Глава вторая

Дня три Алексеев места себе по вечерам не находил от сознания, что уроков больше не будет.

Пришли в общежитие фабрики. Александров стащил верхнюю куртку, снял шапку и прямо в сапогах повалился на нары. Смирнов скрылся куда-то.

Алексеев тоскливо посмотрел вокруг: кто у ночника чинил худую обувь, кто огрызком карандаша водил по листку бумаги — сочинял письмо в деревню семье, кто спал уже.

Ко сну Алексеева не тянуло. Сидеть в спертом воздухе общежития, слушать доносившуюся из угла матерщину хотелось еще меньше.

Вышел во двор, сел на сырое, омытое дождями бревно. Небо над двором общежития было темное, в тучах, такое низкое, что подними руки — в тучи упрутся. Сидеть неприятно: сырость пронизывала все тело.

«Что ж это, что ж это? — думалось ему. — Что за жизнь, спрашивается? В общежитии свинство, грязь, вонь, духота. И темень такая, что только до собственных нар добраться. А у станка простоишь часов пятнадцать — общежитие тебе раем покажется. Что делать? Кому жаловаться идти? Ведь люди мы, живые люди… О господи, что ж это делается!»

Нет, сырость не дает посидеть на бревне. Он тяжело поднялся и вошел в общежитие. Смирнова все еще не было. Где это он? Загулял с горя, что ли?

Около ночника на столе место было свободно. Алексеев сел, вытащил из кармана взятую у Перовской книжку — «Положение рабочего класса» Лассаля. Собирался вернуть ее учительнице. Да не вернул — растерялся при виде ее торопливых сборов.

Ничего, книжка не пропадет. Пойдет по рукам. Есть кому дать. Но уж раз она у него осталась, прочтет еще разок.

Зачитался и не видел, как вошел в общежитие Иван Смирнов, огляделся, приметил у стола Алексеева, подошел, тронул его за плечо:

— Петр…

— Ты что это, Ваня, никак загулял?

— Как же, гулял! — снимая шапку и кладя ее на стол, произнес Смирнов. Он опустился на скамью рядом с другом, провел рукой по лицу сверху вниз. — Гулял! Что нам еще делать-то? Гуляем, брат, так гуляем, что от наших гулянок чертям тошно в аду… Ну да ладно. Вот что, Петруха. Ты трактир «Якорь» знаешь?

— Знаю, а что?

— Сегодня у нас понедельник. Так? В четверг в семь часов вечера приходи в этот самый «Якорь». Первый зал ты пройди, иди прямехонько во второй. Понятно? Смотри не опаздывай. В семь часов вечера ровно.

— Постой, постой. Зачем это я в трактир «Якорь» пойду? Я в «Якоре» сроду не был, да и денег у меня сейчас нет, чтоб по трактирам шататься. Ты что, Иван? И впрямь загулял?

— Не будь дурнем. Говорю, приходи — значит, приходи. Денег нет — не беда. Чай и хлеб выставят.

— Да кто выставит? И зачем мне в трактир идти?

— А это в трактире узнаешь. Ты про такого студента еще не слыхал — Василия Ивановского? Перовская о нем говорила.

— Говорила, что Ивановские нас найдут.

— Ну вот, Василий Ивановский, с ним еще Рождественский и Сердюков — трое их, студентов.

Хотят в четверг побеседовать с нашими ребятами. Понятно? Может, помогут в чем. Студенты хорошие. С Ивановским я час назад виделся. Он меня просил собрать в «Якоре» подходящих ребят. Ну, непьющих и вообще подходящих. Я, понятное дело, с тебя начинаю. А мне, брат, еще человек сорок надо подобрать для собрания в «Якоре». Понятно?

— Понятно. Кого думаешь позвать?

— Ну кого? Козлова, Митрофанова, Ивана Меркулова, Осетрова можно.

— А Соболев не подходит? — спросил Алексеев.

— Зачем не подходит? Подходит.

— Ковальчик, братья Петерсоны… — предложил Алексеев.

— Ну, Ковальчик… этот не знаю… Ковальчик… Ковальчик… Нет, Ковальчика мы пока оставим, не очень я в нем уверен. Братья Петерсоны — это другое дело. Эти подойдут.

Алексеев достал тетрадку и карандаш. Посидели еще час, перебирая имена надежных торнтоновцев. Список составили.

В четверг Смирнов пришел в «Якорь» раньше Алексеева. Ровно в семь вечера Алексеев прошел первый трактирный зал, народу в нем было немного — за тремя или четырьмя столиками сидели. За одним краснощекий бородач в расстегнутом под пиджаком жилете, с распахнутым воротом светлой рубахи, не мигая, молча уставился на графинчик, до половины налитый водкой.

Алексеев быстро прошагал через зал и вошел в следующий, толкнув прикрытую дверь. Здесь за столиками сидело человек тридцать.

Очень высокого роста студент в фуражке Медикохирургической академии о чем-то переговаривался с половым.

Алексеев выбрал свободное место, сел рядом с Меркуловым и братьями Петерсонами.

— Чего будет, не знаешь? — любопытствовал Меркулов.

— Поглядим, — уклончиво отвечал Алексеев.

Двое половых внесли в зал чайники с чаем и стали расставлять их по столикам. Потом принесли сахар и аккуратно нарезанный белый хлеб.

— Это что ж? — спросил снова Меркулов. — Даровое нам угощение?

Собрание открыл Ивановский.

Голос у него соответствовал росту — был трубный, громкий.

Он сказал мастеровым фабрики Торнтона, что приветствует их от имени группы студентов Медикохирургической академии. Группа эта в четырнадцать человек живет коммуной на Петербургской стороне, на Монетной улице.

— Вы не подумайте, что такие коммуны создаются как прообраз будущей социальной жизни. Нет, конечно, просто живем коммуной в силу экономических условий. Денег у нас немного, вот и снимаем отдельную квартиру, столуемся вместе. Так дешевле. Таких студенческих коммун нынче в Петербурге уже немало. И решила коммуна с Монетной улицы открыть на торнтоновской фабрике школу для мастеровых. Сегодня первая встреча для взаимного, так сказать, ознакомления. Поговорим о том, чем мы, студенты, можем быть вам полезны.

Торнтоновцы говорили не очень охотно. Да что говорить, господа студенты небось наслышаны про их жизнь.

Кто-то поднялся, стал рассказывать, что работают по пятнадцать — по семнадцать часов, в общежитии живут не по-людски — в тесноте, в грязи, от штрафов на фабрике деваться покуда, да и без штрафов что заработаешь? На хлеб еле хватает. А у кого семья в деревне осталась, посылать надо ей. А что пошлешь?

Еще говорили о том, что охота грамоте научиться, охота книжки читать, да хоть господа студенты и готовы учить их бесплатно, но поди поучись, пятнадцать часов отстояв у станка. Никакая учеба на ум не пойдет.

Под конец языки развязались. Но сколько ни слушал Алексеев, ничего нового для себя не услышал, ничего, кроме жалоб на проклятую, хуже собачьей, жизнь мастерового человека, такого же ткача, как и он. Никакого совета, как избавиться от каторги хуже прежней. То ли забыли, то ли по молодости лет узнать ее не успели, но только выходило по речам мастеровых, что в крепостное время в деревне жилось им всем лучше, чем сейчас в городе.

