Глава пятнадцатая

Только летом 1886 года, после второго заявления на имя губернатора, Петра перевели в Батурусский улус, в Жулейский наслег. Наконец-то получил хороший участок земли — будет что обрабатывать. А главное — то, что теперь он не одинок посреди скучных якутских просторов. Соседи его не одни якуты. В восемнадцати верстах от Жулейского наслега живет другой ссыльный, бывший каторжанин Пекарский. У обоих есть лошади — у Алексеева и Пекарского. Можно ездить друг к другу, видеться, разговаривать, можно меняться книгами, какими кое-как разжились. Пекарский — человек интересный и образованный. Изучает язык якутов, записывает якутский фольклор. Под влиянием Пекарского Петр стал подумывать, не написать ли ему роман о человеке, которого власти оторвали от жизни, от дела, от общества, забросили в глушь, а он живет, борется с одиночеством, готовит себя к будущей жизни, к свободе…

Роман должен был быть о нем самом, Петре Алексееве, — автобиографический. Только имя героя другое, вымышленное.

Кроме Пекарского в наслегах Батурусского улуса жили и другие бывшие каторжане с Кары — Майков, Ионов, Новицкий. Двадцать — двадцать пять верст до каждого — не такое уж большое расстояние. По масштабам Якутии — рядом. Но с ними Алексеев общался меньше, не часто ездил к ним в гости, но часто принимал у себя.

Пекарский — другое дело. Пекарский не только ближайший сосед, но ближайший друг и советчик.

С Пекарским виделись часто.

Петр съездил в Чурапчу — самый населенный пункт всего северного Заречья, с полусотней якутов, ссыльных уголовных преступников и писарей. Раздобыл там кое-какой материал и вернулся в Жулейский наслег — строить юрту.

Якуты помогали ему.

Юрту построил на вершине кургана, чтоб далеко было видно. Построил ее на якутский манер, но с некоторыми новшествами; якуты приходили, смотрели, ощупывали, дивились.

Юрта делилась на две части. Первая маленькая, нечто вроде прихожей, вторая — комната для жилья. Здесь, якутам на удивление, сам воздвиг настоящую русскую печь. Окна большие со стеклами. В переднем углу — полка с книгами на месте, где вешают образа. На стене выше полки на листке бумаги известные стихи Бардовского. Пекарский, несмотря на свою образованность, путал Бардовского с Боровиковским и называл его автором стихов:

Мой тяжкий грех, мой умысел злодейский

Суди, судья, попроще, поскорей,

Без мишуры, без маски фарисейской,

Без защитительных речей.

Стихи очень нравились Петру. Впрочем, были они популярны среди всех ссыльных в Якутии.

Особенно горд он был русской печью. Сам пек в ней хлеб и угощал гостей.

Из одного окна видно было озеро, из другого — дорога в Жехсогенский наслег и маленькая часовенка на кургане. Между часовней и юртой Петра стоял дом родового управления.

Новшеством были в юрте пол из лиственничных плах и рамы с двойными цельными окнами.

Неподалеку от юрты Петр соорудил небольшой амбар; запирал его на замок, а когда уезжал из наслега, накладывал на замок печать. Так-то вернее.

Устраивался хозяйственно.

«Если Прасковью освободят раньше времени и вышлют в Якутию, приедет ко мне. Будем жить вместе. Надо, чтоб ей было удобно. Но ей еще сидеть и сидеть! Прошение на высочайшее имя, наверное, не подавала. Когда-то выйдет она на свободу! Но я дождусь ее. Сколько бы ни сидела на каторге, непременно дождусь. Нет, надо мне ждать Прасковью не здесь, в Якутии. Подработать немного денег — и убежать из Якутии. Дело это совсем не простое. Велика Якутия. А дальше — Сибирь. Пока доберешься еще до России! Но надо добраться. Доберусь. Только бы собрать еще денег. Прасковья выйдет — отыщет меня. Я отыщу ее. Пока надо хозяйствовать».

У Пекарского Петр получил карту Якутии — впился в нее глазами.

— Послушай, друг, дай мне на время карту. Я изучу ее у себя, потом привезу.

И Петр увез карту к себе. Целые часы проводил над ней.

Карта оживала в его глазах. Он представлял себе эту пустынную, холодную страну Якутию, почти безлюдную. Якутские семьи живут за полсотни верст друг от друга. Как бежать из этой глуши, с конца света в Россию? Ни железных дорог, ни шоссе, ни постоялых дворов по пути! Только — летом — по рекам. Да и то доберешься ли? Но он должен, должен бежать! Должен — стало быть, убежит!

Спасение в том, чтоб побольше посеять, побольше собрать с земли, накосить сена, продать. Пусть годы и годы собирать по грошам на дорогу. Он должен удвоить, утроить деньги, что дали ему на побег каторжане.

Быт, слава богу, устроен. И хлеб свой из русской печи. И юрта удобная, содержит ее в чистоте, не то что якуты. Жить можно. Выживет. Дождется свободы!

С содроганьем вспоминал якутские юрты с большой трубой посредине. Нижний край трубы срезан наискосок, туда можно стоймя ставить дрова, кипятить воду, поджаривать на огне мясо, — впрочем, мясо якуты предпочитают сырое, мороженое. Рыбу тоже едят сырой. Вместо хлеба кое-как подпеченная ячменная лепешка. Зимой в юрте содержат скот. Дышать нечем.

«Научить бы их жить по-человечески, — думал Алексеев. — Вот ведь построил я юрту со стеклами, с полом, с печью. У них денег побольше, чем у меня. Ведь могут… Эх, темнота какая!.. Их бы учить, жили бы и в Якутии по-иному!»

Пробовал затащить к себе одного, другого якута, показал юрту, угостил своим хлебом, спросил, не помочь ли поставить печь, лучше жить будут.

Якуты благодарили, кивали головами, но от русской печи отказывались, интересовались, нет ли у Петра водки.

Косьба не утомляла Петра. Был он косцом отменным. Якуты прибегали смотреть, как он косит. Продавал сено, выезжал на своем коньке верст за двести пятьдесят — триста покупать сахар, чай, муку, керосин. Ездил в другие наслеги к ближайшим ссыльным менять книги у них, брать чудом попавшие к ним газеты, вышедшие в Петербурге, в Москве, в Иркутске давным-давно.

