Глава двенадцатая

К концу второй недели, во время обеденного перерыва в комнате с желтыми скамьями, Джабадари подошел к Алексееву.

— Дорогой, ты отказался от защитника. Хорошо. Но посмотри, каторга тебе не угрожает. Суд не придает тебе большого значения. Прокурор мало интересуется тобой. Может быть, лучше для тебя, чтоб ты воспользовался защитником хоть к концу? Можешь получить год или два года тюрьмы, и все. А, дорогой?

— Иван Спиридонович, прокурор, может, и не придает мне никакого значения, да я себе придаю. Защитника не хочу! Сам скажу речь.

Джабадари переубеждать не стал. Подумал, что хорошо, чтобы публика услышала речь не интеллигента, а рабочего человека. Куда большее впечатление это произведет: рабочий до сих пор не выступал на суде. Но справится ли Петр Алексеев с задачей? Защитники уже не раз предупреждали подсудимых, что их последние слова на суде должны быть кратки и энергичны. Существует опасность, что сенатор Петерс не даст договорить до конца, лишит слова в самом начале речи. Поэтому просили строить свои речи так, чтобы поначалу они ничем не могли раздражать председателя. Выражения посильнее оставить к концу.

Джабадари передал эти советы защитников Алексееву, предложил заранее написать свою речь и показать ему — посоветуемся потом.

Для Алексеева наступили труднейшие дни и ночи. Будущая речь не давала ему покоя. Он начинал ее на бумаге множество раз — черкал, рвал бумагу, разъяренный бегал по камере. Не годится. Не то! Не то!

Он не умеет быть кратким. То, что пишет, вовсе не выразительно. И сколько ни старается, начинает с резких, оскорбительных для суда и правительства выражений. Петерс, конечно, сразу его оборвет, лишит слова. Нет, так нельзя. Нельзя!

Он писал каждый день, возвратясь из суда, до полуночи. Он мысленно писал свою речь, сидя на скамье подсудимых, — что там происходило в зале, ужо не интересовало его. Од работал над речью во время обеденных перерывов.

— Ну, как дела у тебя? — спрашивал его Джабадари. — Будешь готов?

— Буду.

И отходил в сторону. Предпочитал оставаться наедине с собой.

Дней за пять до окончания процесса Петр сунул Джабадари несколько листков почтовой бумаги с переписанной начисто речью.

Рукопись была полна грамматических ошибок, иногда два слова в ней были слиты в одно, почерк еле разборчивый — волнение мешало Петру писать аккуратно.

Но Джабадари в рукописи Петра разобрался, выправил грамматические ошибки и отметил несколько мест, показавшихся ему длиннотами.

На вечернем заседании, сидя на скамье подсудимых, он вернул Алексееву запись, шепнул ему:

— Лучше, чем я ожидал! Отлично, мой дорогой! Замечательная получилась речь. Заучи ее наизусть. Понимаешь? Заучи ее всю.

Заучить такую длинную речь? Это оказалось еще труднее, чем составить ее. Никогда еще Петру не приходилось заучивать наизусть такой кусок прозаического письма. Когда-то заучивал стихи Некрасова, басни Крылова. Но заучивать наизусть стихи куда легче, чем заучивать прозу, хотя бы ты сам ее сочинил. Но прав Джабадари: необходимо хорошо заучить, иначе речь не произнесешь на суде.

Возвращался после суда в тюремную камеру и заучивал до полуночи, Бывало, и ночью вдруг просыпается и повторяет мысленно тот или иной кусок своей речи.

Но ведь просто заучить ее — это еще не все. Надо произнести ее выразительно. Выразительно — это ясно, четко, чтоб каждая мысль, каждое слово дошло — не до суда, нет, что там суд! — до публики в зале. Через публику — до России, до всей России!

И он принялся по ночам у себя в камере вслух репетировать речь, говорить ее, прислушивался к каждому своему слову и поправлял себя.