Но сколько Алексеев ни ждал, о пользе мастеровому речей больше не было. И студенты слушали и молчали. Так и разошлись все в недоумении, зачем их собирали. Только чтоб чаем напоить, накормить и жалобы выслушать?

Однако дня через три в общежитие пришли три студента — Сердюков, Ивановский и Цвиленев. Смирнов собрал человек пятнадцать, готовых начать учиться. Студенты разбили их на пятерки. Каждый студент стал заниматься с пятеркой учеников. Смирнов и Алексеев попали к Цвиленеву — молодому человеку в очках, с короткой бородкой на румяном лице. Занимались за большим столом, врытым в земляной пол. Занимаясь, мешали друг другу, особенно когда начиналось чтение вслух. Мешали и посторонние. Подходили к столу, прислушивались, иные, отпустив невеселую шутку, отходили к нарам.

— Друзья, — обратился к ученикам Василий Ивановский. — Надо признать, что заниматься здесь у вас, в общежитии, довольно трудно. Мы готовы ходить к вам, и, конечно, так было бы всем удобнее. Но занятия в общежитии пользы не принесут. Здесь вам мешают сосредоточиться, здесь вас отвлекают… Мы понимаем, конечно, что вам после работы идти на Монетную улицу нелегко. Но один час занятий на Монетной даст вам больше, чем три часа сидения здесь, в этой обстановке. Без вас мы решать не можем. Если вы захотите продолжать занятия здесь, что ж, мы подчинимся и будем к вам приходить. Но, повторяю, на Монетной от одного часа пользы будет намного больше. Ставлю, господа, вопрос этот на голосование. Пусть те, кто согласен приходить к нам на Монетную улицу, поднимут руки. Потом проголосуем, кто за то, чтоб заниматься у вас в общежитии.

За Монетную улицу проголосовало человек двенадцать. Трое или четверо были против: вот еще, тащиться в такую даль. Тут хоть сразу после занятий можно завалиться на нары.

На другой день Смирнов и Алексеев отправились в коммуну студентов. Дом, в котором жили студенты, небольшой, старый, во втором этаже две квартиры. Студенты занимали одну из них. В квартире три большие комнаты; четвертая, маленькая, предназначалась для прислуги, но в ней жила сестра Василия Семеновича Ивановского. В остальных — четырнадцать студентов Медико-хирургической академии. Василий был среди них хозяином не хозяином, а вроде главного — организатор коммуны, ее душа. Готовила на всех Прасковья Ивановская, очень стройная, с открытым большим лбом. Каштановые волосы гладко зачесывала — волосок к волоску, улыбалась редко. У того, на кого взглянет с улыбкой, сразу делалось светло ла душе.

Василий ввел Смирнова и Алексеева, там уже ждал их Цвиленев и несколько мастеровых. Все сидели вокруг стола, Цвиленев что-то говорил, мастеровые слушали молча.

— Усаживайтесь, — предложил Ивановский Смирнову и Алексееву. — Сегодня все вместе займемся. Потом на группы разделимся.

— Еще не все собрались, — вставил Цвиленев. — Подождать надо. Ведь придут еще? — обратился он к Ивану Смирнову.

— Должны прийти. Обещали.

Цвиленев заговорил о том, что здесь заниматься будет удобно. Никто не мешает, комнат в коммуне несколько, разобьемся потом на группы, а сегодня почитаем для всех… Произнеся часть фразы, он перебивал себя вопросом к сидевшим: «Правда? Не правда ли?» — и, не дожидаясь ответа, продолжал.

Через несколько минут в дверь позвонили. В столовую вошло еще пять человек. Потом еще три. Последним пришел Иван Меркулов. Он опоздал — робко попросил извинения.

Набралось человек двадцать. Ивановский притащил табуретки. Расселись тесно.

Прасковья Семеновна подошла к лампе, подвешенной над столом, чуть прикрутила фитиль и отошла, села на диван, напротив Петра Алексеева. Петру хотелось неотрывно смотреть на нее. Ее светлое лицо притягивало его, но было неловко не отрывать от нее взгляда. Он на минуту отвел глаза в сторону, потом снова, будто нечаянно, глянул на Прасковью, сидевшую на диване, посерьезневшую, пригожую, с такими прямыми бровями, каких он не видел еще.

Она вдруг подняла на него глаза, заметила, что он смотрит в упор на нее, и улыбнулась ему. Улыбка только чуть-чуть шелохнула ее губы, только чуть-чуть на долю мгновенья посветлели ее глаза, но у Петра дух захватило. Большой, сильный, мужиковатый, Петр Алексеев застыдился этой вызванной его взглядом девичьей улыбки, почувствовал, что краснеет, торопливо уставился в стол, боялся голову поднять.

«Что это я, однако? — спрашивал он себя. — Что это, а? Не барышнями пришел сюда любоваться. За делом. А глазею на девушку, глаз от нее оторвать не могу. Да что мне она! Она образованная, а я мастеровой, темнота, деревенщина».

И стал внимательно слушать, что говорил Цвиленев.

— Друзья! На группы мы разобьемся в следующий раз и регулярные занятия начнем со следующей встречи. Могу сообщить, что мы выработали программу занятий с вами. Вот Сергеев и Варламов будут преподавать вам русский язык. Кому надо, с азбуки начиная. Сердюков — знакомить вас с историей французской революции и историей России. Политическую экономию — предмет особенно важный для рабочих людей — вам будут толковать наши товарищи Ветютнев и Ивановский Василий, вы с ним уже знакомы. Арифметику и физику кто из нас будет преподавать, мы еще не решили, сообщим вам потом. Литературу — я. Сегодня для начала я собираюсь почитать вам отрывки из очень интересного сочинения писателя Берви-Флеровского «Положение рабочего класса в России».

— Эту книгу я знаю, читал! — вырвалось у Петра Алексеева.

— Читали? — спросил Цвиленев. — И прочли ее всю от начала до конца? И все поняли в ней? — Цвиленев с любопытством глянул на Алексеева.

Тот смутился: все смотрели теперь на него.

— По правде говоря, не всю ее одолел. И где мне понять все, что в этой книге написано! Но кое-что понял. Очень даже хорошая книга. Вот именно что про нас.

— Это верно, что книга про вас, про русских мастеровых, — согласился Цвиленев. — Это первая книга о том, как живет на Руси рабочий народ. Еще кто читал ее?

Из читавших — и также не всю книгу — оказался один Смирнов.

— Ну что ж, Алексееву и Смирнову, я полагаю, интересно и полезно еще послушать и поговорить о книге. А всем остальным тем более.

Цвиленев начал читать из книги Берви-Флеровского о том, как идут из деревни в город на заработки, как помыкают крестьянами на фабриках и заводах. По пятнадцать-шестнадцать часов стоят у станков, вповалку в грязи спят в холодных бараках, а придет день получки — оглушают их штрафами, и не понять за что. На руки выдают гроши, и нечего послать в деревню голодной семье. Заболеешь, свалишься — и прощай работа, завтра же из общежития прогонят. Попробуй пожаловаться на жизнь начальству — не обрадуешься. Начальство держит руку хозяина. Ложись да с голоду помирай, русский рабочий.

