Глава одиннадцатая

За несколько дней до суда Алексееву принесли в камеру объемистый, напечатанный типографски обвинительный акт.

Он с удивлением стал читать список пятидесяти обвиняемых. Впервые за два года, проведенные в тюрьме, узнал, что задержаны и суду предаются пятьдесят человек — все наиболее действенные члены организации.

Но сколько в этом списке незнакомых имен! Сколько людей, о существовании которых Алексеев даже не подозревал! Кто такой отставной коллежский регистратор Степан Кардашов? Кто такой Сидорацкий, дворянин 18 лет? Или тульский мещанин Кураков 36 лет? А что это за мозырская мещанка Геся Гельфман 22 лет? А сколько крестьян, мастеровых, которых он раньше не знал! А ведь, казалось, не было в Москве рабочего человека, хотя бы только читавшего запрещенные книжки, с которым Алексеев не был бы хорошо знаком.

«Кто же остался? Кто работает?»

Начал перебирать в памяти всех известных ему людей и сообразил, что нот в списке Ивана Жукова и Василия Грязнова. И еще нет Бети Каминской.

Сначала наспех пробежал глазами все страницы обвинительного акта. Вчитываться не стал. Ясно, что все главное, все важнейшее о сути и жизни организации раскрыто. Известен и принятый на съезде устав, и адреса агентов и явочных квартир в других городах. Известно о транспортах заграничной литературы. Вот разве только то неизвестно, что в парке Сокольников под старой сосной зарыт типографский шрифт.

Перечитал еще раз обвинительный акт и обратил внимание на то, что его имя упоминается не так уж часто — пожалуй, реже многих других имен. Алексееву показалось, что его роль в движении как-то преуменьшена, как бы недооценена. Был убежден, что, какой бы ни был приговор по суду, он предопределен еще до суда. Пытаться на суде оправдаться не только бессмысленно и безнадежно, но еще и безнравственно. А если так, то зачем же о нем, Петре Алексееве в акте сказано меньше, чем он заслуживает? Зачем его словно намеренно оттирают на задний план?

Он подчеркнул все упоминания о нем в обвинительном акте.

«…Обвиняемый Иван Васильев Баринов показал, что он давно уже знаком с рабочим Николаем Васильевым. Этот последний свел его с другим рабочим Петром Алексеевым. Васильев и Алексеев убедили его, Баринова, пристать к их революционному кружку, имеющему целью сравнять все сословия, уничтожить правительство, дворян и произвести резню…»

«…Перед праздником рождества у Васильева стал бывать его знакомый Петр Алексеев. С появлением Петра Алексеева Васильев начал ходить по трактирам, и у него пропала охота к работе. В феврале месяце 1875 года Николай Васильев объявил Скворцовой, что он больше жить на фабрике не будет, а наймет квартиру и примет к себе нахлебников-слесарей, вследствие чего Скворцова переехала с Васильевым в особую квартиру в Москве, в Сыромятниках, в доме Костомарова. У них на этой квартире поселились женщины под именами Аннушки, Маши и Наташи и мужчины: Михаил, Федор и Василий. Звания их ей, Скворцовой, неизвестны, но из разговоров она понимала, что лица эти живут под чужими именами… Из лиц одного с ними образа мыслей ходили на квартиру какой-то Иван Иванович, крестьянин Петр Алексеев и Иван Баринов…»

«…Николай Васильев… вполне подтвердил, что с Михаилом и Федором его познакомил крестьянин Петр Алексеев…»

«Крестьян Пафнутия Николаева и Петра Алексеева Агапов знает давно, и они говорили ему, что бежали с фабрик, где работали, боясь ответственности за распространение между рабочими книг преступного содержания…»

«…Крестьяне Смоленской губернии, Сычевского уезда, деревни Новинской, Петр Алексеев и Пафнутий Николаев, не признавая себя виновными в распространении книг преступного содержания, показали, однако, что они бежали — первый с фабрики Тимашева, а второй с фабрики Соколова. После побега с фабрик они проживали в Москве без определенных занятий и места жительства. При этом Петр Алексеев объяснил нахождение свое в доме Корсак тем, что был приглашен ночевать неизвестной ему женщиной, а Пафнутий Николаев — тем, что в дом Корсак привел его Петр Алексеев, чего последний не подтвердил…»

