Глава шестая

Через день, около половины одиннадцатого утра, Адашев подъезжал в придворной карете к решётке царскосельского Малого Александровского дворца.

С вечера выпал снег, а за ночь стаяло. Меж толстостволых дуплистых дубов и лип старого Екатерининского парка чернели лужи. Особые наряды дворников старательно скребли деревянными лопатами оплывшие пешеходные дорожки и посыпали их свежим красным песком.

Шорная[146] стриженая пара шла размашистой рысью. Несмотря на слякоть, кучер в треуголке и красной гербовой пелерине нигде не задерживал хода. Карета перегоняла все попутные экипажи, обдавая их длинными брызгами липкой грязи.

Сторожа, городская и дворцовая полиция, рослые пешие гвардейцы на постах, дозорные казаки верхом — всё молодцевато козыряло вслед карете. Штатские охранники, симулирующие праздных обывателей на утренней прогулке, почтительно прятали в рукава закуренные папиросы и переставали независимо помахивать казёнными зонтиками.

У главного подъезда кучер осадил взмыленную пару вплотную к ступеням входа. Расторопные помощники швейцара бережно высадили Адашева прямо на ворсистую ковровую дорожку.

В просторном вестибюле было оживлённо. Среди дежурных казаков-конвойцев и разнородной ливрейной прислуги раздевались какие-то приезжие в звёздах и лентах. У дверей стояли парные часовые, императорские стрелки в ополченских шапках и малиновых рубахах под мундирными поддёвками. Величественный старший швейцар, отстраняя прочую братию, поспешил сам снять с Адашева шинель.

Флигель-адъютант уверенно, на правах своего человека, прошёл один, без провожатого, в соседнюю галерею со множеством портретов на стенах. Здесь прохаживался только похожий на мумию бритый старичок в серебряных очках и наглухо застёгнутом сюртуке дворцового ведомства при орденах. Он чинно расшаркался перед Адашевым и доверительно справился:

— Благополучно изволили съездить?..

Флигель-адъютант ответил на ходу тем коротким кивком, которым наделял знакомую придворную челядь. Высохший старичок занимал ответственную, хотя лакейскую, должность обер-камер-фурьера[147] императорского двора. Он являлся как бы бесшумным метрономом традиционного распорядка. К числу его служебных обязанностей принадлежало и ведение пресловутого камер-фурьерского журнала. Туда день за днём со времён Петра Великого заносились неуклонно все мелочи из жизненного обихода царствующего императора.

Придворный тайновед старческой рысцой догнал Адашева.

— Не соблаговолите ли напомнить мне: кто командует ныне гусарским императора германского полком?

Укорачивая шаг, Адашев назвал Репенина.

— Да вы его, наверно, знаете?

— Покойного обер-шталмейстера[148] графа Андрея Димитриевича сынок… Как же не знать! — Лицо мумии сделало попытку оживиться: — Счастливчик, смею полагать, его сиятельство. Сочетались браком с первейшей, можно сказать, невестой во всей империи…

Адашева словно кольнуло.

— А здесь что нового за эти дни? — спросил он, чтобы круто перевести разговор.

— Всё по-прежнему: малый утренний приём; засим государь император изволит удаляться на весь день в опочивальню её величества. Туда, кроме камердинера, разумеется, — никого. И кушать сервируется фуршетом.

— Как доктора насчёт здоровья её величества? — спросил Адашев, останавливаясь.

— Вчерась был опять консилиум, но государю императору благоугодно было лично повелеть: положенного бюллетеня не составлять.

Флигель-адъютант понизил голос:

— А всё-таки?

Лицо мумии сразу сделалось непроницаемым:

— Камер-фурьерские записи, решаюсь доложить, до конца благополучного царствования огласке не подлежат…

Флигель-адъютант двинулся дальше по анфиладе пустых парадных комнат с начищенными, как зеркала, столетними узорными паркетами. Исполинские люстры чуть звенели от его шагов гранёными хрустальными подвесками. По сторонам официальные полотна батальной живописи чередовались с двухаршинными фарфоровыми вазами, резными чашами из сибирских камней и увесистыми чеканными канделябрами.

