Глава четырнадцатая

Софи вернулась домой, сама не зная хорошенько, признательна ли она Адашеву за дружескую сдержанность или несколько разочарована.

Её охватила лихорадочная потребность деятельности.

Всё придётся решать самой. Лучше всего начать, не теряя времени, развод и уехать на зиму в Ниццу.

Но сначала — раздеться, обдумать и послать за Евсеем Акимовичем. Она, слава Богу, не бесприданница — лишь бы разобраться скорее, что чужое, что своё.

Софи дала себе слово оставаться спокойной, рассудительной и не утрачивать равновесия. Но взять себя как следует в руки мешала тупая, ноющая боль в груди.

Приготовленная на ночь широкая двойная постель с ослепительно проглаженными кружевными наволочками и простынями показалась ей неуютной, сиротливой. Она прошла во вторую комнату, рядом с ванной, где было проще и тесней. Перед зеркалом присела машинально, чтобы снять с себя камни. Похолодевшие пальцы плохо слушались.

Горничная принесла кованую, подбитую бархатом шкатулку; Софи привыкла каждый вечер сама укладывать свои драгоценности. Но руки стали ледяными, и к горлу подкатывал клубок. Она отстранила сложенные кучкой на туалете брошки, ожерелья, браслеты:

— Уберите.

Взгляд её случайно скользнул по снятым кольцам. Поспешно выхватив одно из них, она его надела снова на мизинец — материнское!

Горничная, почуяв, что с барыней неладно, молча принялась возиться с путаными застёжками тугого, покрытого блёстками корсажа.

Софи нервно передёрнула плечами, блёстки посыпались. С отвращением она высвободилась из упавшего к её ногам платья: всё равно больше не наденет!.. Да и при чём тут тряпки? Безвкусица, дешёвка, вульгарная корысть, разнузданность, бездушие — всё сходит, когда question de peau[404].

Софи едва удерживала душившие её рыдания.

— Уйдите вы! — неожиданно для самой себя окрикнула она горничную, продолжавшую нескончаемо шнырять по комнате, что-то прибирая.

Визгливый звук собственного голоса был так резок, что Софи вздрогнула.

Накинув меховой халатик, она опустилась на первый попавшийся стул. В мыслях промелькнул Адашев.

«Отчего он не договорил?.. В нём слишком много упрямого, болезненного благородства!»

«Смазливое плебейство!..» Брезгливость Адашева вызывала в ней какое-то злорадное самоутешение. Но как-нибудь представить себе, на что вообще похожа эта «одалиска», не удавалось. Зато перед глазами, как живой, стоял Репенин, хохочущий, распоясанный, с сигарой…

Вот чего стоили все его прописи! Какой надо было быть девчонкой, чтобы из такого человека сотворить себе кумира… А ведь она сама в порыве нежности накануне свадьбы в письме к нему писала: «Твои правдивые глаза… Я верю им, как Богу!»

Письма!.. В глазах у неё помутилось, как от внезапного ожога: «Il faisait lire a cette trainee toutes mes lettres»[405]. Испуг, обида, боль слились мгновенно в мысль: отнять свои девичьи письма и уничтожить!

Не задумываясь больше, она встала и торопливо пошла по комнатам к винтовой лестнице, ведущей вниз, на половину Репенина.

Всюду приходилось зажигать свет. В темноте она наталкивалась на раскрытые сундуки, картонки, ящики. Евсей Акимыч выполнил неукоснительно её распоряжение: было сразу же приступлено к укладке вещей для переезда в Вержболово.

В будуаре на столе поблёскивал гранёными флаконами её парижский дорожный несессер. Софи остановилась, что-то соображая, взяла массивный серебряный нож для разрезания книг и заодно плоскую коробку английских восковых спичек.

Они ей скоро пригодились. В проходной, куда спускалась лестница, Софи уже не знала, где выключатель. Редко представлялся случай одной туда входить.

Дальше оказалось ещё трудней: всё было ей незнакомо. В тёмной пустынной бильярдной овладело Софи то странное чувство, которое испытывает путешественник, попавший в заброшенное подземелье. Она чиркнула спичкой.

Покрытая чехлом до полу прямоугольная громада бильярда выросла посреди комнаты, как исполинский гроб.

Кругом со стен глядели чёрные рогатые головы. Рядом, у самой двери, скалило пасть какое-то пахучее щетинистое животное с подносом в лапах. Блеснули медные подхваты тяжёлых драпировок, в шкафах под стёклами — ружейные стволы…

Софи зажгла три спички разом и вошла в просторный кабинет мужа.