Во время обеденного перерыва в комнате с желтыми скамьями собрались в углу Алексеев, Джабадари, Чикоидзе, Цицианов. Сидели с обеденными мисочками в руках. Алексеев отставил свою мисочку с обедом в сторону, поднял голову и, будто бы глядя прямо на председателя сенатора Петерса, начал:

— Мы, миллионы людей рабочего населения…

Речь его текла без запинки, ясно и четко звучали слова, чем ближе к концу речи, все резче и резче. Чикоидзе попробовал сбить его — проверить, смутится ли Алексеев.

— Остановитесь, подсудимый!

Алексеев, даже не запнувшись, продолжал говорить, повышая голос, — все сказал до последнего слова.

Жандармы, стоявшие у дверей, были удивлены поведением подсудимых: те беззвучно аплодировали Алексееву.

— Ай, хорошо! — говорил Джабадари, очень довольный.

Петр обернулся к Чикоидзе и, утирая платком лицо, бросил ему:

— Ишь ты какой, хотел меня сбить! Нет, брат, теперь меня не собьешь!

— Молодец, Петруха! — улыбался ему Чикоидзе. — Молодец!

Четвертого марта Петерс предоставил слово прокурору. Для Петра наступило время мучительного ожидания. Нервы его были напряжены. Он знал, что приближается момент его выступления на суде; он больше не тревожился о том, помнит ли он свою речь, не волновался, сумеет ли произнести ее так, как надо. Но было невыносимо ожидание момента, когда он поднимется со скамьи и начнет говорить.

«Да когда же он кончит?» — нетерпеливо думал, слушая и не слыша прокурора. Но прокурор говорил с утра четвертого марта до вечера, до конца заседания, и произнес только первую половину речи.

Пятого марта на утреннем заседании прокурор продолжал свою речь. Алексеев услыхал и свое имя.

— Из крестьян, преданных суду в качестве обвиняемых по настоящему делу, Алексеев принадлежит к рабочим Петербурга, где и проживал до рождества 1874 года; в это время он появляется в Москве и может быть назван первым распространителем книг преступного содержания среди рабочих. Такие книги при посредстве Алексеева были доставлены на фабрики Шибаева и Горячева. Алексеев принимал деятельные меры к тому, чтобы познакомить лиц, поселившихся в доме Костомарова, с рабочими на московских фабриках. Между прочим, Алексеев, со своей стороны, содействовал знакомству рабочих с Федором (Чикоидзе), Василием (Георгиевским) и Михаилом (Джабадари); он же содействовал тому, чтобы книги преступного содержания распространялись между рабочими теми лицами, с которыми свелось знакомство.

Однако прокурор вовсе не назвал все фабрики и заводы, на которых Петр распространял литературу, хотя эти предприятия отлично известны следствию. Так и есть: правительство не стремится подчеркивать участие рабочих в революционной пропаганде. Вся вина — на «эмиссарах из-за границы», по выражению прокурора.

— Несмотря на значительное количество фабрик, на которых распространялись книги преступного содержания, в числе арестованных находится вообще весьма мало крестьян. По показанию свидетелей, большинство рабочих относилось несочувственно к идеям пропагандистов и книгам, распространяемым ими.

«Ладно, — думал, слушая его Алексеев. — Ладно. Послушаешь скоро меня. Услышишь, что я скажу».

И еще три дня говорить ему не пришлось. Шестого, седьмого, восьмого числа выступали защитники.

Но вот высказались и все адвокаты. Суду предстояло еще выслушать подсудимых, отказавшихся от защитников.

Первым из них говорил Филат Егоров. Алексеева его речь удивила, он не одобрил ее. Егоров, похожий на старообрядца в длиннополом синем кафтане, говорил, как христианский проповедник:

— Вы обижаетесь, когда мы осуждаем ваши порядки. Вы, пожалуй, правы, потому что спаситель сказал: «Не судите, да не судимы будете». Но если эти слова относятся к нам, они должны относиться и к вам. Так зачем же вы меня судите, если вы христиане? Я думаю, что вас также будут судить, но ле здесь, а там (он поднял руку кверху)… на страшном суде господнем.

Иной была речь Семена Агапова.

— …Я рабочий. Я с малолетства жил на фабриках и на заводах… Я много думал о средствах улучшения быта рабочих и наконец сделался пропагандистом. Цель моей пропаганды заключалась в том, чтобы подготовить рабочих к социальной революции, без которой им, по моему мнению, никогда не добиться существенного улучшения своего положения. Я не раскаиваюсь в своих поступках, я твердо убежден в том, что не сделал ничего дурного, а только исполнил свой долг, долг честного рабочего, всей душой преданного интересам своих бедных замученных собратьев!