Побег из Якутии откладывался. Не хватало денег. Сена накашивал и продавал десятки возов, но того, что получал за него с якутов, вернее, того, что оставалось после закупок на зиму, хватить не могло на дорогу в Россию. Копил, дорожил каждой копейкой.

Оттого и казался иным друзьям человеком очень расчетливым, даже прижимистым, который знает цену копейке. Потому он и был расчетлив, и цену копейке знал, что дорогу к своей свободе отсчитывал теперь не по верстам, а по копеечкам.

Однажды разговорился в Чурапче, куда поехал повидать товарищей, с ссыльным Майковым. Петр признался ему, что живет только надеждой вернуться в Россию, там станет деятелем рабочего движения. Майкову даже почудилось, будто Петр мечтает не просто стать деятелем, а повести за собой рабочих, быть вожаком.

— Ты погляди, Майков, что происходит на воле. Газеты читал? Пусть они старые, пусть им по три, по четыре месяца, а новости в них какие? Читал? Жизнь какова теперь, а? Железные дороги строятся тут и там. Новые фабрики и заводы. Революционные кружки, почитай, по всей России. В Серпухове, к примеру, стачка на бумагопрядильной фабрике Коншина. В Иванове стачка на ткацкой Зубкова. На мышегском чугуноплавильном заводе — забастовка. На Долматовской мануфактуре стачка опять же. В Юзовке на заводах — забастовка. В Петербурге стачки на фабриках Шау, Максвелла, на Новой бумагопрядильной, у Кенига за Нарвской заставой. Просыпается рабочий народ! Понимаешь ты, просыпается!

Петр решил: ждать дольше нельзя. Карта Якутии навела на мысль, что безопаснее всего бежать на восток, к морю. Оттуда морем он вернется в Россию. Денег надо немало для этого. Кое-что скопил, но все-таки не хватает. Сколько ни пересчитывал свои капиталы, и полутораста рублей не мог насчитать.

И все-таки стал готовить себя к побегу. Сшил сапоги, купил хороший полушубок. Даже раздобыл с помощью пьяненького якута револьвер.

При этом мастерил мебель для дома, помогал соседям-якутам, сажал капусту. У начальства должно было создаваться впечатление, будто Алексеев, обосновывается здесь на вечные времена. Намеренно заводил разговоры, что не прочь жениться. Будто бы подыскивает себе жену.

И писал письма на Кару — Прасковье.

«В первых своих письмах я вам писал, как у нас все дико, пустынно и жутко «свежему» человеку. Тогда действительно было так, потому что лес не оделся, кочковатая равнина и озеро были покрыты льдом и представляли из себя дикую, однообразную, голую, болотистую картину. Другое дело теперь. Лес оделся, хотя не роскошно, но оделся. Зато трава, трава, как по волшебству, в один месяц так поднялась и так вдруг выросла, что теперь уже косят. Но все-таки больно, как посмотришь кругом. Не видно человека. Тут все пусто; разве увидишь, как полуголый якут один-одинешенек плывет на своей убогой «ветке» по озеру или собирает более чем убогую, маленькую-премаленькую рыбку, которой и питается всю весну. Не щемило бы, не болело бы сердце, если бы этот, всю свою жизнь проводящий в заботах и тяжком труде народ жил хоть мало-мальски человеческою жизнью, хотя бы даже бросил то свинячье помещение, в котором, кроме грязи, вони, ничего нет, иль наедался бы сыт… А то выйдешь, и жутко станет: гол, грязен, голоден, тощ…

Теперь скажу кое-что о своем хозяйстве и вообще о себе.

Первое, то есть хозяйство, находится в самом цветущем состоянии и ведется по всем правилам агрономического искусства. Лишь просохла земля, я орудием, каким еще от сотворения мира никто не работал, раскопал маленькую долину черноземной земли и сделал две превосходные грядки, на которых теперь у меня растет семьдесят превосходных вилков капусты. Этого мало; я расчистил и другую долину, которую засеял горохом. Так что плоды моих трудов, как я думаю, выразятся осенью в довольно почтенном подспорье моему материальному благосостоянию. Гороху, без шутки, фунтов 10 могу набрать, а о капусте можете сами судить.

Недели две назад с одним якутом на лодке по Алдану я отправился к своим товарищам, которые, как вам должно быть известно из моих первых писем, хотя и в одном со мной наслеге, но находятся от меня в двадцати с лишним верстах, и притом к ним нет никакой летней дороги, кроме водной. После моего долгого одиночного сидения в такой глуши, в какой я живу, эта поездка имела на меня сильное, приятное влияние и послужила таким хорошим развлечением, что я как бы снова ожил, стряхнул с себя некоторую усталость, словом, ободрился. Не узнал я зимнего Алдана. До того все роскошно, красиво, причудливо в это время на его сплошных островах и частых протоках. Ехали мы по нем ночью, но ночи у нас теперь светлые, сперва донимали комары, а потом подул сильный ветер, поднялась буря, сделалась гроза, засверкала молния… дождь, гром, ветер… И вы не можете себе представить, какое это было для меня удовольствие. Зато товарищей я застал в самом печальном положении. Оба они болели, и довольно сильно, лихорадкой…»

Петр не упоминал в письмах к Прасковье, что якуты-соседи уважают его и всячески выказывают уважение. Уважали за то, что поставил и содержал в чистоте свою юрту, и за то, что косил траву, как никто не косил вокруг, — легко и быстро; коса, казалось, сама косила в его руках, а он только следил, чтобы косила как надо. И за то, что много с якутскими ребятишками играл, что учил их читать и писать по-русски, вырезал для них из картона крупные буквы, пел вместе с ними.

Но больше всею нравилось в нем якутам то, что он очень силен — настоящий богатырь, такого еще они не встречали. Когда тягались, кто кого перетянет на длинной палке, Петр всегда выходил победителем. Когда надо было большую лодку перенести на озеро, взваливал ее на спину и проносил к воде. А старшину рода — тяжелого, тучного — поднял однажды под руки и посадил на коня.

«Хорош человек Алексеев», — говорили якуты.

Как тосковал Петр, никто не видел, никто не слыхал, — никому он не жаловался. Летом тосковать уходил на ближайший голый курган поблизости от того, на котором поставил юрту. На вершине кургана только две старые лиственницы росли.

Ложился во мхах — руки под голову, глаза в небо — и мысленно обращался к далекой Прасковье.