«…Ефрем Платонов заявил, что еще в начале 1875 года в Москву приехал его односельчанин, крестьянин Петр Алексеев, и, придя к нему с каким-то неизвестным ему человеком, вызвал его в трактир и передал «Сказку о четырех братьях», советуя ее прочесть. Через несколько времени Петр Алексеев снова вызвал его в трактир, где познакомил его с личностью, которую он называл приехавшим из Петербурга слесарем Михайлой. Этот последний дал ему «Хитрую механику» и «Сборник новых песен и стихов». Затем, по показанию рабочего Филиппа Иванова, тот же Петр Алексеев передал и ему, Иванову, «Хитрую механику» и «Емельку Пугачева»…»

«Влас и Никифор Алексеевы показали, что подобные книги у них были и получили они их от своего родного брата Петра Алексеева…»

Вот, собственно, почти все, что Петр мог вычитать о себе в обвинительном акте. Ничтожно мало, если сравнить с тем, что написано там о других — о Джабадари, о Цицианове, о Здановиче, об Ольге Любатович, Софье Бардиной, о многих-многих.

В обвинительном акте еще сказано, что Петр Алексеев виновным себя не признал. Но что говорить на суде?

«Надо бы успеть сговориться всем, как держаться. Будем или не будем признавать существование нашей организации? Чорт его знает, я о законах понятия не имею, в топкостях судебных не разбираюсь… Признавать или не признавать организацию?.. И потом как это — защищаться? Почему это должен я защищаться? Почему? Да и какой в этом смысл, когда приговор определен до суда, правительство признало меня преступником! Будет судить сенат, это то же правительство. Чего мне ждать от суда? Просить милости? Ни за что!»

Он не решил еще, как вести себя на суде, отвечать на вопросы суда или не отвечать. Ладно. Посоветуемся с товарищами, тогда решим.

Алексеев отложил обвинительный акт; только сейчас до него дошло, что он встретится со всеми своими товарищами, со всеми учителями, друзьями, единомышленниками, с которыми последние годы работал, состоял в одной и той же организации. Со всеми или почти со всеми… кроме Прасковьи Семеновны Ивановской. Где-то она сейчас? Выпущена ли на свободу или сидит в тюрьме? Быть может, сослана на восток, в Сибирь?

О Наташе Баскаковой больше не думал. Если и вспоминалась случайно, то словно в тумане. Была ли у него к ней любовь? Не было ли все наваждением, быстро прошедшим? Разве не правильно поступил, что вовремя спохватился? Что было бы с ней сейчас, когда он в тюрьме и неведомо, выйдет ли на волю?

От мыслей о Наташе Баскаковой отмахивался, гнал их прочь от себя, а о Прасковье Семеновне думал все чаще. Прасковья была своя — ближе по образу мыслей, по духовным стремлениям… С Прасковьей они куда лучше понимали друг друга, чем с Наташей Баскаковой.

И разве у них в главном не сходные судьбы? Он понимал, что никакую другую женщину, кроме Прасковьи, любить не может. Это было восторженное поклонение той, в ком воедино слились женская красота, ясный ум и сдержанность твердого характера, полного удивительного достоинства.

Петр Алексеев любил Прасковью Ивановскую, не видя ее, не зная, где она, что с ней, по твердо веруя, что когда-нибудь они встретятся…

Мысли о Прасковье возвратили его к тем, с кем он должен увидеться через несколько дней на скамье подсудимых.

Надзиратель открыл дверь камеры и впустил к нему незнакомого человека лет пятидесяти, с небольшой полуседой бородкой, в пенсне, оставил его наедине с Алексеевым, вышел, запер дверь камеры.

Незнакомец представился:

— Петр Алексеевич, я Александр Александрович Ольхин, ваш и еще пятерых ваших товарищей защитник на предстоящем суде. Разрешите, я сяду.

