Глава десятая

Театральную площадь в тот вечер охранял усиленный наряд полиции. По прилегающим улицам и Поцелуеву мосту мрачно прогуливались взад и вперёд таинственные пешеходы; на всех были одинаковые тёплые пальто с поднятыми воротниками и высокие зимние галоши.

Перед главным входом в Мариинский театр конные городовые немедленно отгоняли в сторону освободившихся извозчиков. Внутри, на верхней площадке бокового, царского подъезда, молча переминался с ноги на ногу усыпанный звёздами градоначальник. Рядом с ним, взволнованный и напряжённый, стоял невзрачный директор императорских театров в придворном фраке при одном старшем ордене.

С минуты на минуту ждали государя…

Столыпину удалось на последнем докладе склонить самодержца хоть раз показаться по-прежнему на люди. Общество было ещё подавлено трёхлетним беспросветным злополучием. Поражение в японской войне, политические убийства, запылавшие помещичьи усадьбы, расстрелы, вооружённые восстания, казни слились для обывателя в один кровавый длительный кошмар. С высоты престола необходимо было подтвердить, что всякая опасность миновала и наступает пора благоденствия.

Государь сперва колебался. Общественные настроения его мало трогали. Не хотелось ни отказать Столыпину, ни согласиться. Как всегда в подобных случаях, царь поспешил посоветоваться с другим сановником, в надежде, что второй отговорит последовать совету первого.

Против ожидания далёкий от политики министр двора[254] поддержал настояния временщика. Придумал даже, как проще всего отбыть царю не улыбавшуюся ему монаршую повинность. Одна из заслуженных артисток императорской оперы покидала сцену, и был назначен её прощальный бенефис[255]. Случай казался подходящим для неожиданного появления государя без всякой официальности среди отвыкших его видеть петербуржцев.

Софи приехала в обрез.

Вслед за её каретой к отдельному директорскому входу подкатили ещё только два автомобиля. Из первого выпорхнула в облаке горностаев, кружев, жемчугов и серебряных блёсток её подруга и светская соперница, рано овдовевшая Тата Дорнау. Навстречу второй машине подобострастно метнулись ожидавшие на улице местный полицмейстер и какой-то другой чиновник в мундире.

Опаздывать вдвоём всегда приятнее. Молоденькая вдова обрадовалась при виде Софи и защебетала шаловливо:

— Let us hurry up to see the fun…[256] Но осеклась на полуслове.

С улицы сквозь двойные, обитые войлоком стеклянные двери ворвалась резкая струя холода. В вестибюль неторопливо входил чернобородый мужчина. Низко нахлобученная шапка и штатская шинель с меховыми лацканами придавали ему облик допетровского боярина.

Тата, наклонив к подруге ангелоподобную головку, только успела шепнуть:

— Voici le satrape[257].

Софи подняла глаза. В трёх шагах от неё стоял председатель Совета министров Столыпин. Придворный, красный с золотом, швейцар отряхивал его заиндевевшие бобровые лацканы…

Временщик спокойно, апатично подошёл и молча поздоровался, едва поклонившись в знак приветствия. Красивые черты бледного надменного лица сохраняли каменную неподвижность.

Здороваясь с ним, Софи каждый раз вся холодела на несколько секунд. Правая рука Столыпина после дуэли в юности осталась полупарализованной[258]. Протянутые пальцы неожиданно встречали дряблую ладонь, безжизненно тяжёлую и мягкую, как резиновый пузырь с водой. Это прикосновение бывало неприятно ей до жуткости.

Тата с деланной почтительностью показала веером министру, что уступает ему дорогу:

— Apres vous, Excellence[259].

В капризном жесте было лёгкое озорство хорошенькой женщины, которая ни в ком и ни в чём не нуждается.

Столыпин без улыбки покосился на неё и уронил с высокомерной учтивостью:

— Place aux dames[260].

— Meme pour les demi-dieux?[261] — удивилась Тата тоном мило расшалившегося ребёнка.

Она взяла Софи за талию.

— Eh bien, montons sans scrupules[262].

Министр даже не удостоил их взглядом и равнодушно прошёл в нижнюю угловую директорскую ложу.

Наверху, у министра двора, в просторной аванложе молодых женщин нетерпеливо ждали. Остальные приглашённые были в сборе. Они окружали тщедушную старушку, прикрывавшую костлявые плечи парадной кружевной накидкой, отороченной мехом.