«Вот это — по-нашему. Молодец!» — одобрил его Алексеев.

После обеденного перерыва слово предоставлено Бардиной. Она говорила так спокойно, будто мирно беседовала с судьями. Речь ее сводилась к опровержению обвинений в разрушении основ частной собственности, семьи, государства…

— Признаю, что каждый человек имеет право на собственность, обеспеченную его личным производительным трудом, и что каждый человек должен быть полным хозяином своего труда и его продукта. И скажите после этого, я ли, имея такие взгляды, подрываю основы собственности или тот фабрикант, который, платя рабочему за одну треть его рабочего дня, две трети берет даром? Или тот спекулятор, который, играя на бирже, разоряет тысячи семейств, обогащаясь за их счет, сам не производя ничего?..

…Относительно семьи я также не знаю, подрывает ли ее тот общественный строй, который заставляет женщину бросать семью и идти для скудного зара-ботка на фабрику, где неминуемо развращаются и она и её дети; тот строй, который вынуждает женщину вследствие нищеты бросаться в проституцию и который даже санкционирует эту проституцию, как явление законное и необходимое во всяком благоустроенном государстве; или подрываем семью мы, которые стремимся искоренить эту нищету, служащую главнейшей причиной всех общественных бедствий, в том числе и разрушения семьи?

…Преследуйте нас, как хотите, но я глубоко убеждена, что такое широкое движение, продолжающееся уже несколько лет кряду и вызванное, очевидно, самим духом времени, не может быть остановлено никакими репрессивными мерами…

В этот момент председатель суда сенатор Петерс перебил Софью Бардину:

— Нам совсем не нужно знать, в чем вы так убеждены.

Бардина заканчивала свою речь:

— …Я убеждена еще в том, что наступит день и наше сонное и ленивое общество проснется и стыдно ему станет, что оно так долго позволяло безнаказанно топтать себя ногами, вырывать у себя своих братьев, сестер и дочерей и губить их за одну только свободную исповедь своих убеждений. И тогда оно отомстит за нашу гибель… Преследуйте нас — за вами пока материальная сила, господа, но за нами сила нравственная, сила исторического процесса, сила идеи, а идеи — увы! — на штыки не улавливаются!..

Когда Бардина кончила, минуту в зале стояла напряженная тишина. Петерс еще не успел назвать имя следующего подсудимого и только пришел в себя, как тишина была нарушена взрывом аплодисментов.

Более всего, с особенным неистовством аплодировала публика на балконе. Но и в зале, внизу, в рядах для избранной публики, тут и там вспыхнул шум одобрения — речь произвела ошеломляющее впечатление. Петерсу пришлось долго звонить в колокольчик, долго кричать, прося публику успокоиться, прежде чем воцарился порядок.

— Слово предоставляется подсудимому Здановичу.

Зданович был краток, сдержан и убедителен.

Речь свою он закончил словами:

— Одна народная партия имеет будущее как потому, что представляет интересы большинства, так и потому, что она одна стоит на высоте развития передовых идей нашего времени. Она сильна, сильна единством, чистотой своих принципов, самоотверженностью своих членов. Победа ее несомненна. Первые жертвы, гибель многих ее членов еще более придают ей силы и нравственного достоинства. Я глубоко верю в победу народа, в торжество социальной революции!

Снова аплодисменты. И снова Петерс отчаянно звонит в колокольчик.

— Слово — подсудимому Алексееву!

Петр почувствовал легкое ободряющее прикосновение руки Джабадари.

«Чего он боится? — мелькнула мысль. — Вот чудак Джабадари. Волнуется больше меня».

Он неторопливо поднялся. В последний момент заметил в руках у Чикоидзе начисто переписанную свою речь: если Петр забудет ее, запнется, Чикоидзе подскажет. Но в памяти Петра его речь осветилась вся сразу от первого до последнего слова. Он помнил ее всю разом. Был уверен в себе. Начал ровно, не поднимая голоса, старался говорить как можно спокойнее. Голос поднимет к концу, когда можно никого не бояться, когда будет убежден в том, что доскажет все, что хотел, что должен сказать.

