3 Зов посредственности

Прежде мне уже доводилось жить в Америке. Окончив Оксфорд, я получил премию Фулбрайта[14] и возможность отправиться на год в Гарвард в качестве «Особого студента». Впрочем, таким студентом мог стать любой, кто согласился бы заплатить за обучение. И все же у меня появился шанс получить более углубленное образование под началом лучших в мире преподавателей. Отец всегда хотел, чтобы я преподавал в университете, и теперь представилась прекрасная возможность попробовать себя в этом занятии.

Но я выбрал не самое подходящее время, чтобы вступить в «Лигу плюща».[15] Когда в сентябре 1987 года я прибыл в Гарвард, Америка была охвачена эпидемией политкорректности. И это отразилось на студенческой среде. Господствующим стало убеждение, что таким концепциям как «истина» и «красота» нет места в современном образовании. Идея, что человек способен переступить через свою расовую и половую принадлежность, свою сексуальную ориентацию и социально-экономический статус, чтобы объективно взглянуть на проблему, считалась ошибочной. На свете нет такой вещи, как «объективность», только ряд соперничающих друг с другом точек зрения, и университеты были обязаны изучить их все, а не ограничиваться тем, что изрекли когда-то «давно умершие белые европейские мужские особи». Гуманитарные факультеты Гарварда вынуждали отказаться от того, что составляло основу их курсов, ради многообразного, мультикультурного подхода. Именно это случилось в Стэнфорде, где обязательный гуманитарный курс, построенный на изучении научных и литературных трудов, которые входили в так называемый список «Великих книг», был заменен курсом, получившим название «Культура, идеи и ценности».

В Гарварде я поселился в общежитии для курящих. Хотя я не был заядлым курильщиком, но полагал, что курящие женщины более доступны. Как же я просчитался! На самом деле они оказались группой нацисток, которые только тем и занимаются, что выискивают в поведении обитающих в общежитии мужчин намеки на дискриминацию. Любой надеющийся на секс с этими «охотницами на ведьм» должен был соблюдать секретный код, названный «Антиохскими правилами».[16] Согласно этим правилам вам требовалось формальное разрешение женщины на каждой стадии ее соблазнения: «Ты не будешь возражать, если я коснусь твоей груди, или ты хочешь, чтобы моя рука осталась на твоей талии?» Мне кажется, что в 1980-х «Антиохские правила» обуздали сексуальную распущенность среди студентов сильнее, чем эпидемия СПИДа.

Чтобы оплатить свое обучение — полученной премии хватало только на проживание, — я устроился помощником преподавателя в аспирантуре при факультете искусства и науки. И хотя каждый день мне приходилось общаться с множеством хорошеньких студенток, любой сексуальный подтекст в наших отношениях находился под строгим запретом. Кроме того, правилами мне запрещалось встречаться с моими подопечными вне занятий, если при этом не присутствовало по крайней мере три человека. Я еще мог понять, почему нельзя общаться с ними один на один — какой белый европеец мог противостоять искушению наброситься на беззащитную американскую девицу? — но почему не ограничиться двумя? По-видимому, они опасались, что я мог убедить их заняться любовью втроем.

Помню, как меня взволновала вышедшая вскоре после моего приезда книга «Закат американской мечты». Удар по культурному релятивизму Алана Блума из Чикагского университета был направлен в самое сердце движения политкорректности. Блум относился к числу интеллектуальных тяжеловесов — он перевел «Государство» Платона и «Эмиля» Руссо и убедительно выступил за традиционный подход к гуманитарным наукам. Он утверждал, что цель гуманитарного образования — дать возможность молодым людям выйти за рамки уникальных условий их жизни и стать разумными существами, способными мыслить самостоятельно. Университеты нужны не для того, чтобы держать перед ними зеркало и подтверждать их принадлежность к женскому полу, к гомосексуалистам или афроамериканцам. Они нужны, чтобы стать для них вызовом, научить тому, что эти случайные связанные с ними факты совершенно бесполезны, когда нужно ответить на самый главный вопрос: как достойно прожить свою жизнь.