Будет ли он от нее еще дальше, чем ныне, когда удерет отсюда в город Владивосток? Но кто его ведает, сколько Прасковью дожидаться в Якутии, пока ее вышлют сюда? А вдруг не сюда? Только сейчас сообразил, что женщин с каторги, кажись, высылают в другие места — не в Якутию!

Не скорее ли встретится с пой, если бежит, проберется в Россию, начнет там работать? Право, в России скорее дождется Прасковьи! Куда скорей!

Он не думал, что Прасковья, наверное, уже не та, что была: на каторге старятся люди быстрей, чем на воле. Видел Прасковью и сейчас такой, какой знал в Петербурге, — молодой, стройной, красивой. Представлял себе не черты ее молодого лица без морщин, будто и не было ему никакого дела до того, как она выглядит. Красота ее для него заключалась в ней самой. Она несла свою красоту внутри себя, и эта внутренняя ее красота была для него нетленна, возрасту неподвластна.

Она писала ему так часто, как только могла, как только позволяло ей начальство на Каро. Она интересовалась всеми подробностями жизни Петра. Разве не существует невидимых нитей, связывающих двух людей воедино? Разве не чувствуется иной раз то, что и словом не выскажешь, и в письме не напишешь? Вот так с какого-то момента, с какого-то письма от Прасковьи Петр понял, что все решено между ними, решено без слов.

Экая страшная доля, однако: решено-то когда! Прасковья на каторге, он в ссылке в Якутии — тысячи непроходимых бездорожных верст между ними!

Иногда он чувствовал себя виноватым в том, что освободился от каторги раньше Прасковьи. Что вот он может выйти из юрты, подняться на ближайший курган, лежать на траве… А она там, в неволе, ни шагу не ступит без позволения начальников, не имеет права.

Но именно поэтому он должен, обязан бежать как можно скорее. Именно поэтому должен начать революционную работу в России. Он чувствовал себя обязанным перед Прасковьей, перед всеми, кто остался на каторге.

«Только бы до Владивостока добраться. Случай с Мышкиным помню. Не попадусь в последний момент, как он. Эх, славно бы наняться матросом или там кочегаром на пароход! Силой, слава богу, я не обижен. Тогда и денег на дорогу не надо. Из Владивостока — прямо в Одессу, оттуда в Питер. И снова — за работу!»

Старался не думать о том, что, пока до Питера доберется, полмира придется проехать. Проедет! Хоть всю землю кругом объедет. Хоть весь мир пешком он пройдет.

Приближалась косьба, и Петр заставил себя не думать больше о бегстве. Потом, всё — потом. Сейчас надо скосить получше да побыстрее, продать сено, приумножить на дорогу деньжат.

Стал проверять косу, хотел заточить, да обнаружил, что коса его обломалась. Вот беда! И как это случилось? Должно быть, неловко ее прислонил в прошлом году к стене в сарае, упала на железный предмет и вот тебе на! Теперь — срочно скакать в Чурапчу за новой косой. Ну да ладно. Все одно не сегодня еще начинать косить. Туда да обратно за один день управится.

Утром чуть свет оседлал коня, запер юрту, сарай, поскакал.

В Чурапче купил косу — дома-то ее поточить надо еще — и собрался ехать обратно. На улице возле лавки подошел к нему незнакомый молодой человек. Назвался студентом Суббоцким из города Харькова, судился, приговорен к каторге шестилетней, да вот заменили каторгу ссылкой в Якутию. Только на днях привезли его, еще не знает, куда дальше пошлют.

Выложив это, только потом спросил:

— Ведь вы Алексеев?

— Да, я.

— Нет, я хочу точно знать. Петр Алексеев? Тот самый, что произнес речь на суде?

Петр кивнул головой. Смотрел вопросительно.

— Позвольте пожать вашу благородную руку. Я из-за вашей речи попал сюда.

— Из-за моей речи? Не понимаю, как это могло получиться.

— Как могло получиться? Весьма просто. Из-за вашей речи, что напечатана с предисловием Георгия Валентиновича Плеханова!

Какое отношение Георгий Плеханов имеет к его речи, Петр понять не мог.

— Как, вы не знаете? — удивился Суббоцкий. — Ну так знайте же, что Плеханов в Женеве издал вашу речь отдельной брошюрой и написал к ней очень хорошее предисловие. Видите ли, мы… я хочу сказать, наш кружок в городе Харькове, решили перепечатать плехановскую брошюру с вашей речью. И, конечно, распространить ее. Типографские все дела были поручены мне. Собственной типографии наш кружок не имел. Но у меня были связи с рабочими-наборщиками одной из харьковских типографий. Таким образом мы уже отпечатали две или три прокламации и хотели отпечатать и вашу речь с предисловием Георгия Валентиновича Плеханова… Представляете себе, какой бы эффект это имело! В самый последний момент кто-то нас выдал. Нашу организацию разгромили… Был суд… И вот я в Якутии… Должен сказать вам, я просто необыкновенно рад, я счастлив, что встретился с вами. Просто счастлив!

— Да вы откуда узнали, что я Алексеев?

— Откуда узнал? Да еще позавчера ссыльный Понятковский, у которого я пока живу в этой Чурапче, сказал мне, что где-то поблизости от Чурапчи, в каком-то якутском наслеге, живет Петр Алексеевич Алексеев. А сейчас вы вышли из лавки, а Понятковский — я с ним был — и говорит мне: вон идет Алексеев! Я — догонять вас.

Петру хотелось спросить, что же мог написать Плеханов в предисловии к его речи. Но постеснялся. Суббоцкий сам передал ему содержание предисловия Плеханова, а два куска из него запомнил наизусть.

— Хотите послушать? Я вам прочту.

— Пожалуйста.

— Но знаете что? Надо пройти куда-нибудь. Вы понимаете, здесь неудобно. Якуты, те ни черта не поймут. Но русские… Их здесь все-таки не так мало… Полицейские, писари…

— Да вон на пустыре скамейка, на ней никого. Пройдемте туда и сядем.

Алексеев, держа коня под уздцы, зашагал на пустырек за чурапчской лавкой, Суббоцкий шагал рядом с ним и все говорил о том, как ему повезло и как он счастлив, что встретился с Петром Алексеевым.

— Да сколько вам лет? — не выдержав, спросил Петр.

— О, уже двадцать два, двадцать третий пошел.

— Молоды!

