Глава тринадцатая

Подруги, усевшись в просторный, комфортабельный «делоне-бельвиль»[374], закутали ноги в меховой мешок, снабжённый герметической японской грелкой. У открытого окна выросла плечистая фигура: недоумевающее лицо, бакенбарды и рука с приподнятым цилиндром. Забытый выездной Софи спрашивал, как поступить с каретой.

Сама ещё не зная, куда её занесёт, Софи распорядилась: ехать следом.

Шофёр приложил ухо к гуттаперчевой воронке. Тата поднесла к губам шёлковую кишку:

— На Миллионную, потише. И, пожалуйста, осторожней на повёртках.

Она выговаривала русские слова, как иностранка-бонна, прожившая не более трёх лет в России.

Тронулись.

Не дав себе труда потушить лампочку в потолке машины, Тата проговорила со смешком:

— Sais-tu quelle couleuvre je viens d'avaler?[375]

Софи нехотя повернула голову в её сторону.

— Eh bien, voici: cet imbecile de Jules me demande de l'epouser[376].

— Et tu consents[377], — сказала Софи без всякого выражения.

— Penses-tu! Avec mon experience… Un mari vous adore, c'est entendu, mais il suffit d'un vieux bourgogne pour qu'il couche avec une autre[378].

Ноздри Софи дрогнули.

— Que fait la femme in ce cas?[379]

— Mais c'est classique: elle le tue ou elle le trompe[380].

В интонациях Тата сквозил тот беззаботный лёгкий цинизм, с каким она относилась ко всем и ко всему.

— Et toi-meme, pourtant…[381] — невольно вырвалось у Софи, вспомнившей, что муж Тата, убитый под Цусимой, был неисправимым кутилой: она даже накрыла его где-то с цирковой наездницей.

— Oh, moi… — ответила с запинкой Тата. — C'etait ecoeurant!..[382]

В её голосе неожиданно прозвучала другая, серьёзная нотка. Полагая, что подруге давно известны все подробности её злоключения, она только добавила с горечью:

— Que veux-tu… Anatole etait quand meme tin garcon distingue. Mais voila — il faisait lire a cette trainee toutes mes lettres! C'est pourquoi papa…[383]

Софи не дослушала. Она спохватилась, что отец — в Петербурге и, вероятно, сидит сейчас в яхт-клубе.

Машина шла по Морской. Справа показались площадь, Синий мост.

Она потребовала, чтобы Тата её выпустила.

Затормозивший у подъезда освещённый автомобиль с разодетыми дамами озадачил швейцара яхт-клуба. Он окинул подозрительным взором Софи, подхватывая в сенях её ротонду[384].

Лакейский глаз тотчас заметил на плече андреевскую ленточку фрейлинского шифра. Швейцар, сорвав с головы галунную фуражку, с поклоном отворил дверь в комнату для посетителей.

Эта единственная приёмная, куда допускались посторонние, была тесной и неприветливой. Её обставили, казалось, всем, что в доме было недостаточно хорошо для членов клуба; у ожидавшего гостя сразу же складывалось впечатление, что он здесь нечто терпимое, но лишнее и нежелательное.

Софи села в потёртое оливковое полукресло перед ореховым письменным столом. Взгляд её уставился на стакан со стеклянной дробью, в которую были воткнуты карандаши и перья.

Князь Луховской играл по крупной в винт с открытым. Ему везло. Разложив по мастям удачный прикуп[385], он сообщал, объявить или нет малый шлем[386], и только присвистнул когда лакей тихо доложил: «Внизу, ваше сиятельство, вас ожидают дама-с».

Проигрывавшие партнёры кисло переглянулись.

Князь извинился, наскоро застегнул отпущенный на округлявшемся брюшке жилет, посмотрел, в порядке ли пальцы, и пошёл к лестнице, мурлыча себе под нос модную песенку Майоля.

При виде дочери он смутился, но сейчас же приветливо простёр к ней руки.