Чикоидзе жестом показал ому: подойди к краю. Петр перешагнул через ноги Чикоидзе и пододвинулся вплотную к перегородке. Вцепился в нее двумя руками, поднял голову, глянул в лицо председателя Петерса, заговорил, не отрывая глаз от него. Будто только для одного Петерса говорил.

— Мы, миллионы людей рабочего населения, чуть только станем сами ступать на ноги, бываем брошены отцами и матерями на произвол судьбы, не получая никакого воспитания за неимением школ и времени от непосильного труда и скудного за это вознаграждения. Десяти лет, мальчишками, нас стараются проводить с хлеба долой на заработки. Что же нас там ожидает? Понятно, продаемся капиталисту на сдельную работу из-за куска черного хлеба… Питаемся кое-чем, задыхаемся от пыли и испорченного, зараженного разными нечистотами воздуха; спим где попало — на полу, без всякой постели и подушки в головах, завернутые в какое-нибудь лохмотье… В таком положении некоторые навсегда затупляют свою умственную способность и не развиваются нравственные понятия, усвоенные еще в детстве; остается все то, что только может выразить одна грубо воспитанная, всеми забитая, от всякой цивилизации изолированная, мускульным трудом зарабатывающая хлеб рабочая среда.

Вот что нам, рабочим, приходится выстрадать под ярмом капиталиста в этот детский период! И какое мы можем усвоить понятие по отношению к капиталисту, кроме ненависти. Под влиянием таких жизненных условий с малолетства закаляется у нас решимость до поры терпеть с затаенной ненавистью в сердце весь давящий нас гнет капиталистов и без возражений переносить все причиняемые нам оскорбления. Взрослому работнику заработную плату довели до минимума; из этого заработка все капиталисты без зазрения совести стараются всевозможными способами отнимать у рабочих последнюю трудовую копейку и считают этот грабеж доходом. Самые лучшие для рабочих из московских фабрикантов, и то сверх скудного заработка эксплуатируют и тиранят рабочих следующим образом… Рабочие склоняются перед капиталистом, когда им по праву или по по праву пишут штраф, боясь лишиться куска хлеба, который достается им 17-часовым дневным трудом. Впрочем, я не берусь описывать подробности всех злоупотреблений фабрикантов, потому что слова мои могут показаться неправдоподобными для тех, которые не хотят знать жизни работников и не видели московских рабочих, живущих у знаменитых русских фабрикантов: Бабкина, Гучкова, Бутикова, Морозова и других…



Петерс перебил Алексеева:

— Это все равно, вы можете этого не говорить.