Сел на табуретку, Алексеев сел напротив него на койку.

— Сколько вам лет, Петр Алексеевич?

— Двадцать восемь.

— Немного еще… Успеете еще… — неопределенно вымолвил Ольхин. — Так вот, Петр Алексеевич, хочу поговорить с вами о методе судебной защиты.

— Александр Александрович, конечно, спасибо вам… Только в том вопрос, надо ли мне защищаться?

— Вот так вопрос! Как это так, надо ли? Необходимо, конечно. Понимаете ли вы, что говорите?

— Понимать-то я понимаю…

— Так что же, вам еще тюрьмы захотелось? Нет, голубчик, непременно вам следует защищаться. Чем будет лучше защита, тем… — адвокат понизил голос, — тем скорее выйдете на свободу, а свобода, я думаю, вам пригодится, а? — Он многозначительно посмотрел прямо в глаза Алексееву. — Ведь пригодится, не правда ли?

И стал излагать, как, по его мнению, следует Петру Алексееву держаться.

— Видите ли, Петр Алексеевич, ваше положение, как и всех крестьян, всех рабочих людей, привлеченных к ответственности, тем облегчено, что сами судьи заинтересованы, можно сказать, в том, чтобы было доказано: крестьяне, мастеровой народ не бунтуют в России. Понимаете? Не бунтуют. Это, мол, дело группки интеллигентов, студентов и прочих. Понимаете? Пот? Вы в чем обвиняетесь? В том, что распространяли нелегальные книжки — «Сказку о четырех братьях», «Хитрую механику», «Емельку Пугачева» и прочие. Так? Так. Ну что ж, вы это не отрицайте. Передавали такие книжки? Передавал. Кому вы передавали их? Да своим друзьям. Суд спросит вас, Петр Алексеевич: где вы подобные вредные книжки брали? А вы почему знали, что это вредные книжки? Вы человек малограмотный, хоть книжку и прочел, а мало что разобрал в ней. Откуда вам знать — вредная эта книжка или не вредная. Вот ваша позиция на суде. «Позвольте, но ведь откуда-нибудь вы эти книги брали? Откуда? Кто вам давал, Алексеев?» Что же вы отвечаете на это суду? Вот что вы отвечаете: никто мне этих книг не давал. Я на фабрике их нашел, одни на окне лежали, другие прямо на моем стане. Прихожу на работу — что такое? Какая-то книжка на моем стане лежит. Я и взял почитать. Вот такой позиции и держитесь.

— Нет, Александр Александрович, извините меня, я такой позиции на суде не смогу держаться.

— Не понимаю я вас. Почему?

— Да потому, Александр Александрович, что так говорить на суде — значит друзей своих подводить. Я, мол, никакой революционной работы не вел, ничего не знаю, кто книжки на мой стан положил — понятия не имею. Значит, пусть другие за меня отвечают? Нет, Александр Александрович.

— Должен предупредить вас, что это единственный доступный вам способ защиты.

— Ну и бог с ней, с защитой. Александр Александрович, как мне держаться на суде — сейчас не знаю. Вот встречусь со своими друзьями, поговорю, посоветуемся. Тогда я скажу вам, согласен я или нет, чтобы меня защищали.

Сколько ни уговаривал Ольхин, сколько ни убеждал Алексеева, сколько ни запугивал его призраком каторги, Алексеев настаивал на своем: до встречи, до беседы с товарищами он сейчас ничего не может сказать.

Адвокат не добился от него согласия защищаться.

21 февраля в понедельник утром дверь камеры отворилась, и надзиратель, за спиной которого ждал жандарм, скомандовал коротко:

— Выходите.

Алексеев понял, что его ведут в суд. Его взволновало не начало суда, хотя дожидался в напряжении, а предстоящая встреча с товарищами после почти двухлетней разлуки, сидения в тюремной одиночке.

Ему приказали стоять на месте, надзиратель открыл дверь следующей камеры и так же скомандовал:

— Выходите.