— Какой ветер тебя занёс, красавица ты моя родная?

Софи молча встала навстречу.

Осторожно поцеловав её в лоб, князь зажмурил глаза, потянул носом и на мгновение замер:

— «Ambre antique» coupe d'un melange inedit, c'est tres parisien!..[387]

Затем он присел на уголок стола и заболтал ногой. Софи, запинаясь, объявила отцу об измене мужа.

— Я здесь… чтобы просить тебя… завтра же ехать со мной в Вержболово.

Князь Луховской поглядел на дочь, на стол и дотронулся до звонка. В дверях мигом вырос лакей.

— Une orangeade?[388] — предложил князь и заказал себе хересу.

Озабоченно пошевеливая длинными усами, он стал поправлять зацепившуюся за обшлаг запонку. Наконец, не отрывая глаз от манжета, спросил без всякого убеждения:

— Для чего нам, собственно, туда тащиться?

— Папа, ты должен мне помочь. Я еду требовать развода.

Рука князя дрогнула и опустилась.

Его затылок покраснел, глаза слегка выкатились, он задышал порывисто и хрипло.

— Да ты, мать моя, белены объелась!

Отдышавшись, он отечески взял Софи за плечи и посадил.

— Я понимаю, родная. Нехорошо… Но будь справедлива. Сама виновата! Как же так? Услала мужа одного в тартарары, понеслась, ему назло, со мной в Париж и порхала четыре месяца. А он — сиди в пограничной трущобе. Ну вот и приключился эпизод. Не святой же он, в самом деле и — слава Богу — молодец! А что жандармиха, c'est purement une question de peau![389]

Софи молчала, прикусив губу.

Вошёл лакей, поставил на стол круглый подносик с бутылкой и рюмкой и бесшумно исчез.

Князь налил себе хересу и отхлебнул.

— Не гневи ты Бога! Ведь Серёжа Репенин — человек на редкость: золотое сердце, всеми любим, слуга царю примерный, барин… Где же другого такого найти?

Глаза Софи метнули злую, зеленоватую искру.

— Это и видно по тому, как он поступил со мной. Нет, папа! Есть вещи, которые нельзя простить.

Князь развёл руками.

— Ну вот, вся — в мать! Её, бывало, тоже ничем не проймёшь. Как заупрямится, и земляника ей не в землянику, и выезд не выезд, и соболя не соболя! Удивительно!.. Всё, кажется, у женщины есть: молодость, здоровье, два миллиона дохода, а она с жиру бесится.

Софи вся затряслась от внутренней дрожи.

— Прикинуться дурой, что ли, прикажешь? Другие убивают на моём месте…

— Вылитая покойница!.. — Князь даже притих и подлил себе ещё хересу. — В Щенятьевых ты, Софья Илларионовна, пошла. Кровь у них такая издавна, ещё когда в Орду предки твои, Щенятьев и Луховской, вместе ездили, да обоих на кол посадили. Так и в летописи значится: «Князь Луховской, от роду тихий и незлобивый, мученическую кончину приял с христианским смирением, безмолвствуя. Воевода же Щенятьев, будучи нрава дикого и неукротимого, ругался словесами скверными до последнего издыхания».

— Оставь, пожалуйста, папа, — перебила Софи. — Неужели ты сам не видишь: моё положение ужасно.

Князь Луховской сделал неопределённый жест, как бы рисуя в воздухе спираль.

— Пеняй на себя… Не захотела кушать мороженого, придётся пить кипяток!

Но увидев, что дочь едва сдерживает себя, он погладил её руку.

— Полно, родная, я пошутил. Успокойся; горячиться, право нечего. Уверяю тебя: ничего пока такого не стряслось. Муж пошалил — велика важность. Я сам в молодости путался. То ли бывает!..

Для вящей убедительности князь решил рассказать тот случай, по которому как раз теперь был срочно вызван в Петербург.