Алексеев сидел, боясь шевельнуться, боясь слово пропустить из того, что читал Цвиленев.

Хоть и читал уже это, а слушал с таким напряженным вниманием, будто впервые знакомился с тем, о чем говорилось в книге. Да не он один — всем торнтоновцам, здесь собравшимся, было невнове то, что говорилось об их собственной жизни. Но впервые услышали они о себе со стороны, да еще в таком складном изложении.

— Ну что? — обратился Цвиленев к мастеровым. — Как считать, правда все, что написал автор книги, или неправда?

— Уж большей правды и быть не может! — сказал Смирнов.

— Да откуда он эту правду знает? — поинтересовался Меркулов. — Вроде он со мной говорил. Ей-богу, тут про меня!

— Книжка эта потому правдивая, что в ней написано и про тебя, и про меня, и про него, и про всех нас. Будто и впрямь с каждым из нас автор беседовал. Он кто, этот писатель? Он сам из мастеровых, что ли? — спросил Алексеев.

Цвиленев откинулся к спинке стула и поправил очки.

— Я вам сейчас скажу, кто он такой. Он, друзья мои, не крестьянин, не мастеровой человек. Он сын профессора Казанского университета, обрусевшего англичанина. Фамилия его Флеровский. А Берви — это он сам придумал, стал так подписываться. Человек этот много раз арестовывался и ссылался, как революционно настроенный. Написал он не одну, а несколько книг, полезных для трудящегося народа. Откуда он знает вашу жизнь? Он изучил ее, изучил, как никто до него. Вот откуда. Как, по-вашему, полезна для вас эта книга?

Поднялся заросший бородой молодой Василий Грязнов и попросил позволения говорить.

— Говорите, для того и собрались!

— Я вот что хочу сказать… Книжка эта правдивая, что ни слово в ней, то правда. Это все так. Но вы вот спрашиваете, полезна ли эта книга для нашего брата. Про то, как мы живем и что мы едим, и как голодают наши семьи в деревне, и как нас штрафуют, — все это мы сами знаем. Конечно, хорошо, что правда написана. Да нам-то, скажите на милость, легче от этого? Ну, книжка правдивая, а мы-то от этого жить лучше станем? Нет, мы не будем от этого легче жить! Вот в чем загвоздка.

— Есть ли у кого-нибудь желание возразить Грязнову или согласиться с ним? — Цвиленев обвел вопросительным взглядом сидевших за столом.

— Позвольте мне, — не поднимаясь, сказал Алексеев, — Грязнов, ты не прав. По-моему, вот именно полезно для нас, что человек написал правду про наше с тобой положение. Правду эту узнает Россия…

— А то Россия не знала! — выкрикнул Василий Грязнов.

— Вся Россия, конечно, не знала. Ну, горсточка людей знала, конечно. А теперь все будут знать. Все, кто книги читает. А что это значит? А то, что кто-то — ну, конечно, не все — прочтет книгу и решит, что должен помочь нам. Будет бороться. Вот что.

— Алексеев прав, — вмешался Цвиленев. — Чем больше людей узнает правду о вашей жизни, тем будет больше борцов с несправедливостью. Царское правительство боится правды. Если бы книга не была опасной для правительства и для фабрикантов, автора не преследовали бы, книгу не запрещали бы. А что опасно для правительства и для фабрикантов, то вам на пользу.

Возвращался Алексеев к себе вместе с Иваном Смирновым.

— Знаешь, Иван, я так полагаю, что от этих новых занятий на Монетной толку, пожалуй, больше, чем от тех, прежних.

— Да, эти студенты быка берут за рога, как говорится. И правильно, что Цвиленев читал сегодня этого Флеровского.

— Ты понимаешь, ведь вот, оказывается тот же Флеровский или Лавров, скажем, люди большого ума, что и говорить, светлые головы, образованные, а думали уже о нашем с тобой житье. Думали о темном народе!

— А ты что ж полагал? Никто не думает о том, чтоб нашу жизнь изменить? Думают, Петро, думают! Вот и мы теперь узнаем с тобой, как и что они думают.

— Образованная русская молодежь, значит, за нас, за мастеровых, за крестьян, а, Иван?

— Ну, не вся образованная молодежь. Есть и такие, что за чинами гонятся. Но хороших людей среди образованных много, брат. Очень много. Видал, студенты какие!

— Послушай, Иван. Я вот что подумал. Вот они окончат свое учение. Ведь они помогут, как ты счи-таёшь? Пусть только сами на ноги станут, пусть они только станут Россией, так ведь и нам тогда легче станет? Ведь все переменят. Ведь переменят, Иван?

— Надо думать, что так, — вздохнул Смирнов.

— Сколько еще терпеть осталось? Лет пять — семь. Ну, крайний срок — десять лет. Так ведь?

Петр не сомневался в том, что все переменится, — уверовал в это твердо, свято. Как именно переменится, что именно в России перевернется, не представлял себе. Но уж раз переменится, то, ясное дело, к лучшему. Во-первых, порукой тому, что к лучшему, — само студенчество. От недавнего его недоверчивого отношения к этим молодым людям, отпустившим бородки, ругающим почем зря правительство, полицию и фабрикантов, ничего не осталось.

«Нот, что ни говори, образованная молодежь с нами, за нашего брата, она за народ, она не выдаст. И учит нас уму-разуму вовсе бесплатно и сама живет по-простому».

Вдруг вспомнилось, что Софья Перовская не из простых — генеральская дочка.

«Генеральская дочка, а жила за Невской заставой! И всем нам «вы» говорила, и уважала нас. Да ведь они все нашего брата уважают. Нет, нет, непременно через несколько лет все как есть перевернется в России».

Торнтоновцев смущало на первых порах то, с каким уважением относились к ним студенты с Монетной.

Все это сначала дивило мастеровых, иных даже стесняло. Но постепенно свыкались с тем, что им говорят «вы»… У них возникало такое же чувство уважения друг к другу, как и у студентов к ним. И, что еще более ново для них было, чувство достоинства, незнакомого им раньше уважения к самим себе.

Алексееву почти не приходилось до сих пор беседовать с Иваном Меркуловым. Ткач Меркулов был старше его лет на пять, вечно его заботила необходимость посылать деньги в деревню.

Как-то Смирнов ушел на Монетную улицу на занятия раньше, чем Петр, — были у него какие-то дела с Ивановским. Алексеев еще до конца работы подошел к Меркулову, заставил себя обратиться к нему на «вы». Было неловко, непривычно. Но перемог неловкость.

— Меркулов, скажите, пожалуйста, вы сегодня пойдете на Монетную заниматься? Тогда вместе пойдем.

Меркулов не сразу понял, что Алексеев — к нему. Что за церемонное обращение! И «вы», и «скажите, пожалуйста»!

— Ты меня спрашиваешь?

— Вас, конечно.

— Это ты мне «вы» говоришь?

Алексеев смутился.

— Но мы с вами мало знакомы, Меркулов.

Меркулов недоуменно смотрел на Петра.

— Чудак ты. Так оттого, что мы незнакомы, ты мне — на «вы»? Да мне отродясь ни одна живая душа не сказала «вы».

— Послушайте, Меркулов. Но ведь на Монетной улице вас на «вы» называют. Раз уж мы все учимся у студентов, то почему не можем научиться у них разговаривать с уважением?

