— Но зачем ведь так мучиться тогда?
В глубоких глазах рождались хитрые искры.
— А ты что — удобства хотел? Оно ведь ненавистно истинной любви, удобство, легкость эта.
Улыбка, словно не выдержав, появлялась даже на властных губах.
— Овидий не дурак был, когда давал совет.
— Какой?
— Заходить через окно, даже если ничего не мешает заходить через дверь. Quod datum ex, — скандировал он, — facili longum male nutrit amoren — та любовь, которую легко дарят, не длится долго.
И, стройный, горделиво-сильный, склонялся к огню.
— Вот огонь. Иногда он бывает далеко. Но все равно, пробираясь по сугробам, радуйся, что видишь его. Пускай пока что далеко. Со временем дойдешь... И я тебе говорю: чем больше замерзнешь, тем большим будет счастье протянуть к нему руки.
— А если совсем замерзнешь?
— Глупость! Иди! А упадешь — выйдут навстречу с огнем. Сами принесут. Мужественные не гибнут...
Качал головою.
— Не ты единственный. Вся наша приднепровская порода такова. Беда наша — поклонение перед теми. Горе-злосчастье какое-то. Вот и мой отец, твой прадед. А, чепуха! Этим мы над ними больше господствуем, нежели какая-то свинья дракой да оскорблением. Нас так просто не бросишь... Не из тех... А бросишь по глупости да по привычке к бабскому извечному рабству — сама вернешься. Поклонение сильного — это, сынок, редкая вещь на земле... Так что выше нос!
Дед не утешал Он просто все понимал. И становилось легче.
...Тучи, которые день и ночь тянулись над равнинами и ярами, постепенно съедали снега. На самых высоких курганах с солнечной стороны сошел снег, и в проталинах свисали пряди сухой травы да курилась влажная земля.
Чернели бока курганов: предки дохнули теплом из могил.
От полудня и до первой звезды звенели над землей голоса: возле скирд и на курганах девушки и парни зазывали весну. Стояли лицами на юг и бросали в прозрачный простор страстные возгласы.
В душу закрадывались удивительное изнеможение и мука.
Алесь словно взбесился за эти дни. С самого утра разыскивая облегчение, часто не завтракая, садился на коня и объезжал многие и многие участки. Охрипший от ветра, с тяжелой от солнца головой, он рыскал от пущи к пуще, избегая деревень и больших дорог, словно очумевший от первой настоящей весны волчок-переярок, сам не зная, куда его влечет и что ему надо.
Вокруг было солнце, таяли под ним серые ноздреватые сугробы, белели просторы. Дороги словно поднимались выше полей. И в этом большом мире только ему с его непонятным неудовлетворением не было места.
Первый жаворонок захлебывался над снегами, и ему было хорошо, так как это он только что принес и подарил нивам солнце. А что делать мне?
Тревожно кричат грачи, будто дразнят чем-то неизвестным. Внезапный страшный вскрик.
Вот на витахмовской конюшне ржет жеребец. Диким, не таким, как всегда, гиком. Такое ржание, что недаром, видимо, поверила глупая баба из сказки словам мужика: «А это, любушка, нашего барина черти дерут, так вот он и ревет благим матом».
Сережки вербы. Сережки, сережки, сережки вербы. Зеленая на излом веточка вишни, которую, верхом на коне, можно держать во рту, закрыв глаза, ощущая влажный аромат, свежую горечь и еще что-то неизвестное.
И внезапно почти испуганно вскинуть ресницы от трубного, горластого возгласа:
— А уж, дев-ки, ве-эсна идет!!!
Издалека, из деревни, словно в тон возгласу, отвечает хриплый, дремотный крик петуха.
...Первая звезда в вышине. Прозрачно-синее небо над густосиней землей. Но мягкая свежесть воздуха не приносит покоя. Даль тревожит, волнует, зовет. И, куда бы ты ни повернул коня, навстречу тебе с курганов летят и летят тревожные голоса:
— Дай, Ма-ришка, клю-у-чи!
Опять полет коня. Но издалека, со второго кургана, отзывается второй голос:
— Дай, Вла-дек, клю-у-чи!
Болит голова, и не проходит изнеможение, и ожидание полнит грудь, и ветер свистит в ушах, но скакать некуда.