— Excusez nous, baronne[263], — залепетала Тата.

— Vous etes incorrigibles[264], — укоризненно погрозила им престарелая баронесса и заволновалась: — Il est grand temps de prendre place[265].

Мест впереди было много. Все шесть дам свободно разместились рядом в громоздких золочёных креслах. Для мужчин седые капельдинеры[266] подкатили особые стулья на высоких подставках.

Баронесса любезно перегнулась к рослому военному, затянутому в иностранный синий с серебром мундир:

— A a gauche, general, on у voit mieux[267].

— Et pour son Excellence le baron?[268] — заскрипели тяжеловесные берлинские интонации: иностранец был тем свитским генералом германской службы, который по традиции состоял при особе русского царя.

Старушка его успокоила: муж предпочитает кресло в партере, а в ложу зван ещё только один Адашев, сопровождающий государя.

Софи как-то не ожидала видеть Адашева здесь сегодня. Она невольно улыбнулась при мысли о приятном собеседнике.

Принесли бинокли. Все с любопытством стали разглядывать публику.

Обширный зрительный зал был переполнен. Пятна фраков и мундиров оттеняли переливающуюся радугу нарядных женских туалетов. Театр гудел и радостно жужжал, как улей, согретый после долгой стужи весенними лучами.

Музыканты давно были по местам. Оркестр сдержанно, под сурдинку[269], настраивал инструменты. На возвышении, вплотную к суфлёрской будке, томился худощавый хмурый капельмейстер-чех. Он сидел вполоборота на стуле; правая рука в белой перчатке держала наготове палочку, упёртую другим концом в открытую партитуру. Капельмейстер принуждённо перекидывался словами с чернявым вихрастым евреем — первым скрипачом, канифолившим смычок. Но взгляд, сквозь очки, не отрывался от нижней императорской ложи, слева, над контрабасами. Там, под тяжёлым балдахином голубого штофа, поблёскивал тусклой позолотой ряд пустых кресел.

Тётя Ольга сейчас же закивала знакомым в партере.

— Quelle jolie salle ce soir![270]

— Le ban et l'arriere ban de la capitale[271], — подхватила в противоположном конце ряда бойкая на язык Тата.

Начался общий разговор.

Справа, за сценой, хлопнула глухо дверь. Театральный занавес заколыхался.

— Боже, какой сквозняк! — ужаснулась зябкая хозяйка ложи, прижимая к груди спасительную накидку.

Сквозь боковую драпировку, скрывавшую соседнюю часть зрительного зала, донёсся картавый говорок:

— Поберегите себя, дорогая баронесса!

Старушка с любопытством раздвинула тяжёлые шёлковые складки и выглянула. Из первой ложи рядом посыпались усиленные поклоны и улыбки; в ней сидели, жизнерадостно сияя, две расплывшиеся красавицы семитического типа в умопомрачительных бриллиантах. С ними были мужья-банкиры и плотоядно оскаленный Соковников.

Задёргивая щель драпировки, баронесса тщательно проверила, чтобы оттуда не дуло, и пожаловалась:

— Cette haute finance est d'une ostention![272]

— Plus de bijoux que d'education[273], — поморщилась сидевшая рядом тётя Ольга.

— Aussi, quel etalage, — опять игриво вмешалась издали Тата. — On dirait une devanture face au Casino a Monte-Carlo[274].

Сашок выискивал кого-то по ложам бельэтажа. Он опустил бинокль и козырнул мгновенно:

— Bien vite acquis ne se cache jamais[275].

— Язычок! — покачал головой его сосед, плешивый генерал в черкеске.

Хорошенькая Тата закрылась веером и рассмеялась.

Сидевший сзади важный и декоративный князь Жюль следил за ней влюблёнными глазами. Не разобравши, что и почему, он, только сановито расправил баки с глубокомысленным: «М-хм!».

— Вот рамолик[276]! — подмигнула генералу из переднего кресла одутловатая княгиня Lison.

Внезапно капельмейстер выпрямился на стуле, предостерегающе постучал о пюпитр и быстрым взглядом исподлобья окинул музыкантов. Палочка его выжидательно поднялась.

Шум в зале смолк. Все глаза напряжённо впились в глубину слабо освещённой императорской ложи.