Соглашаясь во многом с Блумом, должен признаться, что в политкорректности меня больше всего пугала не сама идея, а догматизм выдвигающих ее сторонников. После трех лет в Оксфорде, пропитанном декадентской атмосферой свободомыслия, я был поражен, с какой нетерпимостью в Гарварде относятся даже к малейшему инакомыслию. Каждого, кто не соглашался с новой идеологией, автоматически клеймили как расиста, или женоненавистника, или гомофоба. Последствия были столь же серьезными, как и клеймо коммуниста в эпоху Маккарти. Наиболее известной жертвой политкорректности в Гарварде стал историк Стивен Тернстром, который был вынужден отказаться вести занятия по курсу «Население Америки» после того, как его обвинили в «расовой бестактности». Дело в том, что, говоря о коренных жителях Америки, он называл их «индейцами», а не «коренными американцами».

В конце концов лишь немногие не согласились с принципами политкорректности. Именно отсутствие в Гарварде серьезного расхождения во взглядах поразило меня больше всего. В Оксфорде были широко представлены все существующие политические убеждения, начиная от революционного марксизма и заканчивая оголтелым фашизмом. Среди небольшой группы из десяти студентов, которые вместе со мной изучали философию, политику и экономику в колледже Брейзеноуз, расхождение во мнениях было куда значительнее, чем во всем Гарварде, вместе взятом. Культурные релятивисты могли сколько угодно верить в то, что студентам предоставляется множество различных перспектив, но в реальности допустимой была лишь одна — культурный релятивизм.[17] Казалось, я нахожусь в Испании XV века, а не в Америке конца XX века.

Это сбивало с толку. Откуда такое отсутствие свободомыслия в стране, где свобода слова гарантирована Конституцией? Никакого рационального объяснения! Пока я не открыл для себя Токвиля, который помог мне разобраться в причине сложившейся ситуации.


Алексису де Токвилю было 30, когда в 1835 году вышел первый том его «Демократии в Америке». Потомок знатной французской фамилии, Токвиль рассматривал Америку как достаточно успешный эксперимент демократии и модель общества, каким могла бы стать Франция. Однако его книга пропитана ностальгией по аристократическому обществу из недавнего прошлого Европы, особенно по британскому. Он понимал, что Европе не избежать прихода демократии, но еще не был уверен в ее превосходстве как строя, который должен сменить существующие режимы. Токвиль считал, что самым лучшим демократическим обществом будет то, которое сможет сохранить сильные стороны аристократического общества, и в частности его страстное стремление к независимости, в чем он видел мощнейший оплот против тирании.

В отличие от своих современников Токвиль не приравнивал демократию к свободе. Хотя в Америке свобода сосуществовала с демократией, но всегда была опасность, что тирания зародится внутри демократического общества. В случае с Америкой его не беспокоило, что слишком огромная власть может сосредоточиться в руках правительства, так как он знал, что в Конституции предусмотрены необходимые меры для предотвращения подобной возможности. Нет, опасность исходила от самих людей. Величайшая угроза свободе в Америке была заключена в «тирании большинства».

Токвиль считал стремление к равенству главным критерием демократического общества. И действительно, в основе принципов демократии лежит равенство — только при условии всеобщего равенства закон большинства приобретает смысл. Превосходство большинства объясняется тем, что мнение каждого человека становится значимым. Однако появляется опасность, что большинство использует свое преимущество, чтобы подавить отдельную личность. Токвиль не имел в виду физическое подавление, он был уверен, что в демократическом обществе, по крайней мере в Америке, об этом вряд ли стоит беспокоиться. По его мнению, в большей опасности находились человеческие умы. Стоит большинству высказаться и поддержать одну точку зрения против другой, то кто сможет этому воспротивиться? Ведь, согласно принципам демократии, большинство должно быть право: «Власть большинства столь абсолютна и непреодолима, что если отдельный индивид попытается свернуть с намеченного пути, оно обязано в определенном смысле отказать ему в его правах гражданина и человека». В этом аспекте свободомыслие уничтожается, и единственное мнение, которое позволено разделять, — мнение толпы. Более того, люди постепенно теряют способность действовать по собственному усмотрению. Они становятся покорными и апатичными, скорее ведомыми, чем лидерами.

Именно эту форму подавления Токвиль называл «деспотизмом над разумом» и предупреждал, что уничтожение свободы намного серьезнее, чем насильственная форма деспотизма, характерная для феодального общества:

«Она охватывает общество сетью небольших, но запутанных, детальных и единообразных правил, из-за которых самые незаурядные умы и деятельные натуры не могут найти способ подняться над толпой; она не ломает волю, но смягчает ее, подчиняет и направляет ее; она редко вынуждает к каким-либо действиям, но постоянно им противостоит; она не разрушает, а просто не дает вещам появиться на свет; она не тиранствует, а мешает, компрометирует, ослабляет, лишает, ошеломляет и в конце концов превращает каждый народ в стадо прирученных и трудолюбивых животных, пастухом которого является правительство».

