Глава четырнадцатая

Безделье вскоре стало томить политических. Стали просить, чтобы их допустили до работы в тюремной мастерской. Уголовникам легче: их заставляют работать. Для политических это милость начальства. Начальник тюрьмы пожал плечами: ну что ж, пусть работают.

Мастерская находилась в стороне от тюрьмы, окруженной частоколом. Бревенчатое здание ее стояло на открытой площадке, за площадкой — лес. Водили в нее и выводили строго по счету. Каторжане сообразили, что счет нетрудно запутать. Если спрятаться в мастерской до ночи, в темноте можно выбраться через печь и трубу на крышу, спуститься с крыши на землю и незаметно добраться до леса.

Правда, по вечерам, когда каторжане ложились спать, конвойные снова пересчитывали лежавших. Но ничего не стоит понаделать чучел, уложить их на нары, прикрыть халатом, — конвоир не заметит.

Весной 1882 года решили помочь бежать на свободу Мышкину. Петр принес собранные для побега деньги.

Никто так не радовался, как он, когда стало известно, что Мышкин бежал, что он уже на свободе.

И никто не был так потрясен вестью о том, что Мышкин задержан во Владивостоке.

Для Петра побег Мышкина был особенно важен. Следующим для побега намечен был он. Бежит с карийской каторги, раздобудет себе на свободе фальшивый паспорт, вернется в Россию и начнет работу революционера.

И разом рухнуло все.

Вольности были отменены. Всех ново-белгородцев, отказавшихся подчиниться приказу обрить головы, по одному приводили в баню. Здесь их, скованных кандалами, обривал цирюльник.

Приказано было перестать выдавать книги.

В мастерской не разрешалось работать.

Возбуждение среди политических каторжан росло — надо сопротивляться. Двери из камер выломали. Решили поджечь тюрьму, как только ворвутся в нее солдаты. Деревянная, быстро сгорит! Определили углы, где начинать поджог. Подтащили к этим углам тряпки, веревки, халаты.

Тюрьму заперли изнутри. Отказались впустить начальство. Поставили на крыше свой караульный пост.

В тюремной кухне нашли продовольственные запасы. Стали сами готовить; пища выдавалась теперь пайками: неизвестно, сколько сидеть в осаде.

Начальство медлило с решительным наступлением: прольется кровь, разразится скандал на всю Европу. Да и как посмотрят на это в Санкт-Петербурге…

Вот так и прожили неделю.

Руководство в тюрьме поручили Рогачеву и Тархову. Заключенные поделились на маленькие военные отряды, вооружились кто ножами, а кто и досками.

Губернатор Ильяшевич предпочел взять взбунтовавшихся каторжан измором.

Петр понимал, что запасы продовольствия на тюремной кухне через несколько дней будут исчерпаны. А что потом?

Посовещался с Рогачевым.

— Что будем делать?

— Сократить пайки, Петр. Воду также больше не выдавать, сколько кто хочет. Две кружки на человека в день. Максимум. И на умыванье и на питье.

Петр замечал, что настроение у заключенных упало. Паек был полуголодный, воды не хватало.

Самые слабые не поднимались с нар. Петр с тревогой смотрел на людей. Делился с ослабевшими своим скудным пайком. Это помочь не могло. Был среди заключенных врач; каждый день он осматривал свалившихся от недоедания, предупреждал Рогачева, Тархова и Алексеева, что опасается, как бы не начали умирать.

— Больных с каждым днем все больше и больше!

Алексеев видел это и без врача. Заболевали и караульные, выставленные на крыше. Заболевали и работавшие на кухне. Заболевали и те, кто был назначен в боевые отряды.

Надо бы и еще сократить паек, можно бы тогда продержаться лишний день или два. Но что это даст? Ослабленные, больные все равно сопротивляться по смогут.

К концу педели спасались только сном. Сон подкреплял заключенных вернее, чем голодный паек.

— Не лучше ли всем помереть? — спрашивал Рогачев. — Ты представляешь себе, что с нами сделают, если сдадимся?

Караульные с крыши докладывали, что казаки, окружающие тюрьму, не двигаются, будто застыли на месте.