Студент, несмотря на все им пережитое, казался не то что молодым, а юным: был восторжен, возбужден и чуть ли не приходил в восторг от того, что вот и он в ссылке, где находятся старые, всей России известные революционеры.

Подошли к скамье, сели. Петр привязал коня к ножке скамьи, Суббоцкий начал читать, как стихи:

— «Мы издаем эту речь для русских рабочих. Она принадлежит им по праву. Не велика она, но пусть прочтут ее рабочие, и они увидят, что в пой в немногих словах сказано много и много такого, над чем им стоит крепко призадуматься».

— Так, — выдохнул Алексеев, когда Суббоцкий остановился. — Вот, значит, как.

— Но я знаю еще кусок. Вот послушайте: «Петр Алексеев говорит главным образом о тяжелом положении своих товарищей, русских рабочих. Но мимоходом упоминает о том, как могут рабочие выйти из такого положения. «Русскому рабочему народу остается надеяться только на самого себя», — говорит он. Это так же справедливо, как и все сказанное им в своей речи. Целые миллионы рабочих западноевропейских стран давно уже пришли к этой мысли. Когда в 1864 году в Лондоне образовалось Международное рабочее общество, то в уставе его было прежде всего сказано: «Освобождение рабочих должно быть делом самих рабочих»». Здорово, правда?

— Что здорово?

— Да то, что Плеханов так написал о вас!

— Странно… Я и не думал…

Петру никогда и в голову не могло прийти, что речь его станут печатать не только в России, но и за границей, переводить ее на иностранные языки. А теперь вот предисловие к ней написал сам Плеханов, знаменитый революционер! Если за распространение ее русское правительство арестовывает людей и ссылает их, значит, он действительно сумел сказать на суде нечто такое, что содержит в себе взрывчатый материал. Значит, его речь для царского правительства опасна! Он словно вырос в своих глазах. Стало быть, он, Петр Алексеев, теперь представляет собой определенную силу, грозную для правительства. Имя его производит на людей немалое впечатление. Но разве это не обязывает его? Разве не налагает на него большую ответственность? Окажись он на воле, он не был бы просто рядовым малознающим рабочим. Нет, он мог бы стать одним из тех, кто руководит рабочей массой, кто направляет ее к революции! О, если бы оказаться на воле! Если бы он мог посвятить популярность своего скромного имени и свое влияние Революции!

Петр сидел на скамье, захваченный, взволнованный новыми мыслями, еще не в состоянии в них разобраться. Он на несколько минут даже забыл, что рядом с ним юный Суббоцкий, глядящий на него влюбленными, восторженными глазами. Суббоцкий не смел прерывать размышления Петра Алексеева, боялся громко дышать, чтоб не помешать Алексееву думать.

Наконец Петр подавил нахлынувшее волнение, медленно поднялся, протянул руку Суббоцкому, крепко пожал ее:

— Благодарю вас за интересное сообщение. Рад познакомиться с вами. Возможно, будем видеться в этих местах. Мне, к сожалению, надо спешить домой. Косьба! Завтра начну косить.

Петр вскочил на коня и выехал из Чурапчи.

На другое утро, едва солнце взошло, вышел в поле и до обеда косил, минуты передышки себе не дал. Пообедал — снова за косу. И так каждый день. Якуты собирались, глядели на него, головами качали:

— Как не устанешь, Петр Алексеич?

В первых числах августа 1891 года Алексеев покончил с косьбой, собрал сено с лугов. Доволен был, что сам справился. Вот тут и решил отдохнуть. Теперь можно. Давно в Павловку собирался. Говорят, верст тридцать пять будет до Павловки. Тем манила его заветная Павловка, что село это и на якутское не похоже. В большинстве русские люди живут там — потомки ссыльных, осевшие в Якутии. Обзавелись хозяйством, дворами, поженились — кто на якутках, а кто на русских, народили детишек, что им Россия! А русских книг в Павловке будто много, и в тамошней лавочке продают, и сами селяне из России выписывают себе.

«Съезжу-ка я разок в Павловку. Напоследок. Может, и встречу кого. Может, и книжек достану».

Вывел коня из сарая, оседлал, поскакал в Павловку.

Дорога шла вдоль леса, потом повилась по ровной степи. Чем выше поднималось солнце, тем рьянее пахли травы; так вкусно дышалось, что Петр умерил бег своего коня. Проехав часа два, остановился и полежал в высокой траве. Минут через тридцать — снова в седле и еще через час въезжал в Павловку.

Село разрослось полукругом над озерком, охватило его с трех сторон, словно задержало в объятиях. Село небольшое — две улицы, немощеные, обставленные домиками во дворах. В центре на холмике крошечная деревянная церковка. Петр хоть неверующий — попов с детства терпеть не мог, — а церкви обрадовался: напомнила ему русские родные селения. Возле самой церкви открытая торговая лавка, но никто не входит в нее, никто из нее не выходит. Обе улицы почти безлюдны. На одной только скамеечке возле калитки сидит старичок, положив на большую узловатую палку обе руки, а поверх рук — полуседую бороду.

Однако куда идти? С чего начать? Подошел к старику, поздоровался, коня привязал к коновязи напротив скамьи.

Дед глянул на Алексеева. Подумав, ответил:

— Ну что ж, здравствуй, коли приехал. Садись.

Алексеев сел рядом. Старик спросил:

— Издалека, что ли, приехал?

— Из Батурусского улуса, дед. Жулейский наслег слыхал?

— Слыхал, я тут все улусы знаю. И все наслеги.

— Неужели тут и родился, дед? Ведь ты русский? Верно ведь русский?

— Русский-то русский. В России рожден. В Екатеринбурге. Знаешь такой русский город?

— Еще бы! Как не знать!

— Только давно это было.

— А сюда как попал?

— А ты, мил человек, как попал?

— Я-то не по своей воле. Был на каторге. Потом — сюда вот.

— По своей воле сюда, чай, и не попадает никто.

— И ты, стало быть?

— Стало, и я. Ты политический?

— Политический. А ты?

— А я, мил человек, нет. Уголовный был. Уголовник.

— За что же тебя?

— Э, милый, то давно было. Того и не вспомнить. В Павловке что ни русский человек, то бывший уголовный, считай.

— Да ты что? Срок отбыл да навек здесь остался, так понимаю?