Меркулов посерьезнел. Он подумал, сказал:

— Спасибо тебе, Алексеев. Ты, может, и прав. Только сделай милость. Наперед прошу, говори мне «ты». Не то чтоб я не привык или мне чудно. А просто так. Вместе работаем, вместе учимся. Так что давай на «ты».

— Если вы позволяете, я с удовольствием. «Ты» так «ты». Так как сегодня? Вместе пойдем, Меркулов?

— Сегодня, понимаешь, не могу. Дело есть у меня. Жена из деревни письмо прислала. Очень просит навестить своего брата. Он заболел, понимаешь, лежит у себя в бараке один…

— Ну что ж. Тогда пойду без тебя.

Широким шагом Алексеев зашагал на Монетную. Дверь ему открыла Прасковья Ивановская. Алексеев растерялся, застыл перед дверью.

— Здравствуйте, Алексеев. Что ж вы не входите? — удивилась Прасковья. — Входите, входите.

Он стал бормотать извинения, вытирать ноги о железную решетку перед дверью, старался не смотреть на Прасковью, но и не смотря чувствовал на себе ее тихую улыбку. Перешагнул порог — чуть не споткнулся. Очень боялся, что краснеет и том выдает себя.

— Здравствуйте, Прасковья Семеновна. Я не рано пришел? — и вдруг вспомнил, что она назвала его фамилию и поднял голову: — А вы что же? Неужто всех нас по фамилиям уже запомнили? Вот даже меня по фамилии называете!

— Ну, всех не всех, — сказала Прасковья. — А некоторых запомнила. Вашу запомнила хорошо.

— Почему ж это мою-то хорошо? — Он спросил это, смелея под ее ободряющим взглядом.

— Ну откуда я знаю, почему именно вашу! Может быть, оттого, что у вас внешность такая…

— Какая?

— Просто такая — примечательная, если хотите.

«Примечательная, это как же понять?» — подумалось Алексееву. Он промолчал и пошел за Прасковьей в столовую. Там никого не было.

— А Смирнов? — спросил Петр.

— Смирнов с Василием договариваются о чем-то. Садитесь, — предложила она, — минут через пятнадцать все соберутся. А пока что рассказали бы вы о себе. В Петербурге давно работаете? Сами-то из какой губернии?

Внимательно выслушала его ответы, спросила, сколько ему лет. Услыхав, что «в январе семьдесят четвертого года двадцать пять стукнет», качнула головой.

— А вам сколько, Прасковья Семеновна? Двадцать один.

— Замуж не собираетесь?

— Замужество не для нас, Петр Алексеевич. Я говорю о девушках, решившихся посвятить свою жизнь борьбе за народное дело. Замужество помешает пашей борьбе. Вы понимаете это?

Сказать, что понимает? Солгать Прасковье не мог. Почему замужество может мешать ей в борьбе и в какой борьбе? Ведь она не борется, только учит мастеровых. Духу не хватило сказать ей это.

Наконец снова раздался звонок, Прасковья пошла открывать, впустила первых пришедших мастеровых; вскоре опять позвонили. В столовую вошли Василий Ивановский и Иван Смирнов. Иван подошел к Алексееву, шепнул ему на ухо:

— Петр, без меня отсюда не уходи. Вместе пойдем. Важные, брат, дела.

Вошел и с каждым за руку поздоровался Цвиленев. Прасковья предложила троим, вовсе не умеющим еще ни читать ни писать, пройти в ее комнату: она взялась обучать безграмотных. Варламов увел шестерых в другую комнату. Остальные остались с Цвиленевым.

После занятий Алексеев и Смирнов пошли вместе, чуть поотстав от шагавших впереди товарищей.

— Слышь, Петро. Вот, брат, дело какое. Во-первых, надо мне будет уйти от Торнтона.

— Уйти? Работу бросать?

— Торнтоновскую надо бросать, на другую переходить. Видишь, какое дело. Василий Семенович говорил сегодня со мной. Вы, говорит, Смирнов, уходите с вашей фабрики. Я вас устрою сторожем в библиотеке своей Медико-хирургической академии. Зачем это ему нужно? Затем, говорит, что вы, Смирнов, человек сообразительный и все такое и вам можно поручить серьезное дело. Какое такое серьезное? А такое, чтоб хранить революционную литературу, одним словом, нелегальную, понятно тебе? Книжки, которые они нам дают. Ну, я, понятное дело, с великой охотой. Люди на нас работают, нам помогают, учат нас, как же не согласиться? Теперь дело второе, Петро, касающееся тебя.

— Меня?

— А как же. Речь с Василием Семеновичем была, брат, и о тебе. До сих пор студенты считали меня вроде как бы руководителем нашей рабочей группы на Торнтоне. Раздавать нашим мастеровым книжки для чтения, беседовать с ними, собирать на занятия — это все я. Теперь кто будет вместо меня? Ивановский меня спросил, кого я рекомендую. Я, брат, назвал тебя. По-моему, ты сможешь.

— Смогу, — твердо сказал Алексеев.

Он произнес «смогу», не представляя себе, что это значит. Не зная еще о том, чем грозит ему, Петру Алексееву, эта новая для него работа. Сказал «смогу» потому, что не мог не «смочь», раз это требуется студентам. Студенты для него союзники мастерового народа, помощники его. Только они одни понимают мастеровых, только они открывают мастеровым глаза.

— Смогу, — сказал Алексеев и взялся за работу. Просто было предупреждать своих, напоминать им: тогда-то занятия или собрание на Монетной. Просто было от Василия Семеновича Ивановского принимать поручения — передать то-то и то-то торнтоновцам. Не просто было увлечь мастерового новыми для него идеями. Еще труднее проследить, прочитал ли человек брошюрку, передал ли другому. Не просто было хранить у себя книги из библиотеки студентов, — книги должны возвращаться, либо пускаться по кругу. Были среди книг и такие, что разрешены цензурой. К таким относились: «Из природы» Лорднера, «Природа в ее явлениях» Павлова, «Раскол и его значение в русской истории», сочинение Андреева. Но были и такие, что не приведи боже попасться им полиции в руки, вроде «Очерков из фабричной жизни» Голицынского.

— Только вы действуйте осторожнее, Петр Алексеевич. Помните, агенты полиции есть и среди ткачей, — предостерегал не раз Ивановский.

Но то ли Алексеев и впрямь действовал осторожно, проверяя людей, то ли ему необыкновенно везло, «фартило», как он сам говорил, но ничье нежеланное подозрение не омрачало его жизнь и работу на фабрике.

— Ничего, Василий Семенович, не беспокойтесь. Все идет как по маслу. До самой победы нашего дела так можно работать. Хоть пять-шесть лет! Никто ничего не заметит.

— Позвольте, Петр Алексеевич, позвольте, — вдруг взволновался Ивановский. — О каких таких пяти или шести годах говорите вы? И, собственно, о какой победе? Вы что же это, ждете победу через пять-шесть лет?

— Да ведь вам всем сколько лет учиться осталось, Василий Семенович? Ведь два-три года самое большое! А потом вся власть в ваших руках, в руках нынешних студентов. Так ведь?

