Я, видимо, ожидаю Дункана, потому что от стука в дверь оживляюсь, и собственная пылкость мне не нравится, но на пороге оказывается Стюарт Бернс. Эгги уснула, и я тоже была недалека от этого, убирая на кухне после ужина и мечтая опустить голову на подушку. Когда сестра здорова, она много готовит и занимается хозяйством, пока я на работе, но когда она плохо себя чувствует, то очень устает, и я делаю домашние дела перед сном сама.
— Можно вас на два слова, мисс Флинн? — говорит Стюарт.
Чтобы не разбудить Эгги, я выхожу на крыльцо и закрываю за собой дверь. Стюарт возвышается надо мной, и, оказавшись с ним один на один, я ощущаю жутковатый холодок.
— Вы должны мне две тысячи фунтов. — Его тон не такой приветливый, как при нашей первой встрече, но и не бурлит гневом, как в пабе; он нейтральный, сдержанный.
— Я знаю, Стюарт. Мне нужно время, чтобы собрать такую сумму. Моя работа не приносит много денег.
— Позвоните родителям, наверняка они могут вам помочь.
Я хмурюсь.
— Откуда вам знать, что могут или не могут мои родители?
— В общем, решайте, потому что мое терпение на пределе. — Он придвигается ближе, наслаждаясь своим преимуществом в росте, а я до чертей терпеть не могу эти мужские фокусы, а потому не отступаю, чего он желает добиться, а вскидываю голову.
Убирайтесь с моей территории.
— Найдите деньги, которые вы мне должны. И не приносите их домой: я не хочу, чтобы вы тревожили мою жену. Я буду приходить каждый вечер, пока не получу свое, так что не утруждайте себя.
Стюарт садится в свою машину и уезжает.
Я не осознаю этого, но ноги сами несут меня к дому Дункана, и когда я прихожу туда, руки у меня так замерзли, что больно стучать в дверь.
Увидев меня, он сперва ничего не говорит.
Потом:
— Тебя бросает то в жар, то в холод, юная волчица.
Он прав: так и есть, я непредсказуема.
— Извини, — говорю. — Я пойду.
Он берет меня за руку, чтобы удержать.
Мы не спим, а лежим нагие на противоположных концах его кровати, в комнате зажжена лампа, и от камина исходит тепло. Пахнет дымом горящих поленьев и еще чем-то, что отчетливо вызывает в памяти мастерскую отца; я не могу определить этот запах, но из-за него чувствую себя как дома. Фингал спит на коврике около очага, хвост его время от времени дергается в ответ на то, что он видит во сне.
В таком мягком свете я могу смотреть в лицо Дункана часами, вечно.
— Вот как, значит, ты удерживаешь своих любовников? — спрашивает он меня. — Заставляешь ждать, когда им что-нибудь перепадет?
Я прячу улыбку.
— Не говори «любовники». — Потом: — А как насчет твоих возлюбленных?
— А что с ними?
— Как ты любил их?
Он задумывается, держа в ладони мою ступню.
— Без должной самоотдачи.
Я жду продолжения.
— Несколько женщин, которых я знал, всегда хотели от меня того, чего я не мог им дать, и, наверно, это я виноват, не сумел им это объяснить. Прикидывался полноценным мужчиной, как сказала одна из них.
Я ошеломлена. Хочу спросить его, что он имеет в виду, что именно делает его неполноценным.
— Все они… мы скользили по поверхности. Вряд ли я хорошо знал их, и они обо мне тоже мало знали, меня это устраивало. А дальше всё разворачивалось по одному сценарию. Я говорил, что не хочу детей, они мне не верили, думали, мне нужно время, и, возможно, со многими мужчинами так и происходит, может, они не знают себя, и это определенно относится ко мне, но правда и то, что я не вижу себя в роли отца, наверно, я был бы слишком самим собой, а это непростительно, — выпаливает он на едином дыхании.
Я понимаю, о чем он толкует. До мельчайших подробностей. Когда мне исполнилось тридцать лет, почти в тот же самый день я начала думать о ребенке. Мое тело говорило мне: «Вот для чего ты пришла в этот мир, вот в чем весь смысл». Я не верила в существование этих тикающих биологических часов, пока не почувствовала, как они бьют. Моя натура хотела заботиться о потомстве, стремилась любить и защищать. Эгги не испытала подобного зова природы, у нее не было такой паники. Как оказалось, судьба рассудила по-своему: ее лишили способности к деторождению, и то же самое событие отняло эту потребность во мне, уничтожило полностью, словно ее никогда и не было. Все хорошее у нас забрали.
Дункан подносит мою ногу к губам и целует ее; я закрываю глаза.
— А твоя мать? — спрашиваю я. — Какой она была?
— Доброй, — отвечает он. — Это я помню лучше всего. Ее нельзя было обидеть. Она обо всех заботилась, даже если кто-то плохо себя вел. В любой ситуации она сочувствовала людям. Сила такого рода, наверно, чаще дается женщинам, чем мужчинам.
— Не всем.
Следует молчание, и потом он спрашивает:
— Какой каприз привел тебя сегодня сюда?
— Ко мне заявился Стюарт Бернс.
Дункан напрягается.
— Это еще зачем?
— Забрать свои деньги, которых у меня нет.
— Он угрожал тебе?