— Так, милый, так. А куда мне идти отсюда? На старое-прежнее мне возвращаться охоты не было. Был молодым, погулял, набедовал, сколько время позволило, ну, попался, пошел в Сибирь, вот отбыл свое — и на ссылку бессрочную. Я тебе так скажу: здесь, особливо по прежним временам, когда я вот сюда, значит, прибыл, жить ничего, можно было. России-матушке надо было места эти заселить русским народом, приохотить его к здешней земле. Вашего брата, политического, не очень-то приохотишь, а наш брат, коли решил по-старому больше не жить, честно, по-христиански, значит, трудиться, здесь даже очень неплохо мог устроиться. Землю давали — только бери ее, да паши, да сей. Ну, мы тут и устраивались помаленьку. Видал, поля да луга какие вокруг Павловки нашей? И начальство нас уважает, исправник, приедет — завсегда у меня останавливается. А как же!

— Так у тебя тут семья, дед?

— Была и семья. В свое время женился я на якутке. Нельзя иначе. Родились сын и дочь. Сын помер. Дочка со мной. Беда с ней — ногами болеет. А когда муж ее жив был, здорова была работать, крепкая баба была. Муж ее помер; стала болеть. Теперь внучка дом везет на себе. Хорошая девка, скажу тебе. Двадцати еще нету. А даром, что дом на себе везет, еще в здешней школе русских ребят грамоте учит. Сама шибко грамотная, как минута свободная, так за книгой сидит, читает. Ваши политические книги ей возят, да и сама достает — не знаю я где.

— А землю, стало быть, ты забросил?

— Что ты, мил человек, как это возможно землю забросить! У меня десятин тридцать земли, вся ячмень родит.

— Послушай, дед. Да ведь тридцать десятин тебе не вспахать, не засеять.

— Я свое отпахал, милый. Слава богу, якуты имеются. Наймешь — они тебе и вспашут, и посеют, ты только смотри за ними. Я и смотрю. На это еще силы есть у меня.

— Да тебе, чай, за семьдесят перевалило уже?

— Се-емьдесят? Не-ет, милый, выше бери. Этой весной девятый десяток пошел!

— Ого! Да ты молодец, дед! Послушай, сделай мне одолжение, присмотри десяток минут за моим конем. Я зайду в здешнюю лавку, нет ли там книг.

— Иди.

Дед остался, а Петр прошел в лавку и почти тотчас вышел из нее: единственная книга, которую можно было купить, — букварь.

Он увидал, что дед не один. Молодая пригожая девушка стояла возле него и что-то ему говорила. Длинная русая коса ее была скручена и закреплена на макушке. Светлый платочек лежал на ее плечах поверх розовой блузки с белыми кружевными прошивочками. Широкий черный ремень перехватывал тонкую талию и поддерживал длинную черную юбку.

— А вот и он, — сказал дед, увидев Алексеева. — Ну-ка иди, милый, сюда. Вот знакомься с моей Ефросиньюшкой — внучкой. Фрося, ты ручку-то свою подай молодому человеку. Он из Жулейского наслега приехал.

— Здравствуйте, Фрося, — поздоровался Алексеев. — Вот вы какая! Дед говорил мне о вас.

— Здравствуйте. Милости просим к нам. А как вас зовут? — спросила и глянула в лицо Алексееву небесной голубизны глазами дедова внучка.

— Зовут Петр, по батюшке Алексеевич, по фамилии Алексеев. Для вас просто Петр.

— Слышь, ты позови его в дом, может, он пообедает с нами, — подмигнул внучке дед и, уже обращаясь к Петру, добавил: — Ты не бойсь, обед Фрося готовит — пальцы оближешь!

— Ну что ж, я с удовольствием, если Фрося меня пригласит, — весело сказал Петр. Фрося ему понравилась.

— Так не отказываетесь? Согласны? — заволновалась вдруг девушка. — Вы знаете что, вы посидите тут с дедом, я в дом — стол накрою, вас потом позову. Ладно?

— Ладно, ладно, — проговорил дед. — Ты беги, готовь, что там имеешь. Чтоб угостила гостя как надо.

— Я мигом, дедушка, мигом. Только вы не уйдете? Правда, останетесь? — спросила в упор Алексеева.

— Я так полагаю, — отвечал он, — что не родился еще тот человек на свете, который отказался бы, когда его приглашает такая девушка!

И посмотрел на нее с видимым восхищением. Тут только и вспомнил, что уже много лет не разговаривал с женщиной. Разве что мысленно с Прасковьей Семеновной.

— Ну смотрите не удирайте, — развеселившись и нисколько не смутясь его комплиментом, сказала Фрося. — Я мигом!

И убежала в дом. Дед жестом пригласил его сесть.

— Что, хороша у меня внучка?

— Очень хороша, — сказал от сердца. Петра будто светлым весенним ветерком обдало от короткого разговора с Фросей. Сидел и продолжал улыбаться.

— То-то же. Женихов подходящих не имеется для нее. Вот беда. — Дед вдруг внимательно посмотрел на Алексеева. — Ты-то ведь не женат?

— Нет, не женат.

— Вот как! Не женатый, говоришь? Хм… А отчего бы тебе не жениться, а, Алексеев?

— Это где? Здесь, в Якутии?

— Не в Якутии, а хотя бы и здесь, в Павловке!

— А Павловка разве не в Якутии, дед?

— Павловка — России кусок. В Павловке — русские.

— Может, и так.

— Фросе ты вроде понравился.

— Ну, уж и понравился!

— А она тебе — и подавно!

— Девушка хороша, слов нет.

— Вот я и говорю…

Тут дед и замолк и продолжал внимательно присматриваться к Петру.

— Дед, а дед! Слышь, раз я у вас гостем буду, так мне бы конька моего к вам поставить. И накормить его надо.

Дед, крякнув, быстро поднялся.

— Это нам ничего не стоит. Ты посиди, милый, тут посиди, пока позовут. Я с твоим конем сам управлюсь.

Распахнул ворота во двор, отвязал коня, повел его за собой, во дворе напоил его, потом ввел в конюшню, поставил у стойла. Вернулся, запер ворота и сел опять на скамеечку рядом с Петром.

— За коня не беспокойсь. Конь в порядке. Напоен. Теперь в конюшне. Скоро и нас с тобой позовут обедать.

— Народу у вас в Павловке не мало как будто. А на улице одни мы с тобой. Что так? Много ли на селе человек, дед?