Вышел незнакомый Алексееву молодой человек. Посмотрел на Алексеева хмуро, стал возле камеры. Следующим появился Семен Агапов.

— Семен! — рванулся к нему Алексеев.

Жандарм стал между ним и Агаповым.

— Не разговаривать!

Двери камер открывались одна за другой, выводили и попарно выстраивали всех заключенных мужчин — тридцать четыре человека, семнадцать пар. Между каждыми двумя парами поставили жандарма с саблей наголо. Прежде чем повести в суд, начали перекличку. Молодой жандармский офицер, держа бумагу в руках, читал фамилии. Но вот дошел до трудной фамилии Гамкрелидзе, громко выкрикнул: «Гам…», запнулся, снова прокричал во весь голос «Гам…» и снова остановился. Вполголоса чертыхнулся, не в состоянии произнести фамилию. Несколько раз повторил беспомощно:

— Гам… Гам… Гам…

Общий смех тридцати четырех мужчин, ожидающих сегодня суда над собой, прервал офицера.

— Молчать! — Офицер даже притопнул ногой. — Жандармы! Пересчитать заключенных! — Он отказался от дальнейших попыток произнести фамилию Гамкрелидзе.

Жандармы пересчитали их и повели по бесконечному коридору в здание окружного суда. Там ввели в большую комнату, уставленную желтыми скамьями без спинок, оставили троих жандармов у самых дверей, двери заперли. Заключенные жали друг другу руки, целовались. Стали переговариваться втихомолку. Жандармы у дверей не мешали. Все их внимание было направлено на Джабадари, Цицианова, Чикоидзе и Кардашова. Действовало предписание III отделения — особенно следить за этими четырьмя.

— А женщины? — тихо спросил Алексеев. — Их почему не приводят?

— Женщин держат в отдельной комнате. На скамье подсудимых вы их увидите, — шепнул Джабадари.

Он стал излагать свое мнение о том, как всем держаться на суде.

— Помните главное. Отрицайте свое участие в организации. Организация — это каторга. Я знаю законы. Отрицайте, что были членами организации. Это — главное. Что хотите, можете признавать, по организации никакой вы не знали.

— Как же так, Иван? — пожал плечами Зданович. — У меня забрали устав Всероссийской социал-революциониой организации. У других шифрованная переписка, известны адреса конспиративных квартир… Все это записано в обвинительном акте… Как же ты можешь отрицать, что существовала организация?

— А вот так, — упрямо твердил Джабадари. — Отрицать, и все! Послушай, Зданович, дорогой. Нельзя, чтобы все пошли на каторгу из-за этого устава. Ты пойми. Люди нужны для работы. Нам нужно сохранить как можно больше людей. Мы обязаны пробудить Россию. Обязаны, ты понимаешь? Вы меня понимаете, друзья? То, что мы начали с вами, погибнуть не может. И не должно. Зданович, если бы я мог заменить тебя перед судьями, я с радостью им сказал бы, что устав этот сочинил я один, никакой организации не было, я только хотел создать ее. Понимаешь? Я взял бы всю вину на себя. Только чтоб люди не пошли на каторгу на долгие годы, чтобы могли продолжать работу… Но я не могу это сделать. Устав нашли у тебя. У тебя! Ни в какую судьбу я не верю, но тут я скажу: это судьба выбрала тебя в жертву, Зданович. В жертву во имя светлого будущего…

— Что ты говоришь, Иван Спиридонович? — вскинулся Алексеев. — Как же так? Одному отвечать за всех?

— Нет! Зданович ответит не за нас, не за меня, не за тебя, не за других, Алексеев. Зданович примет на себя вину за устав и тем самым поможет общему делу. Так случилось, что заменить его невозможно. Но другие — те, кого самообвинение Здановича освободит от долгих лет каторги, смогут работать, продолжать наше дело, приближать Революцию. Каждый из нас был готов на жертвы. Каждый из нас и сейчас готов принести себя в жертву великому делу. Но сейчас так сложилось, что то, что может сделать Зданович, но может никто. Мне говорить об этом, поверьте, больно и тяжело. Но если другого выхода нет? Зданович понял меня. Ведь ты меня понимаешь, Зданович?