* * *

Итак, уступила ли Америка этой интеллектуальной апатии? Или ей удалось сохранить свой неукротимый и мужественный дух, от которого зависит свобода? Токвиль испытывал смешанные чувства в этом вопросе по отношению к Штатам. Он хвалил американцев за разработанные ими оригинальные способы поддержки их жизнеспособности: местное самоуправление, отделение государства от церкви, независимая пресса, непрямые выборы, независимая судебная система и огромное количество добровольных обществ. Однако, несмотря на то, какими поразительными были эти механизмы, их было недостаточно, чтобы сохранить независимость суждений и поведения, которые являются необходимым условием истинной свободы. Американская демократия была предпочтительной для большинства европейских режимов девятнадцатого века, особенно для Франции времен Луи Филиппа. Но американцы не сумели перенять достоинства аристократического общества. В известном отрывке «Демократии в Америке» Токвиль пишет: «Я не знаю ни одной страны, где было бы меньше независимости суждения и свободы высказывания, чем в Америке».

Оглядываясь вокруг себя, я видел, что в конце восьмидесятых ничего не изменилось. Что представляет собой политкорректность с ее щепетильностью в обращении к представителям иной расы, направленной на то, чтобы защитить их чувства, как не навязанную посредственность? Студенты были самыми лучшими и яркими представителями Америки, и, несмотря на их жизнерадостность и активность, они, казалось, страдали от того, что Алан Блум назвал «духовным обнищанием». Они больше заинтересованы в заполнении резюме тем, что может способствовать карьере, чем в изучении окружающего мира. Причина, по которой они безропотно присоединились к догме политкорректности, заключалась в том, что это обеспечило им поддержку большинства, и они просто не могли отказаться от чего-то, что обладает таким неоспоримым и внушительным влиянием. Они не были способны на независимое мнение или поступок, просто шли туда, куда и все. Им не хватало мужества и силы духа противостоять тирании.

* * *

Когда я почти приготовился поверить, что Америка вовсе не земля свободных и дом храбрых, я неожиданно столкнулся с теми отважными гражданами, которых так высоко ценил Токвиль. Я решил пройти курс «Голливудские комедии о повторных браках», который вел профессор философии Стэнли Кэвелл. Мой интерес был вызван тем, что большая часть занятий заключалась в просмотре эксцентричных комедий 1930–1940-х годов. Как утверждал профессор Кэвелл, в таких фильмах как «Воспитание крошки», «Ужасная правда» и «Ребро Адама» Голливуд по-новому раскрыл «тему повторных браков», которую в своих романтических комедиях исследовал еще Шекспир, в частности в «Зимней сказке». Но что изумительнее всего, Кэвелл верил, что эти фильмы, как и шекспировские пьесы, достойны пристального внимания критиков.

У Стенли Кэвелла было две страсти — философия и черно-белая киноклассика, и в этих занятиях он нашел способ совместить одно с другим. Очень скоро все его студенты были заражены его увлечением фильмами, и когда я сел смотреть первый из них — «Леди Ева», — я был охвачен настоящим волнением. И я не разочаровался. Пожалуй, Престон Стерджес — один из самых одаренных сценаристов и режиссеров, которые когда-либо рождались в Голливуде, а «Леди Ева» его шедевр. Я не уверен, можно ли поставить этот фильм в один ряд с творениями Шекспира, но он лучше, чем что-либо, написанное Джорджем Фаркером.[18]

Вторым мы посмотрели фильм «Это случилось однажды ночью». Снятый в 1934 году режиссером Франком Капра, он стал первым фильмом, который получил Оскар по пяти главным номинациям. В частности, его получил Кларк Гейбл как лучший исполнитель главной мужской роли. Не знаю, каким образом я умудрился дожить до 24 лет и не заметить этого невероятно притягательного актера и звезду большого экрана, но я был поражен до глубины души его игрой в этом фильме. Какими молокососами на его фоне показались все, кто окружал меня в Гарварде! С гордой вызывающей походкой и открытой и спокойной манерой поведения Гейбл казался воплощением всех достоинств, которые так искал Токвиль. Наконец-то! Передо мной человек, который сумел соединить страстную независимость британского аристократа и открытость и неформальность истинного демократа. Горе мелкому ревнителю морали, который посмеет обвинить Гейбла в политической некорректности! Если Америка в состоянии порождать людей, подобных ему, то, может быть, эксперимент закончился не совсем провалом.