Осаждавшие, должно быть, заметили, что пыл осажденных поубавился. В первые дни тюремного бунта из-за частокола, ограждавшего дворик, неслись шутки и до позднего вечера не смолкали песни. Теперь не было слышно ничего.

В ночь на одиннадцатое мая лишенные сил заключенные спали. Обессиленные караульные сидя дремали на крыше.

Две сотни казаков в тишине придвинулись к ограде тюрьмы, ворвались в сонное царство, стали хватать ослабевших людей, вытаскивать их из камер во двор. Еще не проснувшихся, слабо соображающих, что происходит, измученных голодом, заковывали в кандалы.

Люди пришли в себя уже в кандалах, окруженные казачьим конвоем.

Петр Алексеев отбросил от себя двух казаков, на третьего не хватило сил. Голод и жажда взяли свое. Петр чувствовал что ослаб, сила не та.

Рванул кандалы — нет, не порвать, не разомкнуть проклятые цепи. Опустил голову, позволил вести себя ночью по дороге в тюрьму к уголовникам.

Его ввели в секретную камеру-клетку. Ни окна, ни форточки, даже не разглядишь, где параша.

Обошел темную клетку, пошарил впотьмах руками — ни койки, ни табуретки, ни столика. Ничего.

Раз в день приносили ему кружку воды и кусок хлеба.

Дня через три дверь открыли, велели вставать, следовать за конвойными.

Камера показалась теперь роскошной.

Пришел — повалился на койку. Кандалы не сняли с него.

Когда проснулся, камера вся полна. Люди лежат на нарах, не двигаются. Будто и неживые. Редко-редко пошевелится кто-нибудь, — звякнут кандалы, и снова тишина.

Разговаривать не было сил.

Алексеев попытался попросить книги у надзирателя.

— Книг давать никому не велено!

До утра народ отлежался, наутро пошли толки о том, что теперь будет со всеми. Начальство, небось, бунт не простит.

— А что может быть? Известное дело что — порка!

Ожидание порки было невыносимо. Люди перестали спать, перестали думать о чем-либо, ожидали, что их будут пороть.

И чем дольше не было порки, тем более она ужасала людей.

Позабыли, кто первый сказал о том, что непременно будут пороть. Не подумали, что первым высказал мысль о ней кто-то из заключенных.

Порки стали ждать с часу на час. Со дня на день.

Ожидание ее было так болезненно, что люди, только несколько дней назад страдавшие от длительного недоедания, едва отъевшиеся в тюрьме на своих харчах, поговаривали, что не худо бы объявить голодовку — попугать ею начальство.

И еще через несколько дней объявили.

Алексеев лежал на спине на нарах, вытянув руки вдоль тела. Голова была тяжела, а ноги так легки стали, что он их не чувствовал.

Лежа, он слышал, что начальство хоть и не признает никаких уступок, но на деле уступает голодающим заключенным.

Слышал, что отменен запрет выдавать заключенным книги. Но у него не было желания их читать, да и не было сил выписать книгу из тюремной библиотеки.

Слышал, что разрешено писать письма. Но писать было некому. Где Прасковья — не знал.

Так пролежал не то десять, не то больше — двенадцать дней, попивая время от времени воду из кружки и отказываясь от пищи.

Однажды почувствовал — его кто-то тормошит.

Открыл глаза — перед ним Зданович.

— Не спишь? Слушай, мы с тобой сейчас одни голодаем. Надо кончать. Книги уже дают. Переписка разрешена. Начальство вроде помягче. На, Петр. Я уже съел лепешку. На, ешь.

Петр молча взял протянутую ему лепешку. С голодовкой покончено.

Через два дня он выписал из библиотеки книги.

Снова целые дни за книгой. Снова чтение — его основное занятие в течение дня, его работа.

Если нельзя бежать, если невозможно сейчас на воле подготавливать Революцию, Петру остается одно: готовить себя для будущего. Будущее это представлялось ому весьма неясно. Где и когда наступит возможность действовать, Петр не мог представить себе. Ему тридцать пять лет, и, сколько бы он ни пробыл на этой каторге, каторга кончится.