— Много! Человек сто наберется. Это ежели и русских, и якутов считать. Без якутов человек семьдесят будет. Это уже с ребятишками.

— Много, — покачал головой Петр. — Больше, чем в Чурапче. Очень много.

— Потому — русские все.

Из калитки высунулась Фросина головка; щеки разрумянились, должно быть, у печки стояла.

— Дедушка, Петр Алексеевич, гость дорогой, пожалуйте кушать. Готово!

Петр следом за дедом вошел в дом. Горница большая, со столом посредине, стол покрыт белой скатертью с широкой синей каймой. В углу — иконы. Дед вошел — стал креститься, покосился на гостя: не крестится ли? Вздохнул, увидев, что нет. Фрося пригласила к столу. Дед налил из графинчика гостю и себе по рюмке водки, пододвинул к Петру тарелку с какой-то копченой рыбой, Фрося поднесла квашеной капусты. Петр поднял рюмку, взглянул на девушку:

— Фрося, за вас!

После второй рюмки пить отказался.

— Я мало пью.

— Дивно, — сказал дед.

Фрося принесла с кухни огромную миску со щами. Налила гостю в тарелку. Петр попробовал и восхитился:

— Вот это щи! Настоящие русские. Ох и вкусно же!

Дед, улыбаясь самодовольно, похвалил внучку:

— Во как она у меня готовит!

— Я пойду мать накормлю. — Фрося с тарелкой щей пошла в соседнюю комнату. Оттуда послышался шепот.

— Хорошая внучка, — дед кивнул на дверь, в которую прошла Фрося.

Через несколько минут она вернулась с почти полной тарелкой.

— Не хочет мать есть. Только две ложки и съела.

После щей подала жареное мясо — оленину — с горохом и капустой. Петр признался, что давно, очень давно так не обедал.

— А ты, милый человек, почаще к нам приезжай. Не так-то далеко от твоего Жулейского наслега. Фрося, она тебя еще и не так накормит.

Петр поблагодарил, сказал, что непременно еще придет, нравится ему в Павловке — тут русские люди.

— Ну, коли захотеть, можно тут навсегда остаться, — заметил дед. — Начальству сказать, что женился, мол, в Павловке, у жены хозяйство большое, дозвольте переселиться, навек остаюсь в этих местах. Ну, на первое время не дозволят, так долго ли приехать к жене из твоего Жулейского, а?

«Ей-богу, — подумалось Петру Алексееву, — ей-богу, дед не прочь, кажется, выдать за меня внучку. Не могу же я сказать ему, что собираюсь бежать из Якутии, что есть у меня Прасковья Семеновна, что не собираюсь я здесь жениться и оставаться. Да и Фрося мне, поди, в дочки годится. Правда, женихов здесь не богато, что и говорить. Да мне что за дело!»

Пришла мысль в голову, что не худо бы, чтоб разошлась в здешних местах и чтоб непременно др начальства дошла новость, что ссыльный Петр Алексеев и впрямь собирается здесь жениться и осесть на вечные времена, заняться хозяйством всерьез, начать богатеть. Такая новость ослабит надзор начальства, Петр успеет добраться до Владивостока…

«Однако же не могу я и девушку обмануть. Нет, Фросю за нос водить нельзя. Хорошая девушка. А дед пускай думает, что захочет. Главное, чтоб до начальства дошло».

И поддакивал деду неопределенно, так, что тот мог по-своему заключить, что Петр еще приглядывается, еще раздумывает, но, видимо, не прочь взять Фросю в жены. Да и возможно ли отказаться: молода, собой хороша, приветлива, хозяйка — дай бог, да в приданое тридцать десятин славной земли, и три лошади, и две коровы, и козы, и птицы на дворе — сосчитай, попробуй. И дом — лучший дом во всей Павловке. И деньжата имеются. Все ей, внучке, доста-петел. Был бы хозяин в доме — деду, и то сказать, давно на покой пора. Право, лучшего жениха, чем этот с неба свалившийся, во всей Павловке, что в Павловке — во всей Якутии не найти. Здоров, силен, солиден, собой пригож, да к тому же непьющий.

Дед решил про себя, что дело решенное.

Фрося принесла еще кастрюлю с пельменями. Под пельмени выпили еще по рюмке водки — по третьей. Петр еле от стола отвалился. По горло сыт.

Дед после обеда пошел к себе — отдохнуть. Фрося, убрав со стола, осталась с гостем.

— Книги читаете, Фрося?

— Ох, плохо у нас с книгами. Сами знаете. Достаю, что придется. Иногда добрые люди, все больше ссыльные политические, дают. Вот недавно подарил мне один книжку писателя Гаршина. До чего душевный писатель! Я его книжку два раза прочла.

— Гаршин? — Петр удивился, он и не слыхал такого имени. — А я и не знаю такого.

— Да ведь он очень известный, — в свою очередь удивилась Фрося. — Сейчас, наверное, самый известный в России. Неужели не знаете?

— Да он когда появился?

— То ли в семьдесят седьмом, то ли в семьдесят восьмом году напечатал свой первый рассказ. Он мало что написать успел.

— Тогда понятно. В эти годы я уже был за решеткой. Понятно. Не мог я знать вашего Гаршина.

— В его книжке статья есть о нем. Он года три назад умер. Совсем еще молодым. Тридцать три года только и было ему. Он был больной и бросился в лестничный пролет. Только я не пойму: разве можно насмерть разбиться, если с лестницы упадешь?

— Лестницы в Петербурге, Фрося, высокие. В четыре, в пять этажей.

— Я читала об этом. Только и представить себе не могу, как это дома в пять этажей могут стоять. Пять этажей! Это же уму непостижимо!

— Ну, Фрося, есть и повыше. Строят нынче и семь этажей, и восемь.

— И вы сами видели?

— Приходилось. И в Петербурге, и даже в Москве.

— Какой вы счастливый, Петр Алексеевич. Столько видали!

— Ну, как сказать.

— А вот я ничего не видела. В городе Якутске однажды была. Только и всего. А Петербург намного больше Якутска?

Петр рассмеялся:

— Это даже сравнить, Фрося, нельзя. По-настоящему Якутск разве город! Так, большое село. Вот что, Фрося, я попрошу вас. Не дадите ли вы мне книжку вашего Гаршина почитать? Я вам слово даю, что дня через два в целехоньком виде привезу ее.