— Он плохой человек, Дункан.
— В следующий раз позвони мне. Я сразу же приеду.
— Я пришла к тебе не потому, что испугалась, я не это имела в виду. Я сама могу о себе позаботиться.
Собственно, не знаю, правда ли это, вообще-то я сильно подозреваю, что нет. Но Дункан говорит:
— Я знаю, — и, кажется, он действительно так считает.
Я перебираюсь на его сторону кровати, чтобы мое лицо было рядом с его лицом. Его пальцы щекочут мне позвоночник. У него большие сильные руки, шершавые ладони, но их прикосновения нежны.
— Ты любил тех женщин, которые тебя бросили? Его руки дотягиваются до моей шеи, подбородка, губ.
— Конечно. Только им меня не хватало.
В эту минуту я не могу представить, как такое возможно.
— А почему тогда, раз не из-за Стюарта? — спрашивает он.
Почему я сюда пришла?
Я слегка касаюсь губами уголка его рта. В самом деле, почему?
Это должен быть последний раз, когда мои ноги нашли дорогу к его дому.
После трепещущего великана отец сохранял ясность мышления довольно долго, дольше всего с тех пор, как мы с Эгги переехали в Британскую Колумбию, и я стала надеяться, что он вернулся к нам окончательно. В глубине души я знала, что это глупо и что мы просто здесь пережидаем. Почти в восемнадцать мы с сестрой окончили школу, и все трое боролись за выживание, притворяясь, будто жизнь идет обычным чередом.
Впервые это случилось ночью в подвале, когда мы разливали по банкам компот из персиков. Эгги заставляла отца повторять слова по-испански и смеялась над его произношением. Я изучала ссадину на икре — оцарапалась о кусок ржавого железа, и рана все больше воспалялась — и прикидывала, как втайне от отца уехать в город за антибиотиками. Так что в сторону полок я не смотрела, но услышала, как что-то разбилось, а потом раздался короткий крик.
Я подняла глаза. Поняла, что произошло. Одна из банок выскользнула из рук сестры и разбилась вдребезги, и отец ударил Эгги по лицу так сильно, что на щеке остался красный след. Они в потрясении, недоверчиво смотрели друг на друга, потому что такого раньше никогда не было, ни разу в жизни. Мой мягкий отец всегда смеялся, когда мы делали ошибки, и добродушно улыбался, если мы что-то ломали.
В подвале повисла воображаемая туча и накрыла нас, как саваном.
Отец вышел. Эгги коснулась щеки, словно хотела отпечатать эту пощечину на ладони, и начала собирать битое стекло.
Я ничего не сказала, не пошевелилась, слишком хорошо понимая боль сестры и то, что на этот раз в кои-то веки я не делила ее с ней.
Это стало обыкновением. В мозгу у отца что-то перещелкнуло. Изменилась сама его сущность, вылезло наружу то, что мама могла бы назвать его внутренним животным, но, по правде сказать, такое поведение свойственно только человеку. Разочарование. Страх. Стыд. И агрессия. Папин характер необратимо переломился, он о чем-то забыл, или, наоборот, нечто вдруг всплыло из памяти, уязвимость стала для него невыносимой, и он вымещал досаду на Эгги. Пощечиной или толчком. Это казалось так странно, словно мы парили во сне, окрашенном по большей части невозможностью поверить в происходящее. Я не знала, почему он отыгрывался только на Эгги, может быть, потому, что она всегда была сильнее, но я каждый раз обязательно смотрела на сцену насилия, чтобы разделить с Эгги боль и унижение, и поначалу относилась к этому как к проявлению солидарности, считала своего рода поддержкой, но через две недели, когда отец ударил ее так сильно, что рассек губу, я поняла, что должна не смотреть на побои, а защищать сестру.
— Пора определить его в дом престарелых, — сказала я в начале третьей недели.
Эгги перекатилась на другой бок, поворачиваясь ко мне лицом: мы все еще спали на единственной кровати в общей комнате, в которой выросли.
— Ты же говорила, что не хочешь его туда отправлять.
— Неважно, что я говорила. И наверно, надо позвонить маме.
— Ну уж нет. Она просто все перевернет вверх дном.
Так мы все и решили. Мы больше не могли ему доверять, и это представлялось самым худшим предательством.
Мы встали и босиком пошлепали по коридору к отцовской комнате. «Уверена?» — знаком спросила меня Эгги.
Я кивнула.
Но когда мы открыли дверь, его кровать была пуста.
Почти неделю мы обыскивали окрестности, пока наконец не признали, что он ушел. В то первое утро нельзя было не заметить, что его любимый конь тоже исчез из конюшни, и в продолжение одного-двух дней мы шли по его следам, но скоро они пропали, по несчастливому ли стечению обстоятельств или по отцовскому умыслу, и стало болезненно ясно: куда бы папа ни сбежал, он не хотел, чтобы мы последовали за ним. И все же мы не успокаивались, все расширяя круг поисков.
В глубине души мы понимали, что он удалился умирать тихо и без суеты, как животное. Возможно, призвав на помощь последние капли самоконтроля, он решил уничтожить того зверя, которым стал. А может, хотел защитить нас единственным известным ему способом.
Я считала, что мы больше его не увидим, и так оно и случилось. Наш отец пропал.