— Паша! — позвал сестру Ивановский. — Пашенька, поди-ка сюда!

Она отозвалась из кухни:

— Сейчас не могу отойти, Вася. Подожди минуту. А то оладьи сгорят.

Когда через несколько минут вошла, разрумянившаяся от кухонного огня, в клетчатом широком переднике, не выпуская из рук большую деревянную ложку, у Петра дух перехватило при взгляде на нее.

— Нет, ты только послушай, Паша, что он говорит! Он ничего не понял. Ему надо все объяснить.

— Чего не понял?

— Вообрази, Алексеев ждет победы, когда студенты закончат учение.

— То есть как так?

— Да вот так, вот так. Мол, мы, студенты, закончим наше образование, и… потом вся власть будет в наших руках. Ну, и тогда победа, революция в России, свобода и так далее.

Прасковья, не смотревшая до этой минуты на Алексеева, перевела на него вопрошающий взгляд:

— Вы действительно так думаете, Петр Алексеевич?

Он решительно не понимал, в чем его ошибка, почему брата с сестрой так поразили его слова.

— Да, действительно… Ведь вы, студенты, сейчас за народ? Ну, пока вы еще студенты, власти не имеете. В России не вы хозяева. Ну, а уж потом, когда это… образование ваше закончится… кто будет в России хозяин? Кто? Вы. Я правильно говорю?

— Извините. У вас бог знает какие понятия! — Ивановский пожал плечами. — Какая-то мешанина. Ну кто вам сказал, что, став, к примеру, врачами, или инженерами, или учителями, мы будем в России хозяевами? Кто? Чепуха это. Хозяин в России царь, жандармерия — его верные слуги. Черт знает, сколько всяких чиновников. Вот кто вершит судьбами нашей страны, а вовсе не интеллигенция! И потом свобода… куда больше зависит от вас, от народа, а не от русской интеллигенции. Наше дело — вас просветить, дать вам грамоту в руки… Но освободите Россию вы, народ… Паша, мне необходимо сейчас идти. Ты бы поговорила с Петром Алексеевичем. Объяснила бы ему самое главное.

Прасковья охотно согласилась побеседовать, но сначала она должна покончить с оладьями.

— Пройдите, Петр Алексеевич, ко мне в комнату и подождите меня там минут десять. Я только допеку, поставлю оладьи в духовку и тотчас приду.

Она ушла на кухню, а Петр — в ее комнатушку, соседнюю с кухней, и в ожидании хозяйки сел на стул у окошка, глядевшего в высокий дощатый забор позади дома.

Комнатка была небольшая, с одним окном, занавешенным желтой ситцевой занавеской. В углу — железная кровать, покрытая голубым вигоневым одеялом, небольшой гардероб. У другой стены — рабочий столик со стопкой книг, два стула, да над столиком портрет какого-то бородача приколот кнопками — висит без рамы, — то ли Лавров, то ли Михайловский. Ничего лишнего, ничего украшающего, будто нарочито все ограничено, прибеднено. Но крашеные доски пола блестели, чисто вымытые, вещи в комнате до блеска протерты. А вот зеркальца в девичьей комнате и не видно. Словно не девушка здесь обитает.

Она вошла уже без передника и с порога начала сразу, без подготовки:

— Вы, Петр Алексеевич, напрасно, напрасно все ваши надежды возлагаете на студенчество. И вовсе у него никакой власти не будет, и победа зависит не от него. — Она опустилась на стул по другую сторону столика и, смотря прямо в лицо Петра, нравоучительно говорила: — Россия — страна крестьянская, вы, мастеровые ткачи, от деревни не отрываетесь. В деревне у вас община, начало великое и нигде, кроме России, не существующее. Социализм в России будет построен на основе вашей общины. Значит, ее-то развивать вам и надобно, за общину держаться. Сейчас и ваша и наша жизни, все жизни в России, за исключением жизней правительственных крупных чиновников и бюрократов да богатеев, все жизни в России изуродованы полицейским режимом. Вот когда наше крестьянство просветится, подучится, поймет, где правда, тогда полицейский царский режим будет сметен в России, тогда и придет победа. А надеяться на одно студенчество — это, Петр Алексеевич, наивно. Студенты борются и будут бороться, это так. Но для победы необходимо широкое движение русского крестьянства. А вы, крестьяне, работающие в Петербурге, — это самая сознательная часть крестьян, самая разумная, — вам и вести за собой всю массу крестьянства.

— Так-то так, Прасковья Семеновна. Это я все понимаю. Но позвольте спросить. Как же ее поведешь, как же поднимешь, когда масса-то эта неграмотная, темная?

— А мы их учим, учим. И вы должны их учить! — подхватила Прасковья. — Нынче все ширится движение в народ, Петр Алексеевич. Студенты переодеваются простыми крестьянами, идут в деревню работать или торговать книгами, нитками, иголками. И под видом, скажем, кузнецов, торговцев или книгонош беседуют с крестьянами.

— И успевают? — спросил Алексеев.

— Как вам сказать! Как у кого получится. Все зависит от того, кто как подготовился. У одних хорошо выходит. У других хуже. Некоторые, по правде говоря, попадаются. Ну, скажем, вдруг заговорят с крестьянами по-городскому, те заподозрят их, бывает, и полицию позовут.

— Крестьянин — полицию?

— По темноте, конечно. Не разобравшись. Ну что ж, ну что ж, это все накладные расходы на революцию, Петр Алексеевич. Это никого не может остановить. Жертвы так жертвы. Капля и камень точит. А капелек наших много теперь по России. Рано или поздно крестьянство пробудится. Пройдет какое-то время, и уже не студенты пойдут в народ, а настоящие представители крестьянства, простые люди, мастеровые, как вы.

— Я? — Вот уж не думал он, что и ему когда-нибудь придется «идти в народ».

— Отчего же не вы? Подучитесь немного, уясните себе нашу программу, Петр Алексеевич, и пойдете. Я уже вам завидую: вы знаете, какое это счастье — просвещать неграмотных, темных, указывать им дорогу!

Прасковья долго еще говорила с Петром в тот вечер, пока не возвратились домой на Монетную все члены коммуны и надо было кормить их ужином. Алексеева оставили ужинать со всеми.

— Петр Алексеевич, — Прасковья посмотрела на Алексеева, скромно доедавшего вторую оладью. — Петр Алексеевич, позвольте вашу тарелку, я вам свеженьких положу.

Он застеснялся, стал было говорить, что больше не хочет, но сидевший рядом с ним Сердюков взял его тарелку и протянул ее Прасковье.

— Положи ему, Паша. Он стесняется.

Алексеев потом и сам не заметил, как съел с полдюжины теплых пышных оладий.

С Иваном Смирновым они встречались теперь главным образом на Монетной во время занятий. Смирнов жил в чулане при академии, сторожил библиотеку и хранил нелегальную литературу, что давал ему Ивановский. Жил не в пример лучше, чем в прежнем бараке общежития торнтоновской фабрики.

Как-то Алексеев зашел к нему; чулан небольшой, чистый, с окошком под потолком.

— Живу, брат, один, — говорил Смирнов. — И сам видишь, никаких нар. Лежанка мягкая, спать удобно.

— Хорошо, — кивнул Алексеев.