— Вот тебе пример. Набезобразил с женой один из моих дворян. Она туда-сюда: «Не потерплю!» Её и научили — в комиссию прошений, выхлопотать развод, да чтобы вина на мужа и с наложением опеки на родовое имущество, для ограждения малолетних законных детей. А меня — опекуном. Так что же, ты думаешь, из всего этого получилось? Вызывает меня сегодня председатель Совета министров и спрашивает, каково моё опекунское мнение. Случай, говорю, вопиющий; с таким паскудником-мужем жене только и оставалось, что беспокоить государя. А Столыпин мрачно мне бумагу… Как прочёл я, так и засох. Смотрю на него, что твоя корова на курьерский поезд. Бумажка от Синода — одна прелесть! Копию снять попросил. Да вот она, кстати, при мне.

Князь вынул из кармана на груди сложенный по-канцелярски вчетверо листок и прочёл:

— «Государь император на прошении отставного гвардии полковника такого-то, в воздаяние боевых заслуг и ран, просителем на поле брани за минувшую русско-японскую кампанию полученных, всемилостивейше повелеть соизволил: разрешить, в порядке наградном, ему, просителю, продолжать выполнение наложенной на него святейшим Синодом епитимьи[390] безбрачия по вступлении его, просителя, в новый, четвёртый законный брак с девицей такой-то».

Князь Луховской последние слова договорил уже фальцетом, давясь от смеха, и, кончив, воскликнул сквозь слёзы:

— Да ведь это филигрань[391] — Бенвенуто Челлини[392]!

Поняв, что от отца всё равно она толку не добьётся, Софи поставила вопрос ребром.

— Нет, папа, с меня довольно. Я решила. Не хочу быть всеобщим посмешищем!

— Позволь, позволь, зачем же… — Князь, сморщившись как-то по-детски, провёл ладонью снизу вверх по лицу. — Первое: у Голыниных сейчас на вечере пол-Петербурга. Поезжай непременно… покажись. А главное — одумайся. Всё это пустяки, эпизод. Как отец тебе советую.

Софи встала, почувствовав, что в одном отец прав: нельзя терять достоинства. Она поедет на вечер. И вообще, пусть только попробуют над ней смеяться!

Князь Луховской воспользовался её движением, чтобы прекратить затянувшийся столь некстати разговор, и, выхватив ротонду Софи из рук подоспевшего с каретой выездного, сам бережно-галантно укутал дочь.

— Красавица ты моя, — напутствовал он её и, сделав ручкой, поспешил наверх к брошенным среди игры партнёрам.


У Голыниных была в почёте серьёзная музыка. Вечер и на этот раз начался концертом. Когда Софи приехала, он был в разгаре.

По лестнице, уставленной растениями, два лакея в чулках бережно переносили вниз, в запасные комнаты, футляр с драгоценной виолончелью приезжего виртуоза. На верхней площадке охорашивался окончивший свой номер знаменитый польский пианист, горбоносый, с рыжими кудрями.

У входа в зал толпились запоздавшие мужчины.

Софи встретил в дверях самодовольно любезный хозяин дома, член Государственного совета по выборам. Он, видимо, был в упоении щегольнуть перед знакомыми и безукоризненной акустикой заново отделанного помещения, и удвоившимися после японской войны доходами своих уральских заводов, и собственным умеренным либерализмом. Последнее позволяло ему принимать одновременно двор и полезных на всякий случай общественных деятелей.

В глубине переполненного зала, за низкой изгородью гиацинтов, Ван-Дейк[393] и Литвин[394] исполняли дуэт из «Тристана»[395].

Вручая Софи отгравированную музыкальную программу, Голынин предупредил шёпотом, что до жены сейчас никак не добраться. Софи нетрудно было понять, почему: хозяйка дома занята членами императорского дома.

В эту минуту певцы умолкли. Рассыпались учтиво-приглушённые хлопки. Софи заискала глазами свободного места.