Сначала на фоне голубого штофа обозначилась силуэтом худенькая моложавая фигура вдовствующей императрицы. Затем показался профиль государя.

Зазвучали тотчас же начальные аккорды оперы.

Подле царя замелькали светлые женские туалеты и мундиры старших членов царствующего дома. Наверху, в другой ложе, рассаживались холостые великие князья. Оба яруса заполнились. В нижнем на несколько секунд произошла задержка: кому куда сесть.

— Гимн! — точно случайно сорвалось вдруг с райка[277] сиплым пропитым басом.

— Гимн! Гимн!.. — раздалось с разных сторон, всё увереннее и настойчивее перекидываясь по театру.

Часть мужчин в креслах — главным образом офицеры — вскочила с мест, чтобы выбраться в проходы.

Шум и крики всё усиливались. Музыки уже никто не слушал. Мария Фёдоровна, ещё не успевшая присесть, приветливо оглянула зал и сказала что-то сыну. Государь нерешительно провёл рукой по бороде. После краткой заминки он вышел точно нехотя вперёд.

Оркестр приостановился. Весь театр встал. Крики смолкли.

Тётя Ольга осанисто выпрямилась и даже сбросила накидку, мужественно обнажая морщинистую старческую шею. Рыхлая княгиня Lison тоже сделала попытку официально подтянуться; но встав, она украдкой навалилась всем телом на мягкий подлокотник соседнего кресла.

Музыканты шумно поднялись на ноги. Заколыхались громоздкие медные трубы; виолончелисты торопливо заискали упора для инструментов; арфисты неестественно склонились над струнами.

Взвился занавес. На авансцене была выстроена живописной толпой вся участвовавшая в представлении труппа. Сказочные древнерусские одеяния мешались с балетными пачками[278]. По бокам чернели фраки режиссёров и прочего начальства.

Палочка капельмейстера опустилась. Стоголосый хор, поддержанный оркестром, торжественно и полнозвучно грянул «Боже, царя храни»[279].

Государь стоял в своём привычном преображенском сюртуке, скрестив пальцы опущенных рук. Левый локоть, просунутый под эфес шашки, упирался в плечевую портупею, плотно прижимая к телу мягкую фуражку. На губах блуждала всегдашняя кроткая застенчивая улыбка.

Помимо воли знакомые созвучия гимна трогали его и волновали. Эти шестнадцать музыкальных тактов, заимствованные Львовым из безвестного голландского хорала, как бы являли ему всё величие российского престола.

За тринадцать лет царствования государь привык считать Россию чем-то вроде семейной вотчины. Но сейчас, как это за последнее время случалось с ним всё чаще, всплывало смутное сознание, что сущности своей державы он, пожалуй, ещё не разгадал.

Российская империя или просто — Русь?..

Он чувствовал тут коренное различие, а уловить — какое именно, был бессилен. Мерещилось что-то сумбурное, многоликое.

Государь напряжённо сосредоточился на мысли:

«Император всероссийский?..»

Ему представилась бронзовая конная фигура среди площади перед Государственным советом. Прадед, крутой нравом Николай I, горделиво, в каске и латах, гарцевал на стриженом, как рекрут, парадёре. Вся его осанка отражала убеждение в собственной правоте и решимость блюсти введённый у себя казарменный порядок.

«А русский царь?..»

Перед монархом сейчас же встала другая картина: Лиговка… вокзал… и восьмипудовая туша державного батюшки в поддёвке и шапке на разжиревшем битюге[280]; рука его, ломавшая подковы, как несокрушимый тормоз, осаживала упрямое животное на самом краю какой-то трясины.

Государь невольно растерялся: после них быть всадником ему как будто не по размаху!..

— «…Сильный, державный…» — празднично звучали льстивые слова Жуковского.

А самому не верилось!.. Нет, не найти ему в себе той искорки, которой обладали венценосцы-предки! Зачем себя обманывать? Недаром давно уже гнетёт предчувствие. Он это ощутил ещё на коронации, в Москве, когда его разгорячённый лоб ожгло холодное прикосновение тяжёлой императорской короны…

В груди монарха защемило. Была секунда, когда хотелось сжать руками голову и громко заголосить, чтобы отогнать внезапно набежавший суеверный ужас.

Но безоблачная улыбка, как железное забрало рыцарского шлема, не выдала, не шелохнулась.

Мажорные аккорды гимна нарастали всё торжественней.