День был от занятий свободный. В такой день на Монетную приходить нельзя: студенты там занимались сами. На дверях квартиры вывешивалось рукописное объявление: «Сегодня приема нет».

Алексеев шагал от академии на фабрику. Шагал, подняв воротник полупальто, надвинув на уши шапку, — ветер бил не поймешь с какой стороны, вроде со всех. Снег на тротуаре сухо поскрипывал под ногами.

— Христа ра-ади кусо-о-чек хлеба-а…

Алексеев прошел мимо нищенки. Что подашь ей?

У самого ни гроша в кармане. До ушей его донеслось:

— Дяденька, ми-иленький, хлебца кусо-очек…

Уже пройдя мимо, остановился и оглянулся. Нищенке на вид лет двенадцать. Рваный платочек еле прикрывает русую голову девчонки. Снег осыпает ее лохмотья. Рядом с ней мальчишка в рванье — поменьше ее; этот вовсе закоченел — не просит. Стоит дрожит.

Прохожие пробегали, не замечая детей, словно не слыша жалобной протяжной мольбы нищей.

Алексеев вернулся назад, подошел к ней.

— Ты что, девочка? Ты что?

И сам застыдился своего вопроса.

«Что я спрашиваю? Зачем? Глупо как».

— Дяде-енька, хлебца кусо-очек…

Снежный ветер заглушал хрупкий голосок. Дрожащий мальчик без слов протягивал к Алексееву посиневшую на морозе руку.

— У меня нет ничего. Вы слышите, нет? Но это невозможно… невозможно так… — И вдруг решился. Сказал повелительно:

— Пойдемте со мной в один дом. Там вас накормят. Пойдем. Быстро!

Девочка недоверчиво на него посмотрела, мальчик тотчас с готовностью подошел поближе, протянул посиневшую ручку. Он взял детей за руки, повел их за собой.

Ветер переменился — дул теперь в спину, — идти было легче.

На дверях квартиры на Монетной — знакомое предупреждение: «Сегодня приема нет». Алексеев с силой потянул книзу ручку звонка.

— Вы? — Прасковья с изумлением посмотрела на девочку и мальчика рядом с ним.

— Скорее, скорее, — торопил он, подталкивая детей в переднюю. — Прасковья Семеновна, все разговоры потом. Вот двое голодных ребят. Подобрал на улице. Просят хлеба. Окоченели. Кто, откуда — не знаю. Потом. Покормите детей. Ради бога, Прасковья Семеновна, покормите. Дайте им хлеба, чаю. Только скорее.

Прасковья расспрашивать не стала. Только бормотнула, что детей надо бы помыть и одеть.

— Дайте им по куску хлеба сначала.

Она ввела девочку и мальчика в большую комнату; там за столом занимались Варламов и Ивановский. Прасковья подвела детей к голландской печи.

— Постойте здесь, согревайтесь. Сейчас дам вам перекусить. Потом будем мыться.

Отрезала два куска хлеба, намазала маслом. Нахмурилась, когда увидала, с какой поспешностью дети стали уписывать свои бутерброды. Потом увела девочку на кухню — мыться. Минут через тридцать девочка вернулась вымытая, причесанная, одетая в очень длинную, подколотую снизу булавками юбку. Прасковья взяла мальчика за руку, увела его.

— Что стоишь, девочка? Садись на диван.

Ивановский рукой показал, где ей сесть. Девочка, сразу повзрослевшая в длинной юбке, робко уселась на краешке дивана. Испуганные глаза ее, раскрытые широко, смотрели на Василия Семеновича так, словно ей не верилось, что этот огромного роста, трубногласый человек — настоящий, такой, как все прочие, а не какой-то кудесник.

Алексеев между тем подсел к Василию Семеновичу и стал сбивчиво и горячо говорить о голодных детях, о том, как много их нынче на петербургских улицах, все просят хлеба. То ли из деревни пришли, то ли в Петербурге лишились родителей.

— Нельзя, невозможно, Василий Семенович. Я вот этих двоих увидал. Просят кусочек хлеба. А у меня пустые карманы. Ведь замерзнут, погибнут на улице. Мороз нынче какой, а они — вы посмотрите на них — только не голые. Вы извините, привел их сюда. Куда же еще, Василий Семенович?

— Девочка, — повернулся Василий Семенович к усевшейся на краю дивана. — Тебя как зовут?

— Катька.

— Зачем же Катька? Катька — это когда ругают. А мы тебя будем звать Катя, Катюша. А мальчик — твой брат?

— Брат.

— А как его звать?

— Петька.

— Тезка! — воскликнул Алексеев. — Меня, Катюша, тоже зовут Петром. А родители есть у вас? Вы сами откуда?

Дети оказались из Псковской губернии. Мать давно умерла. Отец поехал в Питер на заработки. Взял их с собой. На какой-то станции под Питером бросил детей или потерял. Добрались до Питера, третий день ходят по улицам — просят хлеба.

— А спали где?

Этого девочка не могла толком объяснить. В какой-то яме для мусора.

— Ну вот вам, Василий Семенович, и картина, — сказал Алексеев и вдруг отважился предложить. — Я понимаю, это трудно. Но ведь нельзя, невозможно так жить, Василий Семенович. В вашей коммуне несколько комнат. Неужто для десятка малых ребят не найдется места? А на прокорм их неужто не соберете? Да и мастеровые наверняка помогут. Хоть по копейке в месяц будут давать.

— Постой, ты постой, — Ивановский вдруг перешел на «ты». — Если только Прасковья согласна, надо ее спросить. Ей одной придется на всех готовить. Справится ли? Мы сейчас спросим ее. А что до прокорма — не беспокойся. И копейки с мастеровых брать не будем. Деньги студенты дадут, соберем. Вот только Прасковья.

— Что — Прасковья? — спросила Прасковья Семеновна, вводя вымытого мальчика.

— Батюшки! — всплеснул руками Варламов, увидев мальчика, одетого в теплую женскую кофту. — Паша, во что ты его одела?

— Как во что? В свою кофту. Больше не во что. Ваши брюки ему не годятся, утонет в них. Да у вас по одной паре всего. Во что же прикажете одевать? И его и ее одежду бросила в печку. Вот как хотите. Так что ты сказал? — обратилась она к брату.

Он рассказал о предложении Алексеева. Хорошо это было бы, прямо чудесно, — взять к нам десяток вот таких бездомных, голодных детей, кормить их, воспитывать в революционном духе, чтоб из них выросли настоящие борцы за народное дело. Они вырастут и пойдут в народ — просвещать, проповедовать правду.



У Алексеева сжалось сердце, когда он услыхал, что и дети, когда вырастут, должны будут идти в народ проповедовать. Значит, и тогда еще не наступит царство народной правды? Значит, через десять, нет, через пятнадцать и даже двадцать лет еще не воцарится на Руси справедливая жизнь?

— Это ваша мысль, Петр Алексеевич? — спросила Прасковья Семеновна. — Очень хорошая мысль. Странно мне, Вася, что ты еще спрашиваешь, согласна ли я. Конечно, согласна. Петр Алексеевич, приводите ребят. Приводите. Для десятка место найдем.

Больше и не возвращалась к вопросу о детской коммуне, считала вопрос решенным. За неделю Петр собрал еще восемь ребят и привел их одного за другим на Монетную.