— Да с радостью, Петр Алексеевич. Сделайте одолжение. Так вы приедете к нам?

— Дня через два, как сказал. Да еще привезу вам что-нибудь из своих книг. Не читали такую книгу писателя Чернышевского — «Что делать?»

— Читала. Она есть у меня.

— А роман Тургенева «Новь»?

— Слышала об этом романе. Да все его достать не могу.

— Ну вот, «Новь» я вам привезу. И еще что-нибудь.

— Спасибо вам, Петр Алексеевич. Сейчас принесу вам Гаршина.

Оставила его на несколько минут, вернулась с книжкой. Петр сунул книжку в карман.

— Вот, стало быть, будем с вами книгами обмениваться, Фрося.

Он встал. Она забеспокоилась: что же он, уже уезжать собирается? Так скоро?

— Посидели бы еще, Петр Алексеевич. Дед — он раньше чем часа через полтора не проснется. Он старенький у меня. Да вы знаете что, остались бы у нас ночевать. Переночевали бы, а завтра после завтрака и уехали бы. Право.

Он стал говорить, что никак не может — должен ехать сегодня. А вот приедет на днях, привезет книги, тогда можно и на ночь остаться.

— Поговорим с вами, Фрося.

— Да уж тут и говорить-то не с кем. Никто книг не читает. Никто не интересуется ничем, — вздохнула она.

— Может, проводите меня до края села?

— Я только матери скажу, что ухожу.

Во дворе Петр вывел коня из конюшни, Фрося отворила ворота, заперла их, когда вышли на улицу. Пошли не спеша рядышком, Петр вел коня за собой.

— Скучно вам здесь живется, Фрося?

— Да скучать не приходится. Я малых детей учу. Да за матерью ходить надо: она целые дни лежит, ногами болеет. Дед — молодцом, но ведь деду восемь десятков. Ну, и хозяйство домашнее все на мне — сготовить, да постирать, да убрать. Нет, скучать не приходится.

— Вы хорошая девушка, — вырвалось у Петра.

— Спасибо на добром слове.

На краю села распрощались. Петр поскакал к себе, Фрося повернула к дедовскому дому. Петр не останавливался в пути. В Жулейский наслег прискакал, когда солнце зашло.

Вечером начал читать, полночи читал. Какой писатель! Спасибо Фросе — открыла его для Петра. А ведь оттого и погиб, что задохнулся в чаду русской общественной жизни. Еще через день дочитал книгу. Думал о Фросе. Отобрал книги для нее. Не скажет ей, что дарит навсегда, что в последний раз у нее. Пусть на память о нем останутся.

Днем из Чурапчи приезжали двое покупать сено. Смотрели, одобрили, дали задаток. А еще через день Петр с книгами вновь отправился в Павловку. Фрося привезенным книгам обрадовалась, сердечно благодарила, сказала, что постарается быстро прочесть.

— Не торопитесь, — сказал он.

Петр обедал у них, потом вышел с Фросей погулять за село, рассказывал о себе, о книгах, которые читал, о своих знакомых, о девушках-фричах. Ночевать не остался. Под вечер стал прощаться: надо ехать, утром приедут из Чурапчи за сеном.

— Когда к нам опять? — спрашивала Фрося.

Отвечал уклончиво:

— Скоро. Вот как только сено свезут. Как управлюсь. При первой возможности.

— Так смотри, ждем, — говорил дед, провожая его за калитку.

Фрося — опять провожать Петра за околицу. Он крепко пожал ей руку: знал, что прощается навсегда.

— До свиданья, милая Фрося. — Мысленно сказал: «Прощай, славная девушка».

Теперь оставалось еще навестить Пекарского, пригласить к себе напоследок. Через день, дав коню отдохнуть, поехал к Пекарскому.

Еще не доехав до юрты его, увидел Пекарского на лугах: втроем с двумя якутами он скашивал сено, собирал в стога.

— Все еще косишь, Эдуард? Долго! А работаете втроем!

— А ты? Неужто уже откосился?

— Уже все. Да якут твой неправильно косит, — сказал Алексеев и взял косу из руки косца. — На, смотри, как мы, русские люди, косим!

Коса только позванивала в его руках, скошенная трава пласт за пластом ложилась у ног Петра.

Якут шел рядом на некотором расстоянии и недоуменно смотрел на него.

— Вот, брат, как надо траву косить! Так-то в России косят ее. — Алексеев вручил косу якуту. — Понял теперь? — И обратился к Пекарскому: — Я к тебе ненадолго, Эдуард. Ты вот что: откосишься — приезжай ко мне, отметим покос.

Пекарский повел его в юрту. Вскипятил чай, сели чаевничать.

— Послушай, Петр. Ты что, жениться задумал?

— Я? С чего взял?

— Слух есть такой. Говорят, ты в селе Павловке увлекся какой-то девицей. И будто бы ездишь к ней. И даже предложение сделал. Верно это? Усиленно говорят.

— Вот как! Ну что ж, это хорошо, если так говорят. Ты, Эдуард, когда речь обо мне зайдет, поддерживай слух. Понимаешь? Говори — точно знаешь, что Алексеев собирается жениться, для того и хозяйствует здесь. Мол, навечно собирается здесь остаться. Нравится ему здесь.

— Ты что? С ума сошел?

— Как друга тебя прошу: поддерживай слух. Понимаешь, надо мне. Надо, чтоб начальство поверило, что я хочу здесь навек остаться, и жениться намерен, и нравятся мне эти места. Богатеть, мол, Алексеев задумал. Прежние свои революционные бредни забыл. Понимаешь или еще объяснять?

— Понимаю, Петр. Ничего объяснять не надо. Мне можешь довериться. Скоро отсюда?

— Скоро. Пора, брат. Вот только сено продам. Так ты приезжай, как кончишь косить. Посидим у меня на прощание.

Алексеев повернул коня в Жулейский наслег. Поскакал по бескрайней степи. И двух часов не прошло, был уже недалеко от своей юрты. Вон видна она на вершине холма, а в стороне — курган с двумя лиственницами, под которыми любит он отдыхать.

— Зидирастуй, Петр Аликсеич! Зидирастуй, пожалста!

Навстречу всаднику шел якут лет пятидесяти, сутулый, плечи выгнуты, глазки бегают. Одет в плисовые штаны, суконное пальто с золочеными пуговицами. Федот Сидоров, старшина наслега. Алексеев сухо ответил. Сидорова терпеть не мог: жадный, навязчивый.