Неудивительно, что Гейбл так понравился мне в этом фильме — он играл репортера нью-йоркской газеты. Хотя в то время я еще размышлял о том, стать ли мне преподавателем или нет, но уже точно знал, что журналистика у меня в крови. После окончания Оксфорда и перед отъездом в Гарвард я шесть месяцев проработал в «Таймс», и сама идея о репортере как романтическом герое казалась мне опьяняющей. К моему удовольствию, подобный персонаж оказался ключевой фигурой в голливудских комедиях повторных браков. За несколько недель я просмотрел ряд фильмов, где главным героем был отважный и предприимчивый журналист, начиная от Джеймса Стюарта в «Филадельфийской истории» и заканчивая Кэри Грантом в «Его девушка Пятница». Судя по всему, свободомыслие и независимость и правда существовали в Америке. Они были характерны для репортеров нью-йоркских газет, которые, если верить фильмам, считались расой суперменов. Уверен, они могли стать членами «естественной аристократии», которую Томас Джефферсон[19] назвал главной надеждой Америки в своем знаменитом письме 1813 года к Джону Адамсу.[20]

Вскоре я понял, почему во всех этих фильмах репортеры показаны с такой симпатией: сценарии были либо написаны журналистами, либо основаны на материалах — пьесах, романах, рассказах, — авторами которых также являлись журналисты. Поэтому не будет преувеличением сказать, что жанр эксцентричной комедии появился на свет благодаря компании газетных репортеров и авторов, пишущих для журналов, которую на западном побережье называли «Алгонквино-голливудской группой». Кинокритик Паулин Каэль писала, что это сборище наиболее талантливых алкоголиков, когда-либо рожденных в этой стране, заманили в Лос-Анджелес обещанием больших денег и тут же принялись внедрять их непочтительный язвительный стиль в кино. Вместо скучных мелодрам, действие которых происходило в мифических княжествах центральной Европы, на экраны вышли сумасбродные эксцентричные комедии, разворачивающиеся в редакциях нью-йоркских газет.

Естественно, что бесстрашные и беспечные репортеры, которых авторы делали центральными персонажами, были идеализированными версиями их самих, но героические черты, которыми они их наделяли, не были целиком выдуманными. Наиболее плодовитым членом алгоквино-голливудской группы был Бен Хечт, соавтор «Первой полосы», приложивший руку к более чем сотне сценариев, среди которых «Лицо со шрамом», «В джазе только девушки» и «Дурная слава». Своей 654-страничной автобиографией «Дитя столетия» Хечт отдал дань мужеству писателей и журналистов, с кем был связан в Чикаго и Нью-Йорке, кто последовал за ним в Лос-Анджелес: «Мы говорили то, что думали, и каждый из нас чувствовал себя нужным миру гораздо больше, чем все политиканы-философы. Только наши языки вели нас вперед, а наше остроумие творило завтрашний день».

Величайшим творением Бена Хечта был персонаж Уолтер Бернс, циничный редактор газеты из «Первой полосы». После первого показа фильма в 1926 году театральный критик из «Нью-Йорк таймс» Уолтер Керр объяснил суть притягательности Бернса его способностью «оказываясь в критической ситуации, сохранять нечеловеческое бесстрастие». Это было главной характеристикой окружения Бена Хечта — полное отсутствие сентиментальности. Они гордились тем, что обладали куда большим трезвомыслием, чем обычные американцы. В конце концов, что есть сентиментальность, как не эмоция, присущая толпе? И весь их образ жизни с регулярными попойками, азартными играми и развратом был насмешкой в лицо буржуазной морали. Как об этом высказался Брендан Джил, журналист «Нью-йоркера», в предисловии к «Собранию Дороти Паркер», Манхэттен в шумные 1920-е был настоящим Содомом: «Пьянство, курение, нюханье кокаина, короткие стрижки, чарльстон, секс и громкие разоблачения — казалось, ниже этого цивилизация скатиться не может». И если говорить современным языком, писатели и журналисты, которые вели хронику эпохи джаза, были крайне политически некорректными. Их не пугала возможность подвергнуться цензуре со стороны большинства, они получали от этого чертовское удовольствие. Они разделяли свойственное аристократам презрение к среднему классу, а в Америке к этому сословию относилась большая часть населения. Между прочим, когда Гарольд Росс только начал издавать «Нью-йоркер» в 1922 году, там имелся подзаголовок «Просьба не читать маленьким старым леди из Дубержу».