Теперь дивился: откуда у Прасковьи Семеновны время берется — и с детьми возиться, и на рынок ходить за продуктами, и еду готовить на всех, и студентам пуговицы пришивать, и за порядком в квартире следить, и заниматься с мастеровыми!

Дети не все оставались на ночь в коммуне; у некоторых были родители, которые жили в фабричных общежитиях, — туда отводили их либо Прасковья, либо Алексеев. Старшие ходили без провожатых. Большой, громкоголосый Ивановский по праздникам собирал всю ватагу, вел ребят на карусели кататься.

Алексеев пригляделся и секрет Прасковьи Семеновны понял: приучала детей ей помогать: мальчиков — мыть полы, тряпочкой смахивать пыль, девочек — чистить картошку на кухне, кашу варить, старших — следить за младшими. И всех — сидеть в комнате, заниматься, не шуметь, когда студенты склонялись над учебниками своей медицинской науки. Бывали и часы студенческих занятий с детьми, осторожных бесед с ними. С маленькими больше занималась Прасковья: учила читать и писать, читала им вслух. Со старшими — студенты по очереди. И трижды в неделю приходили в коммуну мастеровые с торнтоновской фабрики. Вот тогда-то Прасковья уводила детей в дальнюю комнату, негромко читала им книжки, рассказывала что-нибудь интересное, чтоб дети молчали, не мешали мастеровым людям учиться.

Алексеев теперь реже встречался с Прасковьей Семеновной: когда приходил на занятия, вовсе не видел ее. Она бывала в это время с детьми. Но выговорил себе право приходить в коммуну в неурочное время, в дни, когда появлялся на дверях квартиры плакат: «Сегодня приема нет». Да он ведь не в гости ходил. Детей в одно место он собрал — голодных, в лохмотьях, просящих христа ради кусочек хлеба или копеечку. Стало быть, он не гость, он в коммуне вроде как свой человек. Придет и заменит Прасковью Семеновну. Пока она на кухне ужин готовит, он с детьми — почитает им, порасскажет, а то и придумает какую-нибудь нешумную игру и играет с ними. Неловко, неумело, а все же занимает детей.

Дети его любили, помнили: именно он их привел с улицы, голодных, замерзших, в этот теплый приветный дом.

— Добрый вы человек, Петр Алексеевич, — заметила однажды Прасковья. — Смотрю на вас — удивляюсь. И на детей хватает вас, и на работу, и на ученье. И на народное дело.

— А это не от доброты, Прасковья Семеновна. Это, если желаете знать, скорее от злости, а вовсе не от доброты.

— Злость у вас добрая, Петр Алексеевич, — сказала Прасковья.

— У вас она подобрей моей.

— Может быть. Брат Василий говорит, что из меня настоящий борец не выйдет. Ты, говорит, хоть у Петра Алексеевича поучись. Присмотрись к нему.

— У меня поучиться? — Алексеев даже покраснел от смущения.

Вошел Ивановский с книгой в руках.

— Петр Алексеевич, я для вас одну книжку достал. Не так давно вышла она. Необходимо вам прочесть ее, да не раз и не спешно. — И протянул книгу.

«Азбука социальных наук», — прочитал Петр на мягкой обложке.

— Автор неизвестен?

— Вам скажу. Василий Васильевич Берви-Флеровский. Слыхали?

— Имя его я слышал. И даже книжку его читал одну — «Положение рабочего класса в России».

— Очень хорошая книга… А вот эту «Азбуку социальных наук» он написал по поручению кружка чайковцев. Вы ведь слыхали об этом кружке? И написал превосходно. Возьмите, Петр Алексеевич, и почитайте, и вдумайтесь хорошенько…

Петр унес с собой «Азбуку социальных наук».

Первую же фразу «Введения» он счел откровением. Да ведь прямо о нем пишет автор «Азбуки социальных наук»!

«Как скоро человеку пришла идея, которая показалась ему великою, то не он ею овладеет — она им».

Правильно, правильно. Правильнее сказать нельзя! Но чем дальше читал, тем больше встречал слов незнакомых, особенно собственных имен разных ученых и имен государей, правителей или героев древности. Многого, слишком многого он не знает. Но то хорошо в книге, что хоть и не знает многого, о чем говорится в ней, а главная мысль автора будто молния просверкивает сквозь темные тучи незнакомых имен. Главную мысль понял — авторская идея доходит и до него. Люди должны жить сообща, в мировой общине. Вот чем велика «Азбука социальных наук»!

Огорчался, что столько на свете известных ученых, а он никогда не слыхал о них.

Прибежал к Василию Семеновичу:

— Василий Семенович! Я «Азбуку» эту почти всю прочел. Там, правда, много такого, что мне трудно понять. Образования не хватает. Про какие-то государства в древности, про каких-то героев, писателей и ученых… Но главное понял, Василий Семенович. Да что я! Надо, чтоб наши мастеровые узнали об этой книге. Я бы им почитал. Вслух. Человек с десяток собрал бы. Ведь надо это, Василий Семенович.

— Отлично, друг. Конечно, надо. Необходимо. И читайте на здоровье.

— Да я уж думал об этом. Мне только, чтоб им почитать, нужно, Василий Семенович, раздобыть обложку «Ветхого завета». Это раз. А второе, требуется десятка полтора листков из «Ветхого завета». Понимаете, нет?

— Для маскировки, что ли?

— Ага. Для маскировки. Я бы в обложку «Ветхого завета» обернул эту «Азбуку», может, изнутри чуть подклеил ее. И вложил бы листки. Ежели вдруг кто сторонний подойдет во время чтения, я сейчас же переметнусь на Ветхий завет. Уж это, будьте спокойны, обделаем.

Дня через три Василий передал Петру потрепанный экземпляр Библии, раздобытый им у какой-то старушки. Переплет был чуть больше «Азбуки социальных наук» — Петра это вполне устраивало.

Переплел «Азбуку» в старый переплет Библии, вложил внутрь десятка два листков. Теперь не страшно.

Где читать? Да в воскресенье тут же, во дворе общежития, на бревнах. Собрал девять своих ребят, наиболее надежных, — иные уже и к Ивановским ходили. Усадил их на бревнах. Меркулова — так, чтоб был виден ему весь двор.

— Слышь, Меркулов, ты чтение слушай, да сам во все глаза смотри. Ежели увидишь — идет к нам приказчик или кто не наш, сразу чихни. Да не забудь. Я знаю, на каком месте тогда книжку раскрыть. Он подойдет, а я Библию вслух читаю. Ты понял?

— Понял, как не понять. Не прозеваю, не бойсь.