— Veuillez passer une chaise pour la comtesse Repenine[396], — сказал Голынин, дотрагиваясь до одного из стоявших перед ним молодых людей.

В толпе, запрудившей проход, седеющий военный, с бархатным воротником и серебряными генеральскими эполетами, обернулся и выразительно осклабился.

— Позвольте представиться, графиня… Я восторженный почитатель вашего супруга. Вот это орёл! Побольше бы таких в российской армии.

И генерал закатился протяжным смехом, напоминавшим ржание.

— Вы очень любезны, — пролепетала Софи и запнулась: к дверям пробирался со скучающим лицом Адашев.

Она поманила его веером, в надежде, что он её выручит. Отделаться от генерала было не так легко. Схватив за ножку переданный ему через головы соседей золочёный стул, размахивая им с опасностью для окружающих, он продолжал изливаться в похвалах Репенину:

— Служба для вашего супруга — не карьера, а долг. Сразу видно — из фельдмаршальской семьи. А уж задирист! Что говорить: летать рождён, не ползать… как другие.

Учёный военный покосился с враждебной многозначительностью на свитский кафтан и мирные ордена подошедшего к Софи Адашева.

Хозяин метнулся в сторону генерала, приложив указательный палец к губам: за гиацинтами пухлой громадой снова выплывала Фелия Литвин.

— Уведите меня, — шепнула Софи флигель-адъютанту. — У меня что-то с головой…

Адашев, поразившись её утомлённым видом, предложил руку.

Они выбрались из толпы и, пройдя через белую ротонду с барельефами, оказались перед парадной анфиладой пустых гостиных.

Флигель-адъютант замедлил шаг.

— Что с вами?

— Зачем вы притворяетесь? — ответила Софи вопросом и с каменным лицом двинулась дальше.

Растерявшийся Адашев почувствовал себя так неловко, что долго не решался повернуть голову в её сторону.

В третьей комнате Софи остановилась и высвободила руку.

— Я так устала!

Опустившись на диванчик перед мраморным столом у декоративного камина, она вынула платок из золотого ручного мешочка, поднесла его к пересохшим губам и в изнеможении закрыла глаза.

Адашев сел по другую сторону стола — напротив.

— Вы на меня сердитесь, графиня? — начал он, по обыкновению, полувопросительно. — Но решайте сами: мог ли я проговориться, даже если бы знал раньше?.. В личную жизнь старшего товарища не вмешиваются… Да и как заподозрить… зная вас, зная — какая вы!.. Впрочем, и сейчас, мне кажется, нет особых оснований брать всерьёз…

Софи в упор на него посмотрела.

— Конечно! Муж пошалил — невелика беда?

Адашев почувствовал мгновенно, что пошёл по неверному пути. В интонациях Софи сквозила глубокая обида… Она ждала от него совсем другого… Как бы всё это его обрадовало, не будь она женой Серёжи Репенина!

Чтобы не выдать себя, он сделал равнодушное лицо.

— Вы, кажется, не поняли меня, графиня… Я не оправдываю. Я просто не могу быть судьёй. Ведь у меня совсем другие взгляды… И, вероятно, вы это сами знаете. Будь я на месте… Впрочем, как видно, я из породы тех, кого называют однолюбами.

— Тоже, разумеется, из принципа?

Но ирония Софи прозвучала неубедительно. В эту минуту она впервые приглядывалась к внешности Адашева.

С досадой и смущением Софи заметила, как трудно уловить изменчивый оттенок его глаз. Но, в сущности, он недурён собой. В удлинённом овале, в мелких, но отчётливых чертах худощавого лица со щёточкой подстриженных усов, в правильных пропорциях всей его фигуры была какая-то приятная латинская законченность.

Ощутив на себе этот взгляд Софи, флигель-адъютант перестал удерживать мучившее его желание — желание сказать ей больше, гораздо больше…

Всем телом подавшись вперёд, он упёрся обоими локтями в узорную мраморную доску.