— Да, действительно все равно! — продолжал Алексеев. — Везде одинаково рабочие доведены до самого жалкого состояния. 17-часовой дневной труд — и едва можно заработать 40 копеек! Это ужасно! При такой дороговизне съестных припасов приходится выделять из этого скудного заработка на поддержку семейного существования и уплату казенных податей! Нет! При настоящих условиях жизни работников невозможно удовлетворять самым необходимейшим потребностям человека. Пусть пока они умирают голодной, медленной смертью, а мы скрепя сердце будем смотреть на них до тех пор, пока освободим из-под ярма нашу усталую руку, и свободно можем тогда протянуть ее для помощи другим! Отчасти все это странно, все это непонятно, темно и отчасти как-то прискорбно, а в особенности сидеть на скамье подсудимых человеку, который чуть ли по с самой колыбели всю свою жизнь зарабатывал 17-часовым трудом кусок черного хлеба. Я несколько знаком с рабочим вопросом наших собратьев-западников. Они во многом не походят на русских: там не преследуют, как у нас, тех рабочих, которые все свои свободные минуты и много бессонных ночей проводят за чтением книг; напротив, там этим гордятся, а об нас отзываются как о народе рабском, полудиком. Да как иначе о нас отзываться? Разве у нас есть свободное время для каких-нибудь занятий? Разве у нас учат с малолетства чему-нибудь бедняка? Разве у нас есть полезные и доступные книги для работника? Где и чему они могут научиться? А загляните в русскую народную литературу! Ничего не может быть разительнее того примера, что у нас издаются для народного чтения такие книги, как «Бова-королевич», «Еруслан Лазаревич», «Ванька-Каин», «Жених в чернилах и невеста во щах»… Я думаю, каждому известно, что у нас в России рабочие все еще не избавлены от преследований за чтение книг, а в особенности если у него увидят книгу, в которой говорится о его положении, — тогда уж держись! Ему прямо говорят: «Ты, брат, не похож на рабочего, ты читаешь книги». И страннее всего то, что и иронии не заметно в этих словах, что в России походить на рабочего — то же, что походить на животное. Господа! Неужели мы не видим, как вокруг нас все богатеют и веселятся за нашей спиной? Неужели мы не можем сообразить и понять, почему это мы так дешево ценимся и куда девается наш невыносимый труд? Отчего это другие роскошествуют не трудясь, и откуда берется ихнее богатство? Неужели мы не знаем, как медленно и нехотя решался вопрос о введении сельских школ для образования крестьян, и не видим, как сумели это поставить? Неужели нам по грустно и не больно было читать в газетах высказанное мнение о найме рабочего класса? Те люди, которые такого мнения о рабочем народе, что он нечувствителен и ничего не понимает, глубоко ошибаются. Рабочий же народ, хотя и остается в первобытном положении и до настоящего времени не получает никакого образования, смотрит на это как на временное зло, как и на самую правительственную власть, временно захваченную силой и только для одного разнообразия ворочающую все с лица да наизнанку. Да больше и ждать от нее нечего! Мы, рабочие, желали и ждали от правительства, что оно не будет делать тягостных для нас нововведений, не станет поддерживать рутины и обеспечит материально крестьянина, выведет нас из первобытного положения и пойдет скорыми шагами вперед. Но увы! Если оглянемся назад, то получаем полное разочарование, и если при этом вспомним незабвенный день для русского народа, день, в который он с распростертыми руками, полный чувства радости и надежды обеспечить свою будущую судьбу, благодарил царя и правительство, — 19 февраля. И что же! И это для нас было только одной мечтой и сном!.. Эта крестьянская реформа 19 февраля 61 года, реформа «дарованная», хотя и необходимая…

Ледяными глазами Петерс глянул на Алексеева и перебил его:

— Подсудимый, вы говорите о таких предметах, которые не имеют отношения к делу. Если имеете сказать что-нибудь относящееся к вашей защите, то скажите. А то, что вы говорите сейчас, не есть дело суда.

Алексеев заметил, что те явления, которые совершались в России, известны каждому.

— Я хотел, чтобы правительство подумало серьезно о рабочем народе…

Петерс сделал нетерпеливое движение узкой сухой рукой:

— Это во дело суда.

— Хорошо. Я постараюсь обобщить и закончить свою речь.

Чикоидзе испугался, что Петерс смутит Петра и он забудет, о чем собирался говорить. Он попробовал шепотом подсказать Петру продолжение, но это было излишне.

Алексеев, ничуть не смущенный, продолжал так, словно Петерс его вовсе не перебивал.

— Реформа «дарованная», хотя и необходимая, но не вызванная самим пародом, не обеспечивает самые необходимые потребности крестьянина. Мы по-прежнему остались без куска хлеба с клочками никуда не годной земли и перешли в зависимость к капиталисту. Именно, если свидетель, приказчик фабрики Носовых, говорит, что у него за исключением праздничного дня все рабочие под строгим надзором и не явившийся в назначенный срок на работу не остается безнаказанным, а окружающие ихнюю сотни подобных же фабрик набиты крестьянским народом, живущим при таких же условиях, — значит, они все крепостные! Если мы, к сожалению, нередко бываем вынуждены просить повышения пониженной самим капиталистом заработной платы, нас обвиняют в стачке и ссылают в Сибирь, — значит, мы крепостные!..