— Понимаю. Ты прав, Иван.

Алексеев с удивлением смотрел на Джабадари. До этой минуты он знал его как доброго, всегда готового помочь товарищам человека. Помнил, как он был уступчив, составляя устав организации, всех мирил, стремился к единству. На этот раз Джабадари словно преобразился: показал себя твердым и неуступчивым, настаивал на обязанности Здановича принести себя в жертву и, казалось, не задумывался о необыкновенной тяжести этой жертвы. А ведь Зданович был одним из самых близких его сподвижников, верным и любимым товарищем.

Не одного Алексеева испугало предложение Джабадари. Между подсудимыми начались споры вполголоса, можно ли, допустимо ли требовать от Здановича такой жертвы. Зданович несколько раз пытался прерывать споривших, говорил, что Джабадари прав, иного выхода нет.

Иван Спиридонович сидел, сдвинув брови. Алексееву он казался человеком, освободившим себя от каких бы то ни было личных чувств и симпатий. Он повторял, что долг всех здесь собравшихся — думать о Революции, о том, кто будет работать во имя ее. Не время жалеть себя или друг друга. Поймите!

— По-моему, ты не прав, Иван. — Алексеев не согласился с Иваном Джабадари. — По-моему, надо выступить на суде, всем признать свое членство во Всероссийской социально-революционной организации. Поговорить об уставе ее, об идеалах со участников. Это ведь станет известно всей стране, Иван Спиридонович. Разнесется молва по России. Страна всколыхнется. А приговор все равно будет. Да приговор у них есть, небось, до суда. Наша работа теперь — все сказать на суде. Чтоб вся Россия услышала нас. Вот наша работа сейчас.

Джабадари покачал головой.

— Послушай, ты, наверное, не знаешь еще. К нам в Петропавловскую крепость приезжали адвокаты на совещание. Из всех наших заключенных в крепости я один участвовал в совещании с адвокатами. Мы решили так: каждый подсудимый будет говорить, что он находит нужным. Никого не стеснят. Но об уставе — ни слова. За устав в ответе будет только Зданович. Так выгоднее для Революции.

— Я с этим согласен, согласен. — Зданович произнес это, не глядя на других, уставившись в стену. — Я согласен и не будем больше спорить, пожалуйста.

— Вы слышали, что он сказал? Он понимает. А вы не хотите понять необходимость его поступка! — Джабадари как заведенный повторял свое.

Алексеев понял, как нелегко сейчас Джабадари, чего ему стоит настаивать на своем.

Лукашевич несколько разрядил возникшее напряжение.

— Мне кажется, мы напрасно спорим. Теоретически ты прав, Джабадари. И я хорошо понимаю готовность Здановича принести себя в жертву нашему общему делу. Но еще неизвестно, поверит ли суд в то, что никакой организации не существовало и что Зданович написал устав, только собираясь его предложить другим, чтобы создать революционную организацию. По правде говоря, я сомневаюсь, чтобы суд поверил. Посмотрим, как развернется дело. Может быть, Здановичу вовсе и не придется брать на себя авторство нашего устава.

Вошел жандарм и предложил заключенным строиться в пары. В том же порядке, в каком вели их сюда, их повели в зал суда. Зал — большой, двухсветный, с балконом для публики над длинным судейским столом, с огромным во весь рост портретом Александра II в шинели. За столиками — прокурор, многочисленные защитники, на стульях перед судом — «избранная» публика. Впрочем, среди «избранных» — родственники обвиняемых: сестра Лидии Фигнер — Вера, кузина Здановича, брат Джабадари. На балконе народ попроще, но и там Алексеев заметил две или три студенческие тужурки.