Всё это было давно и хорошо ему знакомо. Даже запах особых духов, которыми капал на шипевшую чугунку бесшумно проскользнувший мимо камер-лакей!

«Первейшая во всей империи невеста…» — крутилось в голове. Где же он был раньше? Софи, казалось, так легко могла стать ему женой…

И вдруг вспомнил… Как-то в Москве после скачек отец Софи, подговаривая компанию на кутёж, осведомился: «А вы, Адашев, с нами?» В ответ, как небогатый и осторожный человек, он сделал оговорку: «Охотно, если на скромных началах». Князь Луховской чуть улыбнулся. Его потасканное лицо стареющего жуира сразу будто помолодело и стало необыкновенно схоже с лицом дочери… «На скромных началах?.. — вопросительно повторил он и поспешил добавить: — Если прикажете, ладно, извольте!» Но в голосе его был оттенок снисхождения к человеку, принуждённому стесняться в таких расходах.

Поступь флигель-адъютанта стала как-то менее уверенной…

Его раздумье прервали посторонние.

Навстречу, в белых чулках по колено, выступал нарядный царский скороход. На нём был головной убор из кудрявых длинных перьев, свисавших щеголевато над правым плечом. Он нёс под мышкой министерский портфель тиснёного сафьяна.

Сзади, в вицмундирном фраке, с красной орденской лентой над низким жилетом, шёл, потирая руки, министр иностранных дел Извольский[149].

Помятое, слегка обрюзгшее лицо нестарого ещё сановника отражало обычно одно пресыщение и напускную деловитость. Но каждую среду, возвращаясь с царского доклада, он неизменно бывал на полчаса охвачен каким-то смутным верноподданническим упоением. Он испытывал нечто вроде мистического чувства, которое окрыляет после причастия богобоязненную старушку: сподобилась!..

Сановник приветствовал Адашева с подкупающей благожелательностью.

— Меня всегда волнует ваше сходство с покойной матушкой; святая была женщина, — слащаво проговорил он, опуская тяжёлые веки, и поглядел задумчиво на свои зеркально отполированные ногти.

Министр, конечно, знал уже, что флигель-адъютант был доверительно командирован с письмом в Роминтен, но — стороной. Государь не проронил ему об этом ни слова, а заикнуться самому было рискованно.

Извольского душило тщеславие. Призванный недавно на министерский пост с прямым указанием ликвидировать биоркское соглашение, он жаждал упрочить за собой престиж проникновенного дипломата. Новые сношения царя с германским императором помимо него несказанно смущали министра. Как угадать, чего ему теперь держаться в текущей политике? Надо попытаться разузнать, откуда ветер. Ведь иначе — не ровен час! — внезапно: больше не угоден и смещён.

Дипломат медленно ввинтил в глаз монокль в черепаховой оправе и предложил:

— Не пообедаете ли со мной завтра в яхт-клубе?

Адашев едва удержался от улыбки: так он ему и разболтает!..

— До чего годы бегут! — воскликнул на прощанье сановник. — Как сейчас помню себя юным секретарём на свадьбе ваших родителей в очаровательной висбаденской церкви.

Покойные родители! Адашев ужаснулся при мысли, сколько воды утекло с тех пор, как сам он стал взрослым. Каким далёким, например, казалось время, когда по окончании университета он отбывал льготную повинность в конной гвардии. Его семье пришлось в тот год решиться на продажу перегруженного закладными родового имения. Оставаться в полку после производства в офицеры представлялось безрассудным. Он подумывал даже о том, как бы вовсе не служить, а попросту заняться делами. Работать, но разбогатеть! Богатство значит — независимость… «Не срами нас, Алёша, pourquoi te declasser?[150] — разволновалась его мать, уже едва перемогавшая сахарную болезнь. — Лучше всячески сократимся. Проживёшь, даст Бог, и так!» — «Мать твоя права, — убеждённо поддержал отец, всюду признанный образцом такта и порядочности, — конная гвардия тебе прямая дорога. А погоня за наживой, что это за карьера? Изображать биржевика или огостинодвориться — не барское, голубчик, дело».

Машинально зашагав опять, Адашев стал перебирать в памяти других знакомых стариков: у всех те же нелепые воззрения!

Он с досадой повёл плечом.