— «…Царствуй на страх врагам!..» — загремел могучий бас Шаляпина[281], прорываясь на мгновение сквозь все остальные звуки.

Государь встрепенулся. Слова задели его за живое. Пришло на память предостережение дяди-главнокомандующего в недавнем откровенном разговоре: «Надёжен как верноподданный только простой народ, мужик; интеллигенция крамольна поголовно».

Самодержца охватило жуткое чувство: здесь кругом, значит — все враги!.. Поясница напряглась, пальцы сцепились туже. Он обвёл глазами ярко освещённый зал с каким-то безнадёжным вызовом: ещё поборемся!

— Il est superbe ce soir[282], — обрадовалась тётя Ольга, следившая за выражением его лица.

— On voit qu'il n'a pas froid aux yeux. Et quelle allure[283], — согласились остальные.

А взгляд государя задержался на штофной с позолотой ложе прямо по другую сторону оркестра. Его внимание привлёк Столыпин.

Председатель Совета министров глядел куда-то в сторону. От его властного чернобородого лица веяло невозмутимой гордыней какого-то зазнавшегося хана Золотой Орды.

Глаза монарха едва заметно дрогнули от внутренней усмешки. Вот разважничался!.. Пристаёт ко мне со всякими советами и всё перечит. Неужели не понимает, что я всегда с ним соглашаюсь, но делаю потом, конечно, только по-своему…

Раздался звенящий медью заключительный аккорд.

— Ура! — исступлённо завопил с райка тот же срывающийся бас.

— Ура… а… а! — дружно подхватили сотни голосов, и крики слились в протяжный рёв.

Театр снизу доверху закричал и зашумел. Казалось, женщин и мужчин, чиновников и разночинцев — всех охватил тот же стадный порыв. В ложах от избытка чувств застучали об пол стульями. Проходы партера запрудила целая толпа. Всякий хотел продвинуться поближе. У барьера вдоль оркестра скопилась сплошная стена фраков и мундиров.

Государь подошёл к самому краю ложи. Застенчиво озираясь, он перегнулся и принуждённо, неуверенно поклонился.

По театру загрохотал какой-то ураганный вихрь восторга.

Неизбежная при революциях взвинченность нервов постыла петербуржцу. Тянуло окунуться снова в привычные, мирные будни. Хотелось только безопасности, покоя и уверенности в грядущем дне. Правительство, способное всё это обеспечить, казалось вновь приемлемым, желанным… Обнадёженный обыватель и подбадривал себя, выражая свои чувства каким-то физиологическим безудержным порывом.

Стенные бра, свисавшие над головой баронессы, задрожали и зазвенели.

Тата наклонилась к Софи, растерянной немного от этих криков.

— C'est beau, l'enthousiasme national[284].

— Parbleu[285], — сочувственно поддержал её князь Жюль.

Сашок скептически процитировал:

— «Не верь любви народа…»

— У Пушкина: «Не дорожи любовию народной»[286], — поправила его Софи: — C'est une nuance[287].

— Ne laissez jamais defigurer une belle pensee[288], — послышалось сзади сдержанное восклицание незаметно вошедшего Адашева.

Он взял её руку и поднёс к губам. Поздоровавшись со всеми, флигель-адъютант озабоченно заглянул через барьер ложи: что делается напротив, в нижнем ярусе? Члены царствующего дома оживлённо разговаривали и начинали усаживаться.

Занавес успели опустить. Музыканты, расположившись снова по местам, держали инструменты наготове.

Но крики не смолкали. Наоборот — хлынула и разрасталась новая волна возбуждённых, настойчивых возгласов, требующих повторения гимна.

Капельмейстер вопросительно повернулся к царской ложе. Государь после некоторого колебания утвердительно кивнул ему и поднялся.

Послышалось вторичное громыхание встающего оркестра.

Расслабленно осевшая в кресле княгиня Lison охнула:

— On recommence…[289]

— Evidemment![290] — отрезала баронесса, безропотно обнажая снова зябкие плечи.

В тоне нравоучительно сквозило: на то мы с тобой и статс-дамы, чтобы не жалеть себя в подобных случаях.

— Претерпевай до конца… — добавил Сашок, предлагая руку немощной княгине.

Все глаза устремились на государя.