Вот, с третьего кургана:
— Ото-мкнуть земл-и-цу!
И еще откуда-то, совсем издали:
— Вы-пустить трави-и-цу!
Куда убегать, если весенними вечерами, жаждая неизведанного, вопит с курганов о великом солнце вся родная земля?
— Боже! Помоги мне! Помоги!
IV
Я начал эту книгу два года назад. За спиной были двенадцать лет жизни ею, мыслей о ней, ненаписанной. Были воспоминания людей, книги зачитанные и книги, которых на протяжении почти века не касалась ничья рука, кроме моей. Я держал в руках холодную сталь инсургентских кордов и конфирмации расстрелов, которые, казалось, сочились кровью... Было размышление, и были папки архивов, в которых, словно в пыльном коконе, сложив крылья, до поры до времени спала правда, яркая, как бабочка, и могущественная, как динамит.
Чему могла научить книга, которой было сто лет и единственный экземпляр которой так и остался с неразрезанными страницами? Не знаю. Но это была словно замурованная часть памяти целой эпохи народа. И мне казалось, что на каждой обложке — стоит только присмотреться — написано: «Кто потерял свою память — потерял все...»
Двенадцать лет я искал ее. И все-таки мне казалось, что я искал ее сто лет, что эта книга пришла ко мне от дедов и прадедов, что она родилась вместе со мной и стучала в мое сердце, пока не открыл ей.
А потом она искала со мной вместе, и однажды челн, где были она и я, поднесло днепровским течением к откосу, на котором стояла и цвела груша. В маленькой деревне Озерище, на среднем Днепре.
И тогда мы поняли: пора.
Нетронутый лист бумаги лежал на столе. За окнами огромной комнаты стоял теплый и темный вечер конца марта. Поздний вечер был в саду за двумя окнами: поздний вечер был и на тихой улице, за другими окнами.
И внезапно за окнами появились огни. Сначала один, потом два, потом маленькое, как Стожары, созвездие, потом два созвездия, три, пять, десять.
Они двигались по улице, издалека и мимо меня. Я не знал, что это такое, я просто видел, что это ночью люди несут огонь. Так, как вынес его когда-то на лестницу человек в белой сорочке, с мужественным и горьким лицом.
Люди шли и шли, прикрывая ладонями теплые огоньки свечей, которые могло погасить даже слабое дуновение ночи. И все-таки они шли за первыми, и ладони у них были розовыми, потому что их насквозь просвечивал огонь. И каждый огонек был слаб, но вместе они создавали зарево, которое победоносно плыло в ночь.
И никогда потом, как бы трудно ни было, я не сказал слов древнего писца, записанных им на полях какого-то там «Апостола»: «Книга-книга, ужо ми от тобя муторно». Всегда она оставалась для меня возлюбленным ребенком, так как каждый раз я вспоминал ночь, в которой вначале появились первые, а потом все людское море, залитое огнем.
И я помню их, людей, которые шли в ночь, прикрывая живыми, теплыми ладонями огонь. Помню.
Над березами, обступающими церковь, висели холодноватые и прозрачные звезды. Из окон и широко отворенных дверей лился на погост и толпу оранжевый свет. Изредка, когда голоса певчих взлетали особенно высоко, — в кронах берез в гнездах сонно вскрикивали и хрипели грачи.
В церкви деревни Мокрая Дуброва, самой близкой к Раубичам и Озерищу, шла всенощная по Великой субботе. Большая толпа не протиснувшихся в храм стояла на погосте, слушала песнопения. Кое-кто порой вставал на пальчики и, вытянув шею, заглядывал в огнистую пещеру. Видел отворенные царские врата, светлые ризы попов и снова опускался, покачивая головой и всем видом показывая, что все как положено, как заведено: знаем, видели, а значит, можно постоять и на погосте, и нет особенной причины, чтобы очень-то протискиваться в храм. Тем более что, по старой еретической пословице, «где Бог, там и храм», и вон какое вокруг благорастворение воздухов, и какие Божьи лампады в небе.
Там-сям разговаривали: о весне, о том, как поправились озимые, и о том, в чем благолепие литургии Великой субботы и в чем ее отличие от благолепия литургии пасхальной.
Алесь привязал коня к ограде и медленно пошел через толпу к главной аллее.