Внезапно скептическое чувство к уходящему поколению переплелось в его сознании с другим: те по крайней мере знали, чего хотели, и верили, чему служили. А вот в нём всё только бесплодное умствование! И жизнь идёт без смысла и цели.

Дверь в соседний бальный зал была притворена. На потемневшем красном дереве её выделялся сочный бронзовый картуш[151]: античный шлем, мечи и латы — излюбленные атрибуты александровского ампира[152]. Флигель-адъютант рассеянно положил руку на дельфина, украшавшего золочёный чеканный замок, и вошёл.

Перед ним запестрели зелень, цветы и большие проволочные вольеры с попугаями. Посреди зала высилась катальная горка из жёлтой ясени. На верху её белели детские платьица двух младших дочерей царя: одной было шесть, другой восемь лет[153]. Уцепившись за плечи закадычного взрослого приятеля, офицера государева конвоя, девочки радостно и шумно скатывались вниз на тяжёлом серебряном подносе. Внизу их бережно ловил рослый чернобородый камер-казак[154] её величества в бархатном кафтане.

Наблюдавшая за ними пожилая лимфатическая[155] воспитательница в кружевной наколке с опаской повторяла:

— Осторожней, пожалуйста!.. Как можно осторожней!..

Увидав хорошо знакомого Адашева, раскрасневшиеся от страха и восторга великие княжны весело закивали ему кудрявыми головками и подбежали здороваться. Приветливо, по-детски хлопая ладошками, они, как истые англичаночки, трясли ему руку.

— Тебя, я вижу, запрягли, бедняга «Кавказский Пленник», — шутливо сказал Адашев приятелю-конвойцу.

Молодой горец, внук знатного заложника времён Шамиля[156], расправил засученные рукава черкески. Живые бусинки его раскосых глаз сузились, как щели. На лице заиграла хитрая азиатская улыбка:

— Ты не знаешь, как я люблю детей. Мы, мусульмане…

— Скорей, ещё! — перебила его младшая сестра и потащила за полу черкески опять кататься.

Старшая остановилась перед Адашевым и деловито предложила:

— Когда кончите с папá, приходите к нам. Будем вчетвером играть в аул.


Последняя, угловая гостиная с пушистым бархатным ковром и с красным штофом на стенах… Запертая дверь.

Рядом долговязый преображенец, стоящий на специальном квадратном половичке из соломенной плетёнки… Адашев оказался наконец в широком темноватом коридоре, прорезавшем внутренние комнаты царской четы.

Он тихо вошёл в небольшую столовую английской современной работы — подарок царице от бабушки, королевы Виктории. Подле окна, в мутноватой воде квадратного стеклянного аквариума, плавало несколько неуклюжих тритонов. Здесь флигель-адъютанта встретил царский камердинер, скуластый сибиряк с хмурым лицом и длинной колодкой всевозможных орденов вдоль отворота ливреи.

— Его величество изволят быть одни, — сказал он с безулыбочным поклоном. — Я сейчас доложу.

Он вышел, глухо позвякивая крестами и медалями.

Адашев подошёл к аквариуму и принялся смотреть, как тритоны беспомощно тычутся головой о стёкла.

Камердинер вернулся:

— Пожалуйте, просят.

Он бесшумно отворил дверь в громадный двухэтажный кабинет, уставленный по вкусу самого царя новой громоздкой мельцеровской мебелью.

Государь стоял лицом к двери, слегка расставив ноги в широких пехотных шароварах и мягких русских сапогах. На нём была домашняя полковничья тужурка башлычной шерсти. Её песочный желтоватый цвет опрощал и старил моложавое ещё лицо Николая II. Вдоль щёк и по губам ложились землистые полутени, усиливавшие его сходство с двоюродным братом, тогдашним принцем Уэльским[157].

Адашев подошёл к царю, остановился по уставу за два шага, отчётливо составив каблуки, вручил письмо и форменно отрапортовал:

— Вашего императорского величества флигель-адъютант Адашев из командировки прибыл.

Государь встретил его той обаятельной застенчивой улыбкой, которой умел обворожить всякого, и молча подал руку. Присев к письменному столу, он приветливо указал Адашеву на другое кресло рядом и протянул ему открытый портсигар с толстыми папиросами излюбленного казанлыкского дюбека[158].