— Братцы, — начал Петр. — Это книга научная. А написана она не для ученых людей. Но, конечно, и не для таких, которые ничего не знают. Книжка эта довольно большая, да вы не беспокойтесь, я всю ее читать вам не собираюсь. Хочу только познакомить вас с некоторыми мыслями автора. Кто именно автор книги, мы с вами не знаем, и понятно, почему автор себя не назвал. Потому как книжка эта уже запрещена и арестована русским правительством. А говорили мне, что автора уже самого не раз арестовывали и ссылали. Поэтому правильно сделал, что выпустил ее без своего имени. Но книжка эта очень нужна рабочему классу. Потому что в ней рассказывается, как произошло богатство немногих людей на свете и нищета большинства людей. Вся история человечества в ней рассказана от самых древних времен, от первобытного человека. История, конечно, не в том смысле, какой царь когда правил и в какой стране и когда с кем воевал. А в том смысле, как накоплялось богатство в руках маленькой кучки людей и как постепенно в человеческом обществе сталипоявляться понятия, что собственность будто священна, и даже появилась такая паука — она называется политическая экономия. По этой науке выходит, что человек создан раз навсегда таким, каким мы его знаем, то есть собственником. Он или богач, у которого сила, или бедняк, который ему подчинен, вот, скажем, как мы с вами подчинены нашему фабриканту Торнтону. Но бедняк этот мечтает о том, чтобы ему разбогатеть, показать свою силу. Только это ему не удается. Понятно? А человек не всегда был такой, каким мы знаем его, а главное дело, не всегда таким будет. Одним словом, братцы, нам хоть кое-что из этой книги знать непременно надо. Потому что рабочий, чтоб изменить все устройство жизни, должен хоть немного просветить себя. Грамотный человек куда легче добьется того, чего ищет, чем темный, неграмотный. Не могу сказать, чтоб я все понял в этой «Азбуке социальных наук», потому что сам мало учен. Но это не так важно, братцы. Вот я вам сейчас прочту, что пишет автор «Азбуки социальных наук» о распределении богатства. «Вам очень не трудно увидеть, до какой степени распределение богатства зависит от прав, — каким образом вы можете себе составить ясное понятие об условиях распределения, если вы не знакомы с многосложным механизмом, из которого слагается господство человека над вещами».

Петр замолк на минуту, посмотрел на замусоренный двор, не увидел в нем никого подозрительного и обратился к слушателям:

— Я сейчас объясню эти слова. Может быть, не все поняли. Что хочет сказать автор «Азбуки»? Что распределение богатств зависит прежде всего от права. Право это создано людьми по их понятиям. Оно утверждено законом, а кто составлял законы? Не вы, не мы, не крестьянство, не мастеровой народ. Так? Надо познакомиться со всем механизмом, благодаря которому существует господство человека над вещами. Понятно?

— Понятно. Давай дальше.

— Господство это существует благодаря праву на вещи, на собственность, и особенно благодаря праву наследства. Что это значит? А то, что, скажем, наш фабрикант Торнтон передаст свою фабрику в наследство своему сыну и тот будет так же пить нашу кровь, как его отец. А право наследства держится на законе. Закон охраняется государством. Понятно, в чем дело?

— Это мы понимаем.

— Читаю вам дальше. «Законодательство, юридическая практика, юридическая логика ученых — все это сеть, которая стремится обхватить и заковать жизнь, а жизнь творит и растет под нею, беспрерывно пробивается и разрывает ее…» Что это значит? То, что все законы, которые существуют, — вроде сети, которую набросили на саму жизнь, а жизнь-то под этой сетью растет, братцы, и то тут, то там сеть эту прорывает… Ну, к примеру, знаете, что было на Кренгольмской мануфактуре? Там работает много грамотных людей, финны, народ сознательный… Устроили забастовку и заставили хозяев уступить кое в чем, кое-чего добились… Ничего, мы с вами и не того добьемся! Вот опять интересная мысль из книги: «Политическая экономия принимала людей такими, какими она их находила в нашем обществе, ей и в голову не приходило, что они могут быть совсем другими. Бессознательно исходя из предположения какой-то неподвижности человеческого рода, она строила свои теории и называла их законами политической экономии». Понятно вам или объяснить?

— Объясни, Петр.

— Человеческий род меняется, общество не остается все время в одном и том же состоянии. У человека утвердились такие чувства и понятия, что все будто бы неизменно. Мол, как было, так и есть, так и будет. Ан нет. Вот автор пишет: «Кому удастся ослабить те чувства, из которых вытекают все ложные современные социальные и политические воззрения, то есть обожание богатства и силы, тот сделает для успеха в социальном и политическом отношении гораздо более, чем все борцы». Понимаете? Надо расшатать эти понятия о том, что общество неизменно и что законы о собственности справедливы. Расшатать эти понятия и уничтожить их. Это уже дело людей вот таких, как тот, что написал «Азбуку социальных наук». Таких людей, братцы, немало на свете. Они очень нам помогают. Одни книги пишут, другие говорят с народом, и спасибо им за это.

Петр откашлялся и снова оглядел двор; двор был пустынен. Он перелистал книгу, открыл ее на странице, где говорилось о женщине, и заговорил о том, что женщине в нашем обществе еще тяжелее, чем мужчине.

— Мужику в деревне сами знаете как тяжело. Так что, кажется, тяжелее и быть не может. А ведь крестьянке, братцы, еще тяжелее.

И стал развивать эту мысль. Потом перешел к положению грамотной женщины в обществе и прочитал из «Азбуки социальных наук» фразу: «Теперь доказывают необходимость опеки над женщиной тем, что ее организм ближе к организму ребенка, чем взрослого человека, и всегда ближе к обезьяне, чем организм мужчины».

Кто-то засмеялся, — сравнение женщины с обезьяной показалось очень смешным. Петр нахмурился.

— Смеяться здесь ни к чему. Пауна доказывает, что все мы произошли от обезьяны. И мужчины и женщины. Наш с вами далекий предок — обезьяна. Вот как. И женщина не ближе к ней, чем мужчина. Это только говорится для того, чтобы оправдать лишение женщины даже тех прав, которые есть у мужчины. И права на образование прежде всего. Но послушайте, что пишет автор «Азбуки социальных наук»: «В Америке, где теперь смешанные училища, в которых на одной скамье учатся мужчины и женщины, опыт доказал, что женщина настолько же способна к наукам, как и мужчина». Как видите, братцы…

Он не успел досказать, что хотел. Меркулов вдруг громко чихнул. Петр вздрогнул, не поднимая головы, перевернул страницы книги до того места, где была вклеена тетрадочка листков из Библии, и громким голосом принялся читать шестую главу книги Иова.

— И отвечал Иов и сказал: «О, если бы верно взвешены были вопли мои и вместе с ними положили на весы страдание мое! Оно верно перетянуло бы песок морей! Оттого слова мои неистовы. Ибо стрелы Вседержителя во мне; яд их пьет дух мой; ужасы Божии ополчились против, меня…»

— Что за сборище? Что читаете? — раздался над головой Петра голос Игната Терентьевича, приказчика торнтоновской фабрики.

Алексеев оставил указательный палец на прочитанной строке, поднял голову и сказал:

— Да вот читаем Ветхий завет, Игнатий Терентьевич. Выпросил у знакомой старушки. Стал читать, ребята подошли, просят, почитай вслух. Отчего не почитать? Книга святая. — И намеренно повернул книгу вверх переплетом, чтобы приказчику было видно название.

— Ветхий завет?.. Это ничего… Это читайте… Мешать вам не буду. Читай, читай. — Игнатий Терентьевич не спеша отошел и, отходя, слышал, как Петр Алексеев продолжал читать книгу Иова.

— Черт пухлый, — сказал Меркулов, когда приказчик скрылся из виду. — Ну, Петр, давай дальше. Можно. Терентьич ушел.

Загрузка...