Всякому в этой толпе, заполнявшей театр, император и самодержец представлялся символом, но далеко не однозначным. Стариков ещё охватывал, пожалуй, безотчётный полуязыческий трепет перед высшим существом, облечённым таинственной силой наподобие древнего Перуна[291]. Для других это был основной устой, вокруг которого поколениями слагались жизнь, принципы, традиции и жертвенные порывы. В глазах третьих монарх означал чины, пенсии, выгодные подряды, ордена, стипендии и прочие вожделенные блага. Четвёртым мерещились сейчас же нагайки, цензура, жандармы и ссылки на поселение; но теперь и этим вольнодумцам темнота и зверства всколыхнувшихся низов казались всё же худшим из двух зол. Были, наконец, немногие, в которых присутствие государя задевало особые струны. К числу последних принадлежал, например, Столыпин.

Министр под музыку и крики подводил итоги.

За полтора года он выполнил успешно первую из двух поставленных себе задач. Разрухе правительства положен конец. Революция захлебнулась.

Вторая задача — опереть империю на новые правовые начала — оказалась куда сложней. Любое из его начинаний сталкивается с непримиримой встречной лавиной. Общество упорствует, не терпит компромиссов, стремясь в безумном самомнении только к одному: урезать власть. А в этом именно временщик уступать не собирался никому: ни оппозиции, ни самому монарху. Ненасытное желание удержать в своих руках бразды, вырванные у растерявшегося самодержца, росло в нём с каждым днём. Это желание стало как бы патологической потребностью…

Шумное ликование театра разожгло горделивую веру Столыпина в самого себя. Да, он знает, чего хочет! И пойдёт дальше без робости, без колебаний…

Но следом пришли другие, мрачные мысли.

Работы предстоит много. Понадобятся годы, а революционное подполье не даст ему срока. Прошлогодний взрыв бомбы на даче, изувечивший подростка-дочь[292], наглядно доказал, что подполье не дремлет. Близок, вероятно, день, когда его подстерегут. Террористы правильно ведут свою игру: в политической борьбе пощады не бывает!

Вспомнились сейчас же подведомственные ему охранка, сыщики и провокаторы. Он относился к ним с брезгливостью природного барина, севшего за карты в подозрительной компании.

Губы чуть покривило горькое недоверие. Разве такая братия убережёт?..

Страха смерти он не испытывал. Вероятность быть убитым взвешивал он просто, как шахматный игрок, заранее учитывающий опасный ход противника. Омрачало другое: погибни он — всё начатое строительство пойдёт насмарку.

Главные его сподвижники сидели тут же, в театре. Отыскав их по очереди глазами, он презрительно отвернулся. Ни один, конечно, не способен продолжить его работы. Понимает ли хоть кто-нибудь из них, что такое матушка Россия, охваченная смутой!

Народ-богоносец… Да надо знать его, как знает он, Столыпин! Ведь русский мужик всех перехитрит: и царя, и церковь православную, и революцию…

Настроение министра стало ещё мрачнее. Разбушуется незамирённая стихия, сметёт престол, и что тогда?.. «Просто — le neant![293]» — вспомнился почему-то гневный выкрик главнокомандующего в случайной беседе с ним о целях революции.

«Николай Николаевич…» — мысленно ухватился Столыпин за последний проблеск надежды. У этого по крайней мере в жилах не канцелярские чернила и не холуйская кровь!

Внимание министра перенеслось на царскую ложу, где подле государя высился, как мачта, главнокомандующий. Он обвёл пристальным взглядом трёхаршинную фигуру в нарядной, ярко раззолоченной гусарской венгерке. Сравнил невольно с соседней, такой невзрачной и обыденной в преображенском сюртуке, с фуражкой под локтем. На душе стало как-то легче. Случись с ним что-нибудь, есть кому в роковой день спасти престол и Россию!..

Столыпин ещё раз мысленно одобрил уверенную осанку и капризный подбородок великана.

Этот может справиться! Лишь бы не толкнул на войну, в погоне за фельдмаршальским жезлом…


Верноподданническая манифестация не прекращалась.

Гимн пришлось исполнить ещё дважды. Оба раза следовали взрывы исступлённых криков, и государь нехотя кланялся.

Капельмейстер терпеливо выдержал, пока всё улеглось.

Как только все смолкли и уселись, поднятая палочка опустилась опять. Беспрепятственно и плавно полилась увертюра «Русалки» Даргомыжского.

Загрузка...