Петерс, смотря прямо перед собой, убеждался, что речь Алексеева производит ошеломляющее впечатление на публику, да и не только на публику в зале. Даже на жандармов, стоящих за скамьей подсудимых. С ужасом чувствовал, что эта необычная речь сковывает его движения, парализует его, что нечего возразить на нее. Чем тверже и убедительнее говорил Алексеев, чем неопровержимое было каждое его слово, тем яростнее ненавидел его сенатор Петерс. Отчетливо что-то внутри самого сенатора подсказывало ему, что Алексеев, в сущности, прав, что правда его страшна для общества, для Российской империи, лично для него, сенатора Петерса. Мучительно хотелось, чтобы Алексеев сказал что-нибудь такое, из-за чего легко обвинить его в нарочитой лжи, выдумке, передержке. По ничего такого Алексеев по говорил.

Он выступал личным и неуязвимым врагом сенатора Петерса. Он словно знал, что Петерсом получены высочайшие указания придать «процессу 50-ти» характер разоблачительный, показать всей России, да и не только России — Европе! — что у нас нет почвы для революции. Но подсудимые, и этот Алексеев особенно, не дают суду возможности выполнить царские указания.

Петерс понимал, что обязан прервать Алексеева, должен заткнуть ему рот, заставить его замолчать. Он ловил умоляющие взгляды прокурора, но в этот момент, словно схваченный и прижатый к стене противником, был не в силах собраться, остановить подсудимого, прервать.

«Боже мой, не болен ли я? Что со мной? Что со мной?» — через силу рука его потянулась к колокольчику на столе.

И не дотянулась. Похоже, подсудимый сам почему-то прервал себя. Ах, если бы — насовсем!

Петр остановился и замолчал. То ли позабыл на минуту, что там дальше говорится у него в записи его речи, то ли просто передохнул — сделал паузу. Он вдруг услышал вокруг себя неправдоподобную тишину, не было слышно даже людского дыхания. Оторвал глаза от бледного неподвижного лица сенатора Петерса, увидал вытянутые окаменевшие лица жандармов за спинами подсудимых и взволнованное его паузой обросшее бородой лицо Джабадари.

«Чего он волнуется? Я вовсе ничего не забыл».

— Если мы вынуждены оставить фабрику и требовать расчета вследствие перемены доброты материала и притеснения от разных штрафов, нас обвиняют в составлении бунта и прикладом солдатского ружья приневоливают продолжать у него работу, а некоторых как зачинщиков ссылают в дальние края, — значит, мы крепостные! Если из нас каждый отдельно не может подавать жалобу на капиталиста и первый же встречный квартальный бьет нас в зубы кулаком и пипками гонит вон, — значит, мы крепостные!

«Господи, да ведь он в общем прав! — думал в этот момент флигель-адъютант Кладищев, сидя среди избранной публики. — У них, как послушать его, каторга, а не жизнь. Ведь я говорил в свое время, что нельзя освобождать русских крестьян от помещиков. Право, надо было только несколько улучшить их положение, чтоб им сытнее жилось. И нам, и крестьянам было бы лучше…»

— Из всего вышесказанного, — говорил между тем Алексеев, — видно, что русскому рабочему народу остается надеяться самим на себя и не от кого ожидать помощи, кроме как от одной нашей интеллигентной молодежи…

Здесь прокурор Жуков вопросительно посмотрел на Петерса. Неужели господин председатель и подобные выражения простит подсудимому?

Но Петерс не замечал вопросительного взгляда прокурора. Бледный, с трясущейся нижней челюстью, он вскочил, зазвонил в колокольчик и закричал на весь зал:

— Молчать! Сейчас же замолчите, подсудимый!

«Напрасно кричит председатель, — думал Кладищев. — Криком тут не поможешь. Глупо. Да и публика, кажется, на стороне подсудимых».

Петр Алексеев и не собирался молчать. Речь его подходила к концу. Ну что ж, теперь можно повысить голос — надо перекричать председателя. И надо спешить: чего доброго, еще распорядится удалить из зала.