Значит, пока остается читать, читать все книги, которые здесь доступны.

Мысли его все чаще, все настойчивей и беспокойнее возвращали его к Прасковье. Где она? Что с ней? В образе этой женщины для него сосредоточивалось все самое прекрасное, что знал он о человеке вообще.

Понемногу Алексеев стал расспрашивать старожилов тюрьмы, не слыхали что-нибудь о Прасковье Ивановской. Выяснил, что недавно прибыла Прасковья в эти места, на карийскую каторгу. Здесь ли она сейчас, нет ли ее — как дознаться?

Алексеев решил написать в Карийскую женскую тюрьму, на имя Прасковьи Ивановской. Писал долго, рвал черновики письма, садился снова писать, опять рвал и опять писал. Сначала написал, что все время мыслями с ней, что только о ней и думает. Признавался в том, что любит ее сильное, чем всех на свете. Что, мол, только и надо, чтоб быть ему счастливым человеком, — видеть ее. Только бы увидеть, только б поговорить! Такое написалось в письме, что перечитал написанное — в ужас пришел.

«С ума я сошел, спятил совсем. Да разве так можно! Да она и отвечать мне не пожелает, прочтя такое!»

И опять разорвал черновик. Заново написал другое письмо — на этот раз не посмел в любви признаваться. Но, конечно, прочтя и это письмо, Прасковья не могла сомневаться, что дороже ее нет для него человека. Написал, что хотел бы знать только, верно ли, что Прасковья близко отсюда — на Каре? И здорова ли? И помнит ли его, Петра Алексеева?

Написал и отправил. Стал ждать ответа. Может ли быть, чтобы она не ответила? Знал, что ответ не скоро придет: пока в управлении прочтут алексеевское письмо, пока удосужатся передать Прасковье, да пока еще прочтут ее ответ Алексееву. И когда-то еще передадут ему.

Запасся терпением, ждал. Пока что отдался чтению книг. Читал труды по истории, по географии, по естественным наукам. Учился.

Ответа от Прасковьи все не было. Шел уже 1884 год. Почти три года Алексеев на каторге. Уже и без ответного письма ее знал, что Прасковья была арестована в 1878 году в Одессе за участие в демонстрации, бежала с этапа, стала народоволкой, была «хозяйкой» нелегальной типографии «Народной воли». В 1883 году судилась по «процессу 17-ти», приговорена к смертной казни, замененной ей каторгой без срока, и отбывает ее на Каре.

Несколько раз обращался к надзирателю с вопросом, нет ли для него письмеца.

И каждый раз слышал одни и те же сухие слова:

— Не знаю. Дадут для тебя — цолучишь. — И после короткой паузы дополнение: — Ежели к тому времени опять не проштрафишься.

Намекал на давнишний бунт.

Проштрафившимся писем не передавали.

Но верно ли, что Прасковья здесь? Неужто в этих краях, поблизости от него?

Легче было думать, что на Каре ее нет. Где ты, Прасковья?

В неурочный час вошел надзиратель с пачкой писем в руках. В последний раз каторжане получали письма недели за две до бунта — очень давно.

— Получай письма!

Стал выкликать по фамилиям: Зданович. Персиянов. Буцинский.

— Алексеев!

Он не поверил своим ушам. Должно быть, почудилось.

Вскочил и взял из рук надзирателя вскрытый конверт.

— Почему не отвечаешь, Алексеев? По два раза приходится выкликать!

— Не расслышал я, потому.

Письмо ему, Петру Алексеевичу Алексееву! Он вынул письмо из конверта и взглянул на подпись. От Прасковьи!

Подпись: «Ваша П. Ивановская».

Ваша? Он никогда не получал писем от женщин.

Да еще с подписью «Ваша».

Откуда оно? С Кары! Посмотрел на дату. Батюшки! Сколько времени шло до него! А впрочем, шло ли оно или лежало? Письмо писано еще до времени бунта.

— Надзиратель, почему письма передаются с такой задержкой?

— А вы больше бунтуйте, вот тогда и совсем не будете получать!

Что спорить об этом с надзирателем! Не он виноват.