На монументальном письменном столе торчал колпак рабочей лампы. Она дотянулась ощупью до кнопки. В конусе света обозначился сразу целый ряд разложенных на кожаной поверхности стола предметов. В глазах запестрели не совсем обычные принадлежности: чудесная петровская грушевидная пороховница из слоновой кости; какие-то медали, трубки; горка ржавой картечи на малахитовой доске; кинжалы в ножнах и без ножен — одни совсем простые, у других богатые рукояти с цветными камнями, и тут же смешная козья ножка, как у отца в деревне, — кажется, для патронов.

Догоравшие восковые спички обжигали пальцы. Софи бросила их в резное сердоликовое[406] корытце, служившее, по-видимому, пепельницей. Затем её внимание привлёк объёмистый потёртый бювар[407] с выпуклым золотым гербом.

Отодвинув тяжёлое кресло, Софи села и схватилась за бювар. Раскрыла. На колени к ней высыпалась пачка любительских снимков.

Подбирая их, она увидела поочерёдно: прыгающих через препятствия солдат, незнакомый вид на озеро, егеря Михайлу с двумя легавыми, крестный ход, себя в шарабане; на чёткой охотничьей группе, перед убитым медведем, стоял её отец с обледеневшими усами, в валенках и меховых рукавицах… А кто это — другой старик, повыше, в шапке с наушниками?

Присмотрелась. И вдруг по манере держать в зубах мундштук узнала мужа.

Софи смутилась. Её внезапно поразила пришедшая сейчас впервые мысль: он и она — люди разных поколений.

И вот е г о мир!..

Она задумчиво обвела глазами лежащие на столе принадлежности. От них веяло чем-то непонятным, чуждым, но для хозяина каждый предмет имел, очевидно, свою определённую ценность и свой смысл. Подбор вещей, порядок, нарочитость, с которой всё было положено и размещено, как бы свидетельствовали, что на столе нет ничего лишнего, случайного или показного.

Как она мало, в сущности, его знает!.. В полукруглой нише между колонками, украшавшими высокий задок стола, зашипели старые часы. Тоненькие колокольчики жалобно пробили несколько тактов менуэта[408] из «Дон-Жуана».

Софи подняла глаза. Сбоку от часов был портрет цветущей молодой женщины в придворном кокошнике.

Его первая жена!.. Слышала о ней Софи немного. Запомнилось только со слов тёти Ольги, что жила она с Серёжей до конца душа в душу; даже перед самой смертью, в родах, умилённо целовала ему руки. На портрете её жизнерадостное широкое, чисто русское лицо с живыми говорящими глазами было привлекательно и даже, пожалуй, красиво, если бы не закрывала лоб нелепая старомодная чёлка.

Софи привстала, чтобы рассмотреть поближе. Оказалась пометка рукой Репенина: на коронации 1896. Коронация, или, вернее, давка на Ходынке[409], связывалась для Софи с одним из самых свежих детских воспоминаний. Она сидела, приготовившись к прогулке с отцом, у бабушки на полосатом диване; ей было обещано показать гулянье с балаганами. Но отец вошёл мрачный, на себя не похожий и только сунул ей какую-то цветную кружку, кумачовый платок да фунтик с леденцами… И стало так обидно, что она залилась горькими слезами, снимая ненужную шляпку с незабудками. Ей шёл всего десятый год. Сколько же лет было тогда ему, Серёже? Рассчитала, и вышло неожиданно столько же, сколько сейчас Адашеву.

Вот отчего умершая так его любила и понимала!.. Софи пристально вгляделась в глаза на портрете. Они сияли избытком молодого, безоблачного счастья. Она задумалась…

Почему с Адашевым — посторонний, казалось бы, человек, видятся только изредка, урывками — всё бывает ясно с полуслова?

Софи прислонилась к спинке кресла.

В ней всколыхнулось вдруг сомнение: она, вероятно, просто не знает жизни и желает всегда невозможного. Ей казалось, что порыва влюблённости достаточно, чтобы оторвать человека от всякой личной жизни. А сама она любила его именно за это и в собственном своём чувстве находила для себя какую-то смутную усладу.

«Каждому положено вынашивать в себе свою частицу мировой скорби», — вспомнились слова Адашева.

Может быть, вот где — правда! Она требовала, брала, радовалась, но взамен…

Мысли потекли по новому руслу. Всё начинало представляться иначе. Негодование на мужа становилось менее отчётливым. Её чувство к Серёже было не любовью, а только несознательным, безжертвенным эгоизмом.

Постаралась ли она когда-нибудь приглядеться поближе к его жизни, хотя бы к этим комнатам… Всякий раз, как случалось забежать сюда — покоробит от сигарного дыма, и в мыслях одно: увести поскорей влюблённого Серёжу, как будто он только и существует для её прихотей. Что он делал, о чём думал в одиночестве — её как будто не касалось вовсе. Никогда и в голову не приходило оживить как-нибудь засасывающую его здесь атмосферу старого холостяка.

Да, до глупости!.. Ведь она ни разу не заглянула даже в его спальню.