Царь чиркнул восковой спичкой по спине серебряного бегемота и сам предупредительно поджёг флигель-адъютанту папиросу. Затем длинным узким златоустовским ножом[159] вскрыл конверт и стал вчитываться в непривычный почерк Вильгельма II.

Адашеву государь в это утро показался бледным, утомлённым. Под низким начёсом густых волос заметней выделялась припухлость лобовой кости — неизгладимый след сабельного удара, полученного когда-то цесаревичем в Японии.[160]

Государь читал, как люди с хорошим зрением, без напряжения, издали, почти не нагибая головы.

Письмо было цветисто и расплывчато.

Поначалу император как бы одобрял почин царя. Но нужен срок, необходимо обдумать хорошенько!.. Он предлагал наметить личное свидание где-нибудь будущей весной. Далее шли пространные сетования на слепоту царя к английским козням, на его забвение династических традиций, а главное — на союз с республиканской Францией. В этом император именно и видел основную причину зла.

С первых строк государю стало ясно: Вильгельм II лукавит и хочет уклониться от прямого ответа.

Ни один мускул на его лице не выдал досады и разочарования. Опущенные глаза равномерно скользили по лежавшему на столе голубоватому листку. Он беспечно продолжал покуривать.

Николай II выработал смолоду привычку скрывать свои настроения на людях и умел, как редко кто, «держать маску». Адашеву случилось видеть самодержца только раз, на несколько минут, с перекошенным лицом и взглядом, полным ненависти. Это было в день приёма государем первой Думы.[161]

По мере чтения раздражение государя нарастало. Упрёк за дружбу с Францией задел его больней всего. К Франции у него сложилось особенное чувство. Она представлялась ему угнетённой женщиной, искавшей у русского царя рыцарской защиты. Нечто подобное испытывал когда-то по отношению к далёкой Мальте его пращур Павел I.[162]

В памяти государя пронеслось: ликующий демократический Париж[163], республиканская толпа, исступлённо кричавшая ему: vive l'Empereur![164]

Да, там он словно полубог! Но вот с Вильгельмом как?.. Целится, небось: капельмейстерство — себе, а ему — вторую скрипку!

Николай II во многом был склонен не доверять ни людям, ни себе. Но одному он верил непреложно: заветам почившего батюшки. А всё духовное наследие Александра III покоилось на трёх устоях: европейский мир, незыблемость самодержавия и франко-русский союз. Царь запомнил навсегда утро на кронштадтском рейде: державный батюшка, огромный, подавляющий, в честь французских гостей при звуках «Марсельезы» снявший шапку с полысевшей упрямой головы…

Перед государем замелькало опять: щеголеватое низкопоклонство Феликса Фора в Петербурге, десять лет назад[165]… Разговор за чаем у императрицы, когда внезапно, в искреннем порыве, он царским словом поклялся: пусть Франция, пока я жив, забудет все тревоги. И памятный ответ захваченного врасплох президента. «Que puis-je repondre aux nobles paroles de votre majeste? — сказал он, растерянно оглядываясь. И вдруг заметил на столе присланный им утром царице букет французских роз: — Tenez, je prends cette fleur, reflet de la beaute radieuse de nos jardins et du labeur traditionnel de notre peuple. — Глава республики взволнованно повысил голос: — Cette rose, Sire, cette rose qui semble evoquer toute notre civilisation, cette rose enfin, que nous appelons „la France“, je la prend et la jette a vos pieds»[166].

Государь, нагнувшись, сдунул пепел, упавший на листок, исписанный Вильгельмом II.

Что за гнусное письмо!

Внезапно кровь ударила ему в виски.

Нравоучения? Да как он смеет!.. Что за опека! Я ему не мальчик!..

К горлу подступало молчаливое холодное бешенство.

Но государь сдержался. Лицо опять ничего не отразило. На его губах по-прежнему блуждала добрая чарующая улыбка. С такой же улыбкой и скрытым бешенством благословенный Александр I в Тильзите терпеливо выслушивал Наполеона.[167]

Дочитав письмо, государь его неторопливо расправил и придавил пресс-папье: тюленем на льдине из аквамарина.