Он крепче вцепился обеими руками в барьер, как бы готовясь упираться, если вздумают его выводить. Голос его зазвучал выше и громче:

— Она одна братски протянула к нам свою руку. Она одна откликнулась, подала свой голос на все слышанные крестьянские стоны Российской империи. Она одна до глубины души прочувствовала, что значат и отчего это отовсюду слышны крестьянские стоны. Она одна не может холодно смотреть на этого изнуренного, стонущего под ярмом деспотизма угнетенного крестьянина. Она одна, как добрый друг, братски протянула к нам свою руку и от искреннего сердца желает вытащить нас из затягивающей пучины на благоприятный для всех стонущих путь. Она одна, не опуская руки, ведет нас, раскрывая все отрасли для выхода всех наших собратьев из этой лукаво построенной ловушки, до тех пор, пока не сделает нас самостоятельными проводниками к общему благу народа. И она одна неразлучно пойдет с нами до тех пор, пока подымется мускулистая рука миллионов рабочего люда…

Петерс стоял и отчаянно звонил в колокольчик, охрипшим голосом старался перекричать Алексеева:

— Молчать! Подсудимый, замолчите сию минуту! Алексееву осталось произнести последнюю фразу. Он вобрал в себя воздух и шумно выдохнул последние слова речи:

— …И ярмо деспотизма, огражденное солдатскими штыками, разлетится в прах!

Председатель еще что-то кричал, колокольчик в его руке продолжал звонить — не иначе, как Петерс опасался, что Алексеев скажет что-то еще. Но Алексеев сказал все, что хотел сказать. Он не сразу опустился на место между Джабадари и Чикоидзе. Все еще стоял, переводя дух, словно после продолжительного бега. С трудом оторвал руки от барьера, сел, — его трясло, будто болел лихорадкой. Он слышал долго несмолкаемый грохот аплодисментов и наверху, на балконе, и в центре зала. Сначала Петерс обратил свой гнев на зал, требовал тишины, но его крики тонули в общем шуме, вспыхнувшем тотчас после окончания речи Петра.

К Алексееву со всех сторон тянулись руки его товарищей по скамье подсудимых, руки защитников, поздравлявших его.

Защитник Спасович взволнованно говорил, обращаясь ко всей многолюдной скамье подсудимых:

— Господа, Алексеев — настоящий трибун! Это была речь настоящего народного трибуна!

Петр воспринимал успех своей речи словно во сне. Видел лица и не узнавал их. Видел протянутые к нему руки, и не было сил ответить пожатием.

Петерс между тем, не добившись тишины в зале, объявил перерыв. Все сидевшие за судейским столом и почетные гости поднялись и торопливо ушли.

В перерыве Вере Фигнер дозволили свидание с ее сестрой Лидией. Вера успела сообщить, что только что к ней подошел флигель-адъютант его величества Кладищев и просил ее передать всем подсудимым-женщинам, что если будет предпринята попытка освобождения их, то он, Кладищев, дает на это десять тысяч рублей. А защитник Бардовский вручил Вере Фигнер 900 рублей на нужды всех заключенных. Жена доктора Белоголового передала на те же нужды 800 рублей.

Но это было еще не все. Государственный канцлер князь Горчаков считает большой ошибкой устройство такого процесса открытым и гласным. Вместо посрамления социалистов получилось их возвеличение, проявлены огромные симпатии к подсудимым. Все находятся под впечатлением алексеевской речи…

Приговор ждали через несколько дней. Утром Алексеев спал в своей камере дольше обычного, как после болезни. Разбудил его в семь утра стук двери; вошел надзиратель и дежурный солдат, нагруженные какими-то пакетами.

— Вот, принимайте. Вам прислали.

И вывалил на столик пакеты с жареной дичью, фруктами, бельем.

Что такое? Кто прислал? Неизвестно.

Алексеев умыться еще не успел — снова надзиратель и снова пакеты: табак, сигары, жареные поросята, индейки, платье, конфеты, печенье.

— Да я за всю жизнь столько не съем! — дивился Петр.

В ожидании приговора всем разрешили сойтись вместе у Алексеева; от тюремного завтрака отказались, только спросили чай. Надзирателя ублажили, угостив его.

Алексеев шутил:

— Наконец-то и сам отведал сластей, которыми питаются богатеи. Чего доброго, если бы меня всегда так кормили, пожалуй, я и не произнес бы своей речи!

— Погоди, погоди, — пророчил ому Джабадари. — Еще и не то будет, когда прочтут твою речь на Руси!

Еще через день Алексееву вручили вскрытый конверт; на конверте обратный адрес: «От Н. А. Некрасова».