В соседней гостиной, где раньше сиротливо пустовал ломберных столов, послышались громко спорящие мужские голоса.

Один из них, дребезжащий, ядовитый голос матёрого бюрократа, доказывал:

— Вот мы сегодня пируем, а радоваться, ей-богу, нечему. У всех на языке: Столыпин! Но ведь в случае чего преемственности никакой… Нет, господа, хорошего мало. У меня давно под ложечкой сосёт. Все наши ликования сегодня в театре, да и этот вечер с итальянцами смахивают, как хотите, на пир во время чумы. Недалеко до греха! Чует моё сердце, что с каждым днём он всё ближе, ближе… Господа, грех у двери!..

Софи выпрямилась и подняла голову. Откинувшись в кресле, Адашев увидел в зеркале перед собой противоположный угол соседней комнаты: четверо мужчин рассаживались вокруг одного из карточных столов.

Говоривший сел спиной к Адашеву; остальных он узнал: это были видный думский деятель и двое престарелых сановников.

Думец, распечатывая колоду карт, заговорил в свою очередь внятно и громко, с профессиональным надрывом политического оратора. Его мощная, громоздкая фигура олицетворяла, казалось, просторы родного хлебородного чернозёма.

— Корень зла, я полагаю, найти нетрудно. Бюрократическая машина безнадёжно устарела. Давно пора её омолодить, влить свежую струю, привлечь новые силы. Они есть! Я верю, беззаветно верю в земскую Россию.

— Виноват, — сухо отозвался один из престарелых сановников, — такого рода увлечения весьма опасны…

Его угрюмое костистое лицо, вся его внешность производили впечатление, что вокруг него на аршин и трава не растёт.

— Прошу извинить, — продолжал он бесстрастно и отчётливо, — но что до меня, я совершенно другого мнения. В России, напротив, всё общественное, гражданское — молодо больно, незрело, и не подталкивать её пора, а попридерживать да — как говаривал покойный Победоносцев — подмораживать.

— А вы, ваше высокопревосходительство, как изволите полагать? — язвительно обратился партнёр, сидевший спиной, к своему соседу, сухонькому старичку с лицом великого визиря[397] на иллюстрации к арабским сказкам.

Полудремлющий сановник оживился. Зоркие глазки его забегали.

— Трудно, право, сказать, что для нас опаснее: подмолаживать Россию или её подмораживать…

Софи поднялась с диванчика.

— Уйдёмте отсюда.

В поисках более уединённого уголка она открыла укромную дверь под косым углом к парадной анфиладе. Флигель-адъютант последовал за ней. Они очутились в небольшой дамской библиотечке с открытыми рядами красиво переплетённых книг вдоль стен.

Софи, не садясь, спросила внезапно Адашева:

— Вы видели эту женщину. Какова она? Красавица?

— Если хотите… — Плечо флигель-адъютанта встряхнуло аксельбант. — Всё на месте. Но вульгарна, как одалиска[398] с табачной коробки. Может быть, я слишком взыскателен, но такие женщины меня отталкивают… Смазливое плебейство[399]!

Глаза Софи застлали слёзы. Она отвернулась и — чтобы не разреветься, как мещанка, при постороннем человеке — сжала зубами приложенный ко рту платок.

Адашев не выдержал. Волнуясь, дёргая плечом, он подошёл к ней ближе.

— Нет у вас человека, кому довериться, графиня, а он вам нужен… Я искренне люблю и уважаю Серёжу, но я готов… — Голос его прервался. — Позвольте мне быть для вас братом. Доверьтесь мне…

Софи круто повернулась к Адашеву, вытянулась вся и свела ступни ног. Глядя исподлобья, будто сквозь него, упорным невидящим взглядом, не давая себе отчёта в том, что она делает, она подняла выпрямленные в локтях руки и положила их обе, повыше запястья, на шитые погоны Адашева.