— А теперь расскажите мне, Адашев, — раздался его спокойный, приятно-тихий голос, — как вы нашли германского императора?

Царь закурил свежую папиросу и учтиво пододвинул флигель-адъютанту пепельницу.

Адашев доложил, что на приёме император сказал ему всего несколько слов. Справлялся главным образом о здоровье её величества.

Безоблачные голубые вюртембергские глаза государя чуть дрогнули. Ему было неприятно, что об его семейном горе, видимо, открыто говорят. Он захотел будто что-то спросить или сказать, но промолчал и ограничился только привычным жестом: провёл ладонью по бороде.

Адашев почувствовал, что сделал придворную неловкость.

Он продолжал свой доклад. За обедом император посадил его рядом с собой, но говорил всё время с другим соседом, старичком, немецким учёным. Беседа была оживлённая и на странную тему: император всё расспрашивал про мох и его особые разрушительные свойства.

— Мох? — повторил государь и усмехнулся. — Какой он всегда фокусник… Я помню в Ревеле[168]… Его яхта отошла уже от «Штандарта». Вдруг — флажки, сигнализирует. Читаем: «Адмирал Атлантического океана шлёт дружеский привет адмиралу Тихого океана…» Я и приказал поднять ему просто: «Счастливого пути».[169]

В дверь постучали. Она отворилась. Вошла жизнерадостная оскаленная англичанка-бонна, ведя за ручку принаряженного разрумянившегося цесаревича. Ребёнок возвращался с прогулки.

Увидев сына, государь сразу просиял и оживился.

Он поднял ребёнка и посадил перед собой на письменный стол.

Бойкий большеглазый цесаревич с любопытством стал осматриваться. Его внимание тотчас же привлёк тюлень на льдине.

— My darling little boy[170], — нежно проговорил государь, наклоняясь к ребёнку; глаза его словно озарились изнутри.

— Dad-dy… dad-dy[171], — пролепетал цесаревич с неосмысленными интонациями маленького существа, уловившего пока звуки всего лишь нескольких слов.

Неожиданно, с детской отчаянной решительностью, он хлопнул ручонкой по голове тюленя. Тяжёлое пресс-папье покачнулось и опрокинулось. Малютка торжествующе вскрикнул и, задорно выдернув письмо германского императора, швырнул его на пол.

— You naughty baby![172] — заволновалась англичанка.

Адашев подхватил листок на лету и подал государю.

Николай II вздрогнул. Случайная шалость бессознательного существа почудилась ему дурным предзнаменованием. Скоро, пожалуй, опять какая-нибудь новая революционная гнусность!..

Бороться постоянно с революцией он чувствовал себя подчас не в силах. «К чему? — приходило иногда в голову. — Ведь всё равно: чему быть, того не миновать. Не дать ли, в самом деле, власть Думе, чтоб скинуть с плеч ответственность?»

Ещё недавно, до рождения цесаревича, он даже начал будто свыкаться с этой мыслью. Но теперь: давно желанный сын, наследник данной свыше власти… Нет, покуда не подрастёт — нельзя! Упрекнёт когда-нибудь, потребует отчёта!.. Да и сейчас уже в беспомощном ребёнке иногда мерещится ему немой укор за недостаток самодержавной твёрдости… «Власть и ответственность помазанника Божия — неделимы», — поучал его когда-то искушённый правовед Победоносцев[173].

Государь виновато взглянул на сына. Всё внимание маленького цесаревича поглощал теперь Адашев.

Его парадный кафтан с пёстрыми орденами и блестящим серебряным прикладом, видимо, пришёлся по вкусу ребёнку. Он потянулся к флигель-адъютанту, требуя, чтобы тот немедленно взял его на руки. Назначение женщин оставалось для него не совсем понятным, но что касается мужчин, сомнений не было: они должны его послушно забавлять…

«Неужели на моих глазах всё рухнет?» — внезапно подумал государь. Ему стало жутко… Он не за себя боялся — его ужасала мысль, какой опасностью грозит династическая катастрофа семье и сыну.

Царь стиснул зубы. Этому не бывать!.. Довольно! Уступки — не опора, а расшатывание престола. Никаких поблажек. Он им покажет!..