Софи порывисто поднялась с кресла и тут только заметила, что в левой руке у неё нож из несессера.

Она вздрогнула. Стыдно стало за самоё себя. Встревоженный приход сюда с орудием для взлома ящиков представился чудовищной нелепостью. Разве Серёжа способен из-за случайной trainee[410] на такую низость? Как он всегда отмалчивался при самых настойчивых её расспросах, чуть дело шло о ком-нибудь из прежних увлечений! А ведь она — его жена… Что за вздор!

Под гнётом самоукора Софи направилась к низенькой угловой двери, в которую при ней однажды маленькая Бесси вбежала, чтобы разбудить отца. Раскрыв её, она повернула на стене выключатель.

В небольшой комнате было холодновато. Софи заметила прежде всего, что воздух в ней пропитан тем особенным, раздражавшим её всегда запахом, который был как бы неотделим от мужа: смесью сигары, туалетного уксуса, чемоданной кожи и ещё чего-то, неприятно щекочущего ноздри.

По гладким стенам были всё группы, группы; против окон, на несуразном дедовском комоде с качающимся зеркалом, — бритвы, помазки и в углу — кровать за ширмами.

Софи удивилась простому байковому одеялу в клеточку, одной плоской подушке… Пощупала рукой матрац: как камень!

Всё вообще было так неприветливо, одиноко, что ей стало даже как-то неловко.

Она присела на узкую жёсткую постель. И вдруг её сердце сжалось от мучительного сознания, что Серёжа может уйти из её жизни навсегда. На кого ей тогда опереться?

Нахлынуло ещё никогда не испытанное, беспросветное ощущение заброшенности. Матери своей она совсем не помнила. Бабушка — покойница. Отец всю жизнь порхал и никогда не мог серьёзно вникнуть ни во что! Адашев?..

При мысли о нём стало ещё тревожней. Перед Софи развернулась картина той катастрофы, которая разразилась бы над головой Адашева, пойди он на её защиту в открытую против Репенина. Неизбежная дуэль, её развод — и двери перед ним закроются в Петербурге… А глубоко в душе заскребло сознание, что у самой не хватило бы сил ни отрешиться от всего, ни начать с другим новое, будничное, незаметное существование. Тогда что же?.. Женский инстинкт подсказывал, что в братстве Адашева таится что-то другое, грешное…

Софи почувствовала, что в голове пошла путаница, и растерялась. В будущем не было просвета. Надвигалось неизбежное, трудное, страшное… Она беспомощно уставила глаза в пустынный полумрак соседнего кабинета. Ей почудилось на пороге чьё-то незримое враждебное присутствие.

Её подстерегает грех!.. Господи, кто научит?

На ночном столике, рядом с кручёным серебряным подсвечником, лежала книга в сморщенной кожаной обложке, из которой торчал кусок орденской ленточки.

Софи машинально раскрыла эту книгу на закладке. Ветхую, поблёкшую ленточку перерезала надпись в старинных росчерках: «С креста, всемилостивейше собственноручно пожалованного ротмистру графу Петру Репенину под Лафершампенуазом, в день полкового праздника, на Благовещение 1814 года».

Софи прочла наугад подчёркнутые на открывшейся странице строки:

«…Господи, избави мя всякаго неведения и забвения, и малодушия и окамененнаго нечувствия… аз яко человек согреших, Ты же яко Бог щедр, помилуй мя, видя немощь души моея…»

Она перевернула страницу и прочла ещё: «…И даждь ми, Господи, в нощи сей сон прейти в мире, да восстав от смиреннаго ми ложа благоугожду… во все дни живота моего… И избави мя, Господи, от помышлений суетных, оскверняющих мя, и похотей лукавых…»

Не совсем понятные, загадочные слова тотчас напомнили ей бабушку. Та, бывало, каждый вечер шептала перед угольником с иконами такие же труднопроизносимые молитвы, мелко крестясь и вздыхая, а под конец хваталась руками за спинку кровати, чтобы опуститься на колени для земного поклона.

Тогда, в детстве, Софи тоже учили молиться на сон грядущий. Но, кроме «Отче наш» и «…Владыко живота моего», она давно уже ничего толком не помнила. Она привыкла в минуты, когда на душе тяжело, обращаться к Богу просто, своими словами.

Найденный здесь, у кровати Серёжи, молитвенник её не удивил. Серёжа-то знал всё, что в церкви говорит священник, и на обедне даже любил иногда тихо подпевать хору…

Софи перевернула ещё листок. В самой середине страницы она увидела подзаголовок: «Молитва, глаголемая наедине». В обращении к ангелу-хранителю было подчёркнуто синим карандашом:

«Заступник души моея буди… яко посреде хожду сетей многих…»

Усталость от всего пережитого за день брала своё.