— Судьба мне послала сегодня брата. Верю и надеюсь никогда его не потерять.

Адашев вздрогнул. Этот ритуальный жест проделывала весталка[400] при посвящении её великим жрецом: он связывал до гроба.

Несколько мгновений они стояли молча, неподвижно. В голове Адашева тревожно мелькнуло: что же будет дальше?

Сама судьба его выручила. Из анфилады ворвались в библиотечку смех, возгласы, звуки шагов. Флигель-адъютант и Софи едва успели вернуться в комнату с камином, как из ротонды хлынула оживлённая толпа.

Концертная программа кончилась; гостей по другую сторону дома в ряде комнат ждал накрытый ужин.

Впереди всех шла представительная пожилая женщина майского типа, с широким носом, слегка отвислыми щеками и шаровидными жемчужинами в ушах. Рядом с ней шла графиня Броницына. За ними, по бокам сияющей хозяйки дома, высились, как кипарисы, стройные фигуры двух моложавых военных с генеральскими лампасами вдоль длинных тонких романовских ног.

Увидев старшую по рангу великую княгиню, Софи плавно присела в придворном реверансе.

Великая княгиня подошла к ней.

— Je m'apercois enfin ou se cachait le charmant visage qu'on a toujours plaisir a voir[401].

Софи опять присела.

— Je ne cesse d'admirer votre jeune couple, — сказала великая княгиня тёте Ольге. — Quel bel homme votre neveu, Repenine, et quel parfait grand seigneur[402].

Тётя Ольга встрепенулась.

— Vous nous comblez, madame[403].

Статс-дама строго посмотрела на жену племянника. Лихорадочный блеск в её глазах и бледные, сухие губы обеспокоили старуху.

— Вид у тебя неважный, — шепнула она незаметно Софи. — Исчезай-ка себе с Богом домой до ужина: лучше не обременять желудка на ночь. — Затем кивнула Адашеву: — Доведите её до кареты.

И прошла дальше за великой княгиней.

Флигель-адъютанту оставалось только поклониться и ещё раз предложить Софи руку.

Сквозь толпу, против течения, пробивалась вместе с ними целая гурьба молодых женщин и офицеров, решивших ехать освежиться после классической музыки в модный кабак на Каменноостровском, где в эту пору только начиналось веселье.

Все спускались по лестнице вместе, под болтовню и смех. Приятельницы наперебой отрывали Софи то справа, то слева, упрашивая её к ним присоединиться. Наконец из-под полосатой палатки над панелью у входа вынырнул её плечистый выездной.

Швейцар в треуголке, с галунной перевязью через плечо и булавой в руках прогремел зычным баритоном:

— Карета графини Репениной!

На Софи все набросились с прощальными приветами и поцелуями.

Адашев в одном мундире вышел на мороз, чтобы усадить её в экипаж.

— Но-о!.. Но-о!.. — надсаживался кучер следующей кареты, постёгивая вожжой одного из своих забаловавших гнедых, ложившегося на дышло.

Вернувшись в сени, Адашев приказал швейцару позвать извозчика. Он решил не подыматься больше наверх и завернуть по дороге домой в яхт-клуб.

Флигель-адъютант расправил свою белую шапку с красным дном и, накидывая шинель, взглянул на себя в зеркало.

Лицо казалось несколько бледнее обыкновенного, но отражало обычную сдержанность и вежливую скуку; в глазах, как всегда, — холодок.

«Ты молодец, Алексей Петрович, — мысленно одобрил он своего двойника. — Горький искус в конце концов выдержан тобой безупречно; можешь с гордостью считать себя по-прежнему порядочным человеком».

Неожиданно его всего передёрнуло. Он быстро нахлобучил шапку, вынул портсигар и старательно занялся папиросой, боясь ещё раз увидеть в зеркале своё отражение. Его словно хлестнуло тонким хлыстом по лицу: «вешалка для мундира»!

Загрузка...