— Как поживаешь, Петр Аликсеич, дарагой, хароший?

Петр — будто и не расслышал вопроса. Проскакал мимо.

С Сидоровым не желал разговаривать после того, как старшина запросил с него тридцать рублей за молоко с одной коровы в течение лета. Цен таких и не слыхали в Якутии — втридорога содрал со ссыльного!

— Ты что, за богатея меня принимаешь?

Так разозлился, так раскричался, что Сидоров струсил: не прибил бы его Алексеев, рука у него, — тяжелей не найдешь. Возьми и предложи со страху доставлять Алексееву молоко вовсе даром, только не кричи на меня, сделай такую милость.

Алексеев выгнал его из своей юрты, кинул ему деньги вослед, запретил приходить к нему. Сидоров потом ходил по всем юртам наслега, просил примирить его с Алексеевым. Алексеев настоял, чтоб во искупление вины перед ним Сидоров выставил всему обществу полведра водки, угостил всех мужчин своего наслега. Однако сам пить наотрез отказался и при встречах со старшиной отворачивался, видеть его не мог.

Коня разнуздал после поездки к Пекарскому, поставил в конюшню — пристройку к сараю, прошел в юрту. Еще немного — и прощай Жулейский наслег со старшиной-кулаком, прощай, милая юрта, и прощай, добрый курган с двумя лиственницами, у которых он отдыхал и думал о далекой Прасковье. А там прощай и страна Якутия, здравствуй, Владивосток и моря-океаны полумира… И наконец, здравствуй, Россия, родина, не прям путь к тебе, зато верен будет!

Так размечтался о возвращении в Петербург, что спохватился, когда сумерки начинали сгущаться, день посерел и августовское солнце опустилось почти до земли.

Это он правильно сделал, что пригласил к себе Покарского. Надо поговорить перед побегом. Надо бы передать ему кое-что из бумаг, а главное, взять адреса своих людей в городе Владивостоке. Пекарский знает там многих. Они и помогут раздобыть Петру паспорт, помогут на пароход наняться матросом.

Пекарский приедет примерно через неделю. За это время успеть побывать в Чурапче, у начальства взять разрешение съездить в Якутск; скажет — жениться надумал, должен купить кое-что. Из Якутска вернется — и через несколько дней был таков.

Надо бы коню после поездки в Якутск дать отдохнуть несколько дней, покормить его покрепче, чтоб мог нести Алексеева по пустынным землям.

Хотел было чаю попить, но решил сначала еще раз пересчитать свои капиталы. Теперь вроде должно хватить. А уж если во Владивостоке матросом на пароход наймется, хватит до самой России. Но надо иметь в виду: возможное дело, придется и подкупить кого-нибудь, чтоб взяли на пароход.

Денежки счет любят, необходимо еще раз пересчитать. Вынул деньги из тайничка в земле под настилом, подсел к столу, стал считать. Вышло немало. Да еще за сено получит. В Якутске надо купить на дорогу консервов и сухарей. Что еще надобно на дорогу? Сапоги на себя наденет, когда поедет в Якутск. Полушубок дома оставит. Когда уйдет из наслега совсем, полушубок можно мехом наружу на седло постелить. Да еще и кружку взять надо…

Сидел за столом, прикидывал, что брать с собой на дорогу; деньги разложены перед ним на столе, не спешил их собрать, все рассчитывал, на что сколько тратить придется.

Вдруг поднял голову, в сторону окна посмотрел, а там, за окном, прижавшись к стеклу острыми бегающими глазами, глядит на него Федот Сидоров.

Алексеев вскочил, лицо Федота тотчас исчезло. Черт! Видел или не видел Федот его деньги? Давно ли следил за ним?

Единым махом сгреб деньги в кучу, только сунул в карман, в юрту вошел сутулый Федот, улыбка от уха до уха.

— Зидирастуй, Петр Аликсеич, зидирастуй, наш дарагой. Я в окно пасматрел, дома ты или нет тебя дома. Смотрю, сидишь за столом, книга читаешь. Ай, что такое? Только приехал — книга читай…

Книгу читал? Неужто Сидоров не видел денег его? Неужто показалось ему, что Алексеев книгу читал?

Сказал, что верно, приехал и стал читать, поднял голову, увидел в окне сидоровскую голову, не узнал — испугался, даже книгу от себя отшвырнул, — рукой показал на постель, где лежала оставленная там перед отъездом к Пекарскому книга.

— Ну что тебе, Сидоров, говори? Забыл, что ли, что я запретил тебе приходить ко мне? Не желаю с тобой говорить. Понимаешь?

— Зачем сердиться, дарагой. Не нада сердиться за молоко. Не хочешь даром брать у меня, пажалста, могу с тебя восемь рублей за все лето брать, могу семь рублей брать, сколько сам скажешь. Пажалста, не нада сердиться, наш дарагой.

— Опять за свое. Сказал тебе, не хочу твоего молока! С другими уже сговорился.

— Обижаешь меня, дарагой, напрасно. Не хочешь молоко — пажалста. Только перестань сердиться на меня. Я к тебе знаешь зачем зашел? Совсем не про молоко говорить. Совсем про другое. Слыхал, что собираешься ехать в Чурапчу. Ты, дарагой, ездишь туда по длинной дороге, по длинной туда мы ездим только весной. Зачем по длинной — короткая есть. В два раза короче длинной. Мне тоже надо в Чурапчу. Завтра утром я еду туда. Пажалста, поедем вместе со мной, скажешь раз-два, и будем в Чурапче. Но только утром поедем, как солнце встанет. Если согласен ехать со мной, утром я за тобой заеду.


Предложение Федота заманчиво, что и говорить. Про то, что есть на Чурапчу короткий путь, Петр слыхал и раньше. Но короткий знали только якуты. Алексеев ездил всегда один.

Раньше попадет он в Чурапчу, раньше — в Якутск. Стало быть, и из Якутска раньше домой вернется. Дождется Пекарского, посидит с ним, попрощается — и в дорогу.

Противен ему Федот, но нечего делать, сказал, что больше не сердится на него, пожалуй, и молоко будет брать у него.

— Завтра еду с тобой, Федот, в Чурапчу. Заезжай, как только солнце встанет, буду готов.

На рассвете вдвоем с Федотом верховыми выехали в Чурапчу.

Загрузка...