Ему так и представились сейчас же: ненавистный купчина-вольнодум Гучков[174] с квадратной челюстью и кошачья усмешка другого краснобая, ещё вреднее, — Милюкова[175].

Государь по привычке аккуратно положил письмо императора под пресс-папье. Сообща, вдвоём, легче было бы дать отпор. Вильгельм уклоняется… Пускай! С ним он тоже посчитается когда-нибудь.

Цесаревич расшалился. Потрогав поочерёдно затейливые побрякушки на груди Адашева, его пухлая ручка потянулась выше. Маленький озорник провёл ладонью по колючей щёточке стриженых усов. От щекотки он и поморщился, и рассмеялся.

Государь сделал над собой усилие, чтобы улыбнуться Адашеву.

У Николая II никогда не было друзей. Он приближал к себе людей случайно и относился почти ко всем с неприкрытым равнодушием. Но именно к Адашеву он испытывал некоторую личную симпатию. Флигель-адъютант умел оставаться незаметным и никогда ни за кого не просил. Царю это нравилось: просьбы, особенно за других, его раздражали.

Наследник, обняв Адашева за шею, шаловливо принялся обнюхивать его проодеколоненную, свежевыбритую щёку.

Глядя на них в раздумье, государь нерешительно провёл опять ладонью по бороде… Вдруг, обернувшись к англичанке, молча кивнул ей, чтобы вышла. Взгляд его уставился на флигель-адъютанта с пытливой, тревожной пристальностью.

— Адашев, — напряжённо проговорил он после короткого молчания, и голос его дрогнул, — могу ли я рассчитывать на вашу преданность царю и родине?

Флигель-адъютант смутился от неожиданности.

— Мой дед, адмирал, убит под Севастополем, — ответил он сдержанно, — оба прадеда…

— Поклянитесь! — перебил государь особенным, несвойственным ему звенящим голосом. — Как офицер и дворянин поклянитесь мне и в чёрный день быть верным престолу и моему сыну.

Губы царя дрожали. Побелевший взгляд выражал горькую, неизбывную скорбь.

Волнение государя передалось Адашеву.

— Ваше величество… — почти непроизвольно вырвалось у него. — Клянусь и счастлив буду голову сложить.

Ещё при Александре III в таком восторженном порыве бросались по старине целовать царя в плечо. Николай II искоренил эту традицию: у него было вообще отвращение ко всякому показному проявлению верноподданных чувств.

В усталых глазах государя стояли слёзы.

— Уничтожать их надо, как ядовитых змей… — проговорил он, как бы думая вслух.

Его короткие пальцы, в которых было так мало царственного, судорожно сжали спинку стоявшего перед ним кресла.

Адашев почувствовал, что долг велит сейчас же чем-нибудь утешить, приободрить монарха.

— Крамола смирилась, даст Бог, надолго, — уверенным голосом сказал он.

Государь перекрестился.

— Пути Господни неисповедимы!

Адашев, не удовлетворившись этим, подкрепил:

— Девятьсот пятый год достоверно доказал несостоятельность революционных попыток.

— Достоверно?.. — усмехнулся самодержец с какой-то надменной безнадёжностью. — В будущем достоверно, пожалуй, только одно: местом вечного покоя для меня будет усыпальница Петропавловского собора!

Вдруг он опомнился и точно устыдился минутной своей слабости. Захотелось сразу поскорей от всех отделаться. Он позвонил.

Вошли камердинер и бонна.

— Take the child, please![176] — сказал государь англичанке.

Его лицо было забронировано опять привычной, доброй, обаятельной улыбкой.

Адашев сознавал, что пора откланяться, но затруднялся, как поступить: маленький цесаревич вцепился в его белую свитскую шапку и упорно не отдавал.

Государь, заметив это, сам было попробовал уговорить ребёнка, но безуспешно.

— No, no, dad-dy![177] — заупрямился он, гневно наморщившись.

Наконец государь рассмеялся и махнул рукой Адашеву.

— Оставьте. — Самодержец повернулся к камердинеру: — Подай ротмистру одну из моих. Наследника цесаревича, ты знаешь, нам вдвоём не переспорить.

Загрузка...