«То есть как — от Некрасова? От какого Некрасова, — не понимал Алексеев, еще не заглядывая в конверт. — Мне от Некрасова? Не может быть этого… От поэта Некрасова?!»

И вытащил из конверта листок бумаги с переписанным мелким, но четким почерком стихотворением.

Смолкли честные, доблестно павшие,

Смолкли их голоса одинокие,

За несчастный народ вопиявшие,

Но разнузданы страсти жестокие.

Вихорь злобы и бешенства носится

Лад тобою, страна безответная.

Все живое, все доброе косится…

Слышно только, о ночь безрассветная,

Среди мрака, тобою разлитого,

Как враги, торжествуя, скликаются,

Как на труп великана убитого

Кровожадные птицы слетаются,

Ядовитые гады сползаются![1]

Алексеев едва дождался часа обеда, когда всех заключенных собирали вместе.

— Братцы! — встретил он их. — Братцы! Невероятная новость! Я получил стихи от самого Некрасова! Он сам их прислал. Сюда, в тюрьму!

Когда их всех снова ввели в судебный зал, чтобы прочесть приговор, Лидия Фигнер показала стихи известного поэта Полонского. Получила их от сестры своей Веры. Вера сказала, что стихи эти посвящены Лидии и ходят уже по рукам.

Что мне она! — не жена, не любовница

И не родная мне дочь,

Так отчего ж ее доля проклятая

Ходит за мной день и ночь?

Словно зовет меня, в зле неповинного,

В суд отвечать за нее —

Словно страданьем ее заколдовано

Бедное сердце мое.

Вот и теперь, мне как будто мерещится

Жесткая койка тюрьмы,

Двери с засовами, окна под сводами,

Мертвая тишь полутьмы;

Из полутьмы этой смотрят два знойные

Глаза без мысли и слез,

Не шевелятся ни губы, ни смятые

Космы тяжелых волос,

Не шевелится ни локоть, ни тощие

Руки на тощей груди,

Слабо прижатые к сердцу, без трепета

И без надежд впереди,—

Сколько же лет ей? Семнадцать неужели?

Правда ли, — мне говорят,—

Что эта девушка, в счастья не жившая,

Что ей не верят и мстят,—

Мстят ей за бедность ее без смирения,

Мстят за свободу речей,

Мстят ей за страстный порыв нетерпения,

Мстят за любовь без цепей…

— Право, это не обо мне одной, — говорила Лидия подругам. — Право, это обо всех нас, обо всех, господа!

— Встать! Суд идет! — раздался голос команды.

Приговор суда читался долго, но на этот раз Алексееву не пришлось дожидаться, как при чтении обвинительного акта или при речи прокурора, когда же будет названа и его фамилия. Он понял, что после произнесенной им речи переместился в первый ряд подсудимых и в первом ряду стал первым. Только двоих — его, Петра Алексеева, и князя Цицианова суд приговорил к десяти годам каторжных работ в крепостях. Софья Бардина и Ольга Любатович получили по девять лет каторжных работ на заводах. Георгий Зданович — шесть лет. Иван Джабадари — пять лет…

Все остальные — столько же или меньше.

Сенатор Петерс, едва держась на ногах, покинул председательское место суда. Служитель под руку довел старого сенатора до кареты.

Приговор вынесен, подсудимые получили все по заслугам. Ненавистный Алексеев, разумеется, больше всех. Но у Петерса нет уже сил.

Никто не знает, что только вчера, накануне вынесения приговора, павший духом от того, что «развенчать революционеров» не удалось, он в письме к другу жаловался на свою судьбу:

«…Я чувствую себя крайне утомленным не только физически, но и умственно, не говоря уже о нравственных страданиях, причиняемых необходимостью произносить жестокие приговоры по букве закона…»

Письмо с жалобой сегодня утром отправлено. Через несколько дней Петерс подосадует, что отправил его.

Друг, разумеется, не выдаст. Но мало ли что! Не дошло бы до государя, что Петерс жалуется на букву закона.

Что это было с ним?.. Минутная слабость… Ничего, Петерс докажет, что он тверд и неумолим, как прежде.

Необходимо спасать империю.

Загрузка...