на него другие. Жилось ему хорошо, некоторые могли ему немного завидовать, но и только. А теперь эта проклятая комиссия и происки усадьбы, да еще — как будто и без того он не был в деревне чужаком — Сурконт несмело упомянул о дочери: одно слово, но этого было достаточно, чтобы предостеречь Бальтазара.

Брага в бочке неутомимо булькает, отблеск костра освещает круглощекое лицо. Вся аппаратура — внизу, в яме, он сидит на краю, за спиной у него темнота, из которой выступают блестящие листья лещины. Почему чья-нибудь рука, взлетев над лесами, закрыв собой звезды, не протянется в эту маленькую точку кружащейся земли? Ее направлял бы лунный свет на Балтийских волнах… Почему она не схватит и не унесет бедного Бальтазара? Куда? Все равно. Например, она могла бы зашвырнуть его в середину оркестра во время концерта в большом городе — падали бы пюпитры, переполох, он ползал бы на четвереньках, неуклюже перебирая ногами в больших башмаках. Наконец, он бы поднялся — шатающийся, всклокоченный.

— Кричи!

И Бальтазар, послушный приказу своего мучителя, обрушил бы на зал признание в тайной болезни, которая точит стольких из нас, рожденных на берегах Иссы.

— Мало!

Мало!

Жить — мало!

— Кричи!

Дикий вой:

— Не так! Не так!

Против того, что земля — это земля, а небо — небо, и ничего больше. Против установленных природой границ. Против необходимости, из-за которой я всегда я.

Никакая рука не поднимет сто, и Бальтазара мучит икота. Он чешет грудь, засовывая пальцы под расстегнутую рубаху, а на плечи накинул кожух: ночь прозрачна и холодна.

Всеобщее презрение деревни Погиры легко объяснимо: вот человек, который не знает, чего хочет. Он осложняет себе жизнь, путается — быть может, лишь затем, чтобы не остаться один на один с тревогой без формы и имени. А ведь вполне возможно, что с начала мира его ждало предназначение, которое только он мог выполнить — но не выполнил, и на том месте, где должен был вырасти дуб, остался воздух с едва различимыми контурами ветвей.

Он сползает с края ямы вниз, садится на корточки, подставляет кружку под трубку и пьет. В лесной чаще слышится плач терзаемой птицы. И опять тишина, потрескивает огонь. Небо уже бледнеет, по его темной стороне прочертила линию падающая звезда.

— Убить.

— Кого?

— Не знаю.

Загрузка...