Но пожалуй, из всех коллег Бена Хечта самым отважным был Герман Дж. Манкевич, бывший журналист «Нью-Йорк таймс», написавший сценарий к «Гражданину Кейну». Он обожал настраивать против себя богатых и влиятельных людей. Вот какой случай произошел однажды в столовой студии «Коламбия». Случилось так, что глава студии Гарри Кон, заняв свое обычное место во главе стола, начал распространяться об «отвратительном» фильме, который он посмотрел накануне вечером. Когда один из его подчиненных возразил, что публика от кинокартины в восторге, Кон заткнул его взмахом руки. Оказывается, у всесильного магната был надежный способ определить, хороший фильм или нет: «Если я начинаю ерзать, значит, фильм плохой, если нет — хороший. Все очень просто». Все, кто сидел за столом, отреагировали на это заявление благоговейным выражением на лице, за исключением одного человека — Германа Дж. Манкевича.

«Представляете, — сказал он, — весь мир телеграфирует заднице Гарри Кона!»


Однако то, что аристократия Джефферсона в прошлом жила и геройствовала в американском журналистском сообществе, еще не означало, что ее можно встретить в наши дни. Разве было хоть одно доказательство того, что люди, подобные Бену Хечту и Герману Дж. Манкевичу, и сегодня работают в газетах и журналах Нью-Йорка? В конце 1987 года я решил попробовать отыскать продолжателей их дела, проведя весь день за прочесыванием газетных киосков Гарвард-сквера.

Полученный результат не произвел на меня особого впечатления. Отношение американских журналистов к богатым и знаменитым выглядело куда почтительнее, чем у их коллег с Флит-стрит. Кажется, тот неряшливый репортер, идеализированный в старых черно-белых фильмах, навсегда исчез вместе с пишущей машинкой.

Неожиданно я заприметил один журнал. Первое, что мне бросилось в глаза, его название: «Спай». Так назывался журнал, который нанял Джеймса Стюарта в «Филадельфийской истории». Случайность? Я снял его с полки и пролистал.

Ага, подумал я, это уже кое-что.

Судя по всему, «Спай» полностью состоял из злобных слухов о публичных людях. Страница за страницей самые одиозные фигуры общественной арены подвергались тщательной вивисекции. В чем-то он походил на «Прайвит ай»,[21] но только сделан был с большим вниманием и заботой. Изящные эссе и старомодный типографский стиль говорили о сознательном стремлении подражать великим нью-йоркским журналам 1920-х и 1930-х годов. Определенно, я нашел то, что искал.

«Спай» стал моим единственным спасением на весь срок, что мне осталось провести в Гарварде. И дело не только в качестве статей, написанных лучше и остроумнее, чем все, что мне приходилось читать в британской прессе. А в том, с каким абсолютным бесстрашием «Спай» «впивался зубами» в могущественных людей. Этот журнал «не брал пленных». Его издатели никому и ничем не были обязаны. Под его обложкой находилась квинтэссенция того независимого аристократического духа, которым так восхищался и который возносил Токвиль. Это был чистейший воздух, коим дышали боги Олимпа.

Я уехал из Гарварда летом 1988 года с абсолютно идеалистичным представлением о работе в нью-йоркском журнале. В моем воображении редакция «Спай» была заполнена современными прототипами персонажей, сыгранных Джеймсом Стюартом, Кэри Грантом и Кларком Гейблом. Для журналиста нельзя было вообразить места лучше. И где бы мне ни приходилось работать на протяжении следующих семи лет, мысленно я всегда пребывал в этом мифическом рае по ту сторону Атлантического океана. И говорил себе, что однажды мой день придет. Обязательно придет.

Увы, к тому времени, когда мне позвонил Грейдон Картер, «Спай» больше не был тем журналом, каким я его запомнил, — он стал тенью себя прежнего, нелюбимым и почти никем не читаемым. Однако для меня это уже не имело значения. Лучше работы в «Вэнити фэр» я не мог себе представить. Дело в том, что в период расцвета «Спай» его редакторами были двое. Один из них — Курт Андерсен, работавший до этого в «Тайм»; другой — Грейдон Картер. И Грейдон представлялся мне не менее значительной личностью, чем Уолтер Берн.

Загрузка...