Строчки рябили в глазах. Их смысл затемнялся всё больше… Но было в них что-то умиротворяющее, убаюкивающее…

Софи уселась поглубже, подложив под голову подушку. Не было сил над чем-то ломать голову, что-то решать и загадывать. Словно всё уже за неё давно решено, и остаётся только отдаться таинственной неодолимой силе, которая затягивает куда-то прочь от действительности с её печалью, злобой и противоречиями.

Слова складывались сами собой, точно кто-то их нашёптывал.

«…Отец небесный, Ты есть единая жизнь. Твоей любовью я создана. Твоё дыхание меня движет. Твоим светом я вижу свет.

…Душа, управляемая Тобой, никогда, ни на одну секунду, не лишена Твоей защиты. Твоя любовь охраняет нас, направляет и ограждает.

…Приблизь меня к источнику Твоего света. Он для нас, детей Твоих, — жизнь венная и вечная…»

Голова Софи беспомощно соскользнула набок. Веки сомкнулись.

…Вдруг ей стало страшно. С высоких козел шарабана не соскочишь, а противное существо, злое и враждебное, не отстаёт. Оно шуршит за плечами, и от этого шуршания у ней мурашки по спине.

Чалые полуардены[411] бегут резвым ходом, ей хочется погнать их ещё резвей, но лошади преображаются в русалок, и вместо шарабана — она уже в глубоком корытце из чего-то белого, тонкого, лёгонького, вроде яичной скорлупы.

Русалки быстро-быстро режут водную гладь. Шуршащее существо всё-таки неотступно за плечами. Зацепившись за край скорлупы, оно отвратительно дышит ей прямо в голую шею. Скрипучим голосом над самым ухом раздаётся: «Vorsicht!»[412]

Она оборачивается: на скорлупе — Извольский, похожий на большую хищную птицу. Грудь его перерезана широкой красной лентой. Он любуется на свои ногти — тоже красные — и лукаво бормочет, но как будто голосом Адашева: «Не беспокойтесь, on arquepince le grand favori»[413]. Из-за него высовывается всклокоченная голова рехнувшегося мельника; старик тычет пальцем в воду, приговаривая: «Дочь моя — не русалочка, а жандармиха!..»

Она пугается, вскрикивает, хочет отогнать его и ударяет по краю корытца.

На мизинце у неё материнское кольцо с изумрудом. Она смотрит на него: беспорочный изумруд треснул, потускнел; во все стороны расползлись перистые узоры, как иней на окне.

И вот квадратный зелёный камень начинает расти, всё растёт, бледнеет и вырастает в зияющее окно, за которым клубится густой туман.

Окно надвигается на неё, тянет к себе, втягивает. Что-то её подхватывает и проносит сквозь окно и туман в пустоту. Она пугается ещё пуще…

Туман редеет, рассеивается. Она видит себя сидящей за ужином на концертном балу в Зимнем дворце.

Необъятный Николаевский зал обращён в рощу широколиственных пальм среди заросли живых цветов. Сотни раззолоченных лакеев, золотые блюда; мундшенки[414], арапы, скороходы… Давно знакомая, привычная роскошь царского приёма ей кажется чрезмерной, неправдоподобной.

Кругом — все знакомые. Тут и тётя Ольга, и князь Жюль, и Сашок, и княгиня Lison, и Голынины; только отца почему-то нет. Сидят они нарядные, весёлые, но странно: у всех — глаза закрыты.

Сама она вся в белом и в блёстках. На лбу у неё парадная диадема. Верхние девять жемчужин такие тяжёлые, что головы не повернуть и ноет в висках.

Прямо напротив, за соседним столом, — государь в красном кавалергардском колете[415]; лицо у него необычное, белое, как крахмал. Он глядит на неё внимательно и моргает правым глазом. А левого глаза будто вовсе нет.

Ей жутко, хочется спросить у Серёжи… Но он молча встаёт из-за стола, идёт по залу вдоль пальмовой аллеи и уходит, не оглядываясь, всё дальше, дальше… дальше…

Внезапно — точно молния с багровым блеском. Люстры, пальмы, лепные карнизы, столы с золотыми блюдами, кавалергарды в супервестах[416] у дверей… все гости, государь закачались, завертелись и попадали. Она кричит: «Серёжа!» Он оборачивается. Но в зал врывается поток какой-то бурой липкой мути и хлещет между ними, всё сметая по дороге. Она хватает за руку Адашева: «Спасите!» А он сидит без аксельбанта, на голове ермолка, в расширенных зрачках какой-то странный блеск, и бессмысленно хохочет…

В смертельном ужасе она глядит на материнский изумруд: «Пока он цел, безвластна вражья сила!» Но заветный камень тут же, на глазах, вспухает, надувается…

И вдруг он лопается, испуская смрад, как пузырь на чёртовом болоте.

Загрузка...