Лёг на нары. Стал читать — и раз, и другой, и третий перечитал то, что писала Прасковья.

«Родной мой…»

Он всматривался в эти два слова так, словно в них был ответ Прасковьи на все его мысли и вопросы о ней.

Писала, что была освобождена, вновь арестована, сослана на карийскую каторгу. Спрашивала: здоров ли? Шлет ему наилучшие пожелания, часто вспоминает его, много думает о том, как он вырос, кем стал.

«Будьте здоровы, родной мой. Ваша П. Ивановская».

А ведь когда писала письмо! Сколько времени прошло с той поры! Не получила ответа и думает, может быть, что нет Алексеева на Каре.

Что он может ей написать? Как дать ей понять, что все его мысли о ней одной?

Надо быть как можно спокойнее, сдержаннее. То, что она называет его в письме «родной мой», то, что подписывается «Ваша П. Ивановская», может, еще ничего не значит.

Но она пишет ему «родной мой». Стало быть, Петр вправе назвать ее «родная моя». Это единственно возможная форма его обращения.

Он сел, написал: «Родная моя!», потом высказал свою неуемную радость, свой восторг, счастье. Он отвечает тотчас по получении. Да, он на Каре, близко от места, где и она, Прасковья. Он напишет ей через несколько дней, не дождавшись ее ответа на это его письмо.

Признался: «Чего б я не дал, чтоб увидеть вас, только б увидеть!»

Потом приписал, что, слава богу, здоров, здоровее всех, кто его окружает, болезней не знает и так же силен, как когда-то.

«Ваш Петр Алексеев».

Петр не дождался нового письма от Прасковьи. 1884 год подходил к концу. Петр чувствовал, что стареет. В бороде засеребрились белые волоски, седина чуть проступила и на висках.

Второе письмо Прасковье давно написано и отправлено. Теперь каждый день можно ждать от нее ответа.

Когда опять в поурочный час в камере появился надзиратель и назвал фамилию Алексеева, Петр вскочил, не сомневаясь, что сейчас получит письмо.

Но письма никакого не было. Надзиратель повел Петра в канцелярию тюрьмы, и там Петру было объявлено, что по всемилостивейшему высочайшему повелению Алексеев Петр Алексеевич освобождается от пребывания на каторге и высылается на поселение в отдаленные места Якутского округа.

Он пропустил мимо ушей и «отдаленные места», и «Якутский округ». Дошло до него только то, что жить будет на воле. Он волен! Волен! Даже дух у него перехватило от счастья. Он волен, бежать с места высылки ничего не стоит! Даже если это на самом краю света, и оттуда он удерет! Уж теперь-то удерет он наверняка!

Петр вернулся в камеру и сообщил новость товарищам.

— Вот что. Мне нужны деньги. Из Якутии я удеру!

У каторжан была и своя общественная касса для подобных случаев, и свой староста. Постановили выдать Петру на бегство деньги.

Написал Прасковье, что едет в Якутию.

Путь в Якутию длинный. Сначала его повезли в Иркутск. В Иркутске он сел за новое письмо.

Успел написать, что уже в пути — едет к месту ссылки. Адрес свой сообщит, как приедет.

Привезли Алексеева в Баягонтайский улус. Действительно, на краю света!

Алексеев был сдан местному начальству под расписку; хоть то хорошо, что отныне можно передвигаться без конвоиров. Да куда тут передвигаться!

Место, куда выслали поначалу, называлось Сасьянский наслег — селение Баягонтайского улуса в трехстах верстах к северо-востоку от Якутска. На географических картах Якутии названий этих наслегов разыскать невозможно. Не значатся.

В Сасьянском наслеге еще раньше, чем Петр, поселились бывшие политические каторжане — два брата Щепанские и Сиряков. Петр стал жить временно в юрте у Сирякова, пока обзаведется собственной юртой, своим хозяйством.

В административном центре улуса Алексееву сообщили, что по закону он имеет право взять себе до пятнадцати десятин земли, обрабатывать ее и «богатеть» на ней… если сумеет. Жил у Сирякова два года и два года без устали хлопотал, чтобы наделили его землей.