Подсудимых ввели за перегородку по правую сторону от стола судей. Шестнадцать женщин уже сидели на передней скамье. Все они обернулись, когда вошли мужчины. Плотно сжатые губы Софьи Бардиной разжались, она улыбнулась, встретившись взглядом с Петром. Было неподвижно вызывающе гордое лицо Ольги Любатович в синих очках. Чуть кивнула головой трогательно-красивая Лидия Фигнер. Три сестры Субботины выглядели так, словно сидели не в суде на скамье подсудимых, а на скамье университетской аудитории в Цюрихе.

Но среди девушек было несколько незнакомых.

Алексеев их видел впервые.

Он занял место на скамье в последнем ряду. Вскоре его внимание привлекли почетные гости суда — старики в мундирах, расшитых золотом, с бриллиантовыми украшениями.

Джабадари узнавал многих из них — запомнил по фотографиям, напечатанным в разных журналах. На ухо объяснял Потру:

— Вот тот, что сел крайним, толстый, — это канцлер, князь Горчаков. Рядом с ним министр юстиции граф Пален. А вот тот, с красноватым носом, — принц Ольденбургский… Ничего себе публика пожаловала на наш суд!

— Прошу встать! — прозвучал в зале голос. — Суд идет!

Председательское место в центре стола занял сенатор Петерс — череп голый, длинное продолговатое лицо, глаза холодные, недобрые.

Сенатор Тизенгаузен и сенатор Хвостов — члены суда, оба с бакенбардами, у Тизенгаузена — жиденькие и рыжие, у Хвостова — полуседые, пушистые. Рядом еще три члена суда — сенаторы Ренненкампф, Похвистнев и Неелов.

Позади сенаторов — сословные представители: предводители дворянства, городской голова, волостной старшина.

Началась перекличка доставленных в суд подсудимых. Все налицо. Судьи, однако, перешептываются о чем-то, и чтение обвинительного акта не начинается. Сенатор Петерс обращается в сторону сидящей перед ним избранной публики и предлагает начатьпроцесс в несколько измененном порядке. Ввиду большого числа подсудимых, а также ввиду того, что они совершали свои преступные акты в различных пунктах Российской империи, есть предложение разделить их на группы и дело каждой группы слушать отдельно. Угодно ли сторонам высказаться по этому поводу?

Прокурор Жуков нашел предложение целесообразным и согласился с ним. Защита возражала против разделения подсудимых на отдельные группы, но ничем не обосновала свое возражение. Поднял руку и попросил слова Иван Джабадари.

— Господа судьи. Что касается нас, подсудимых, то мы нисколько не возражаем против того, чтобы нас разделить на группы и каждую группу судить отдельно. По из розданного пам обвинительного акта мы уже знаем, что обвиняемся все в принадлежности к одной и той же организации. Поэтому подсудимые настаивают, чтобы в случае принятия предложения разделить на группы прокурор отказался от обвинения нас в принадлежности всех к одной и той же организации и чтобы каждого судили за отдельные, только ему принадлежащие действия!

Защитник Спасович одобрительно посмотрел на Джабадари и улыбнулся ему: «Молодец!»

Слова Джабадари явно смутили и прокурора, и суд. Возражать по существу — невозможно. Но не брать же назад обвинение в том, что все подсудимые — члены общей революционной организации.

Петерс пошушукался с Тизенгаузеном и Хвостовым и сказал во всеуслышание, что предложение разделить подсудимых на группы отклонено судом.

Суд приступает к слушанию дела.

Приступили к чтению обвинительного акта, уже хорошо знакомого каждому подсудимому. Это было долгое утомительное чтение. Подсудимые перешептывались.

Поздно вечером секретарь закончил чтение. Петерс объявил перерыв до завтра.

На другой день, 22 февраля, каждому пришлось отвечать на один и тот же вопрос: признает ли себя виновным?

Большинство отвечало: «Не признаю».

Джабадари виновным себя не признал. И добавил: «Показаний рабочих о моей вине в деле нет!»

Софья Бардина на вопрос Петерса ответила:

— По поводу своей деятельности никаких объяснений давать не желаю.

В том же духе ответил и Владимир Александров:

— Не отрицаю того, что распространял революционные идеи, но никаких показаний относительно своей деятельности давать не буду.

Дошла очередь до Петра Алексеева.