Пробиваясь через толпу, он улыбался. Воспитанный старым Вежей, Алесь никогда не задумывался о сути обрядов. В гимназии приходилось исполнять. Можно с ними, можно и без них. И теперь его трогало скорее не то, ради чего люди собрались здесь, а сами люди и то, что они собрались.
Вот знатоки. Один тихо тянет «лицы ангельстии», вытягивая шею и сладчайшим образом заводя под лоб глаза. Остальные стоят и смотрят ему в рот... Вот искривленный рот бабушки... Белоголовый мужик стоит на коленях, словно перед плахой, безнадежно свесив голову...
Плачет, горькими слезами заливается баба в повойнике.
— Чего ты?
— Да ка-ак не плакать... Пла-ащаницу сейчас в алтарь понесут. Сорок дней он, батюшка, по земле ходить будет... Видеть будет всех, все наше... видеть.
Стайка девчат и парни вокруг нее. Явно ждут христосования.
А вот девушка в синей с золотом стародавней шали. Стоит, скрестив руки. Личико закинуто вверх, рот приоткрыт. Слушает, а в огромных глазах — слезы... Ударяется, побивается головой о землю какой-то молодой шляхтич. Стал на колени, и такое, видимо, неутешное горе, что содрогаются плечи.
— Не побивайся так. Не надо.
Алесь шел — и словно все люди проплывали, вставали перед ним. И от внезапной любви к ним, умиления и большой жалости у него что-то дрожало в горле.
Бледный, с изнуренным лицом и бескровными губами, он шел ближе и ближе к отворенной двери, к сводчатому оранжевому пятну, откуда долетали песнопения.
Кто-то осторожно взял его за плечо. Оглянулся — Кондрат Когут. Светло-синие, с добрым лукавством глаза.
— Юж по вшисткем, — иронически произнес Кондрат, — по мши и по казаню.
— Здорово, братец, — обрадовался Алесь.
— Здорово. Идем со мною. Наши там.
Когуты-младшие примостились немного в стороне от аллеи, не стали протискиваться за родителями и дедом Данилой в церковь. Но еще до того, как Алесь и Кондрат дошли до них, из-за деревьев выступила тонковатая стройная фигура Андрея Когута.
— Ты с кем, Кондрат? — спросил, будто пропел.
— Вот, — ответил Кондрат. — Загорский. Грядет, как жених в полунощи.
— Что я, страшный суд? — ответил шуткой Алесь.
Неожиданные слова Кондрата затронули его. Он действительно пришел, как жених в полуночи, хотел увидеть Майку. Только увидеть. Иначе он больше не мог.
— Ну, не совсем страшный, — отметил Андрей. — А немного есть. — Несмело улыбнулся, скромно прикрыл длинными ресницами глаза. Алесь не понравился ему.
И почти сразу Алесь попал в объятия. Отовсюду в глаза лезло одно и то же: золотистые лохматые волосы, диковатые синие глаза, прямые носы, белозубые улыбки. Ага, вот кто-то другой: Марта, жена Стефана. А вот и сам Стефан с молодыми, но густоватыми уже усами — тихий, воды не замутит, Стефан.
— С пасхальной ночкой вас.
Один Стефан из всех Когутов перешел на «вы», когда Алесь окончил гимназию.
— Ты что, позже не мог?
Батюшки, Павлюк, горячий порой, но такой чаще всего солидный Павлюк! Павелка, ровесник, деревенский друг! И этот за какой-то месяц стал таким, что не узнаешь, перешел границу к взрослому парню: кудрявятся маленькие золотистые усики. Свитка на одно плечо, будто готовится драться на кулаках; магерка ухарски завернута назад.
— Эй, а меня? — рассудительный голос сзади.
Кто-то дергает за рукав. Юрась.
— Юраська-Юраська, — смеется Алесь. — А кто был голышом мужеска пола?
— Да ну тебя, — с важным упреком говорит пятнадцатилетний статный парень.
— Что «ну тебя»? — смеется Кондрат. — А кому еще вчера... что?.. Ну что, Алесь?
— Кому еще вчера бондочку давали? — подкалывает Алесь.
Хохот.
— Тихо вы, — важно говорит Марта. — Хватит уже. Вот, грех