Земля в улусе поражала скудостью. Он понял, что улусское общество не может наделить его сколько-нибудь пригодной землей. И направил в город Якутскисправнику просьбу перевести его, Петра Алексеева, в другой улус, где бы он мог получить землю, пригодную для обработки.

Прасковье Петр писал:

«Помнится, в одном письме я восклицал: «Тоскливо становится продолжать такой медленный путь в дороге и надоело шататься по разным тюрьмам и оставаться несколько месяцев на одном месте, сидеть в грязном клоповнике, ждать свободы; хочется поскорее на волю!.. Хотя я еще и не пристроился, но тем не менее буду на месте своего поселения, в том самом наслеге, где должен буду жить». Да я просто грезил, что вот я близко к вам — улыбается жизнь. Но, родная, вы, пожалуй, не можете поверить, теперь же я воочию встретился с волей, теперь ясно и спокойно могу рассуждать о ней, теперь вижу, что мне сулит воля и какая перспектива впереди. С тоскливым чувством на душе сажусь за письмо и сознаю, что не в силах передать то тяжелое впечатление, которое произвела на меня Якутка. Еще не доехав до места назначения, чем дальше забирался в глушь, чем дальше знакомился с якутами, которых встречал на пути, со своими товарищами, поселенными среди них, — на душе становилось тяжелее, мрачные думы не покидали ни на минуту. Силы меня покидали, энергия слабела, — надежды рушены. Просто мне казалось — я дальше от воли, дальше от жизни. Ни одной светлой мысли, ни единого просвета души. Приехал я в субботу; на следующий день праздник. Раннее утро, ясная, светлая погода. Солнце так весело играло. Принарядился во что мог и вышел из хижины своего товарища, у которого временно поселился. Походил кругом, посмотрел в ту и в другую сторону: кругом дичь, тайга, ни единой живой души, даже якутских юрт поблизости нет. Это совершенно пустынное место, от которого ближе, как на расстоянии нескольких верст, нет ни одного жилья; но красивое, слишком красивое место. Я вернулся, хотел сесть за письмо, да слишком мрачно настроен — и отказался. Словом, не встретил отрадно волю первых дней, не встретил вместе с тем того светлого праздника, каким я его знал в дни своей беспечной юности… Кстати, если вам попадет когда карта Сибири, то взгляните на Якутскую область и проведите прямую линию от Якутска на восток, верст пяток за реку Алдан; будете иметь почти точное понятие о том месте, дальний наслег, в котором можно поселить наших. Он — наслег, где я теперь, — находится в 400 верстах от Якутска…»

В другом письме подробно описывал быт якутов, якутскую юрту.

«…Якутская юрта состоит из двух половин, перегороженных тонкими бревешками и дверью, а иногда ни тем ни другим. Первая предназначена для жилища самих хозяев, а вторая для их скота. У скота — бревенчатый пол и каждый день очищается от навоза, у самих же хозяев — ничего, прямо земля, и незаметно, чтобы когда-нибудь выметался. Первая же половина согревается камельком, печкой в виде толстого древесного ствола, вырубленного с корня корытом и проведенной прямо вверх трубой, которая никогда не закрывается, и идет вечная топка… Вы не можете себе представить, до чего грязны сами якуты и насколько воняют их юрты!..»

Он писал Прасковье письмо за письмом, часто повторяя то, что писал ей раньше. Понимал, что письма будут задерживаться, передаваться нескоро, может быть, и не все.

Несколько раз с робостью написал, что мысленно — с ней, что в думах не расстается с Прасковьей, просил прощения за то, что иногда, размечтавшись, начинает воображать, будто ее после каторги выслали в его наслег — и вот они вместо…

«Не рассердится ли на него? Что ответит?» Ответила не скоро: что часто представляет себе Петра Алексеевича в якутском наслеге. Как было бы славно и ей оказаться там, раз уж нельзя в Россию, — хозяйствовать вместе и «родной мой, быть возле вас…».

Он ходил теперь с ее письмом на груди. Где бы ни был, что бы ни делал, время от времени вынимал письмо Прасковьи, перечитывал чудные строки.

Загрузка...