Он заявил, что отказывается от защитника и от того, чтобы давать настоящему суду какие бы то ни было показания.

Адвокат Ольхин с укором посмотрел на него.

Процедурная часть суда закончена. Сейчас должны начаться допросы подсудимых одного за другим. Но что это? Наверху, на балконе, какая-то возня, шум голосов — явная давка. Народу набралось куда больше, чем вчера, стоят в дверях, двери закрыть нельзя. Слышатся грубые голоса жандармов, кого-то выволакивают наружу.

К Петерсу подбегает жандармский майор и что-то шепчет ему на ухо. У Петерса округляются глаза, он шевелит бледными тонкими губами, ничего не понять.

Подсудимые с любопытством поднимают головы и наблюдают возню на балконе. Жандармы там на-водят порядок: они спешат, торопятся, проверяют наспех билеты, выталкивают с балкона публику. Наконец дверь на балконе закрывается, остается человек пятьдесят, не больше. Можно продолжать заседание.

Заседание продолжалось до вечера. Но только через день Джабадари сумел объяснить товарищам, что произошло 22 февраля на балконе для публики.

В камере Дома предварительного заключения, куда он был посажен, вечером 23-го числа, после очередного судебного заседания, Джабадари вдруг услыхал чей-то голос — кто-то с ним говорил через водосточную трубу.

Оказалось — голос Валериана Осинского. Он, Осинский, был на свободе, Джабадари знал это точно.

— Был до вчерашнего дня, — отвечал Осинский. Вместе с товарищем он задумал снабжать рабочую публику, не имеющую билетов на суд, поддельными. В типографии Аверкиева отпечатали несколько сот фальшивых билетов, роздали их рабочим, студентам — всем, кто сочувствовал пятидесяти подсудимым. Публика осадила балкон, вместо обычной полусотни посетителей с настоящими билетами прошло сотни две. Началась давка, жандармы догадались, что произошло, стали проверять на балконе билеты, арестовывать тех, кто предъявлял им поддельные. Со всеми попал в тюрьму и Валериан Осинский. Стал стучать в стенку — ответили. Узнал, что камера Джабадари — над ним.


Три недели тянулся процесс. Алексеев слушал показания десятков свидетелей и подсудимых — своих товарищей и думал о том, почему он на процессе по степени виновности оказался на семнадцатом месте.

Это, правда, очень нравится адвокату Ольхину, но вовсе не нравится Петру Алексееву.

Прокурор явно старается доказать, как беспочвенна вся «затея» пропагандистов, намеренно отводит крестьянам-мастеровым вторые моста в процессе. Алексеев чувствовал, что его предыдущая, досудебная жизнь революционера как бы перечеркивалась судом. Он низведен до роли малограмотного, соблазненного преступными студентами русского мужичка, мало опасного для Российской империи. Не Петру судить, насколько он опасен империи и ее правительству. Но он-то ведь знает свою роль, он-то ведь помнит, что роль эта была не из маленьких, второстепенных. О последствиях он вовсе не думает: приговор ему и другим предрешен заранее и приговор не страшит его. Но он не намерен мириться с выдуманным положением соблазненного мужичка. Если принимать кару правительства, то не ему увиливать от нее. Не прятаться за спины товарищей, отвечать — так всем отвечать!

Он выступил с замечанием по поводу обвинительного акта.

— Там сказано, что я будто бы объяснил свое пребывание в доме Корсак тем, что был приглашен какой-то женщиной ночевать. Но я никогда, нигде и никому не говорил ничего подобного!

Составитель обвинительного акта — прокурор был приперт к стене.

— Имею честь заявить особому присутствию, что в обвинительном акте действительно сказано «ночевать». Это ошибка. Алексеев утверждал при дознании, что он приходил снимать квартиру.

Отлично. Алексеев, удовлетворенный, сел.

Он не раз своими замечаниями, поправками ставил прокурора в трудное положение. Но этого было недостаточно. В нем росла потребность высказаться на суде, да так, чтобы услыхала его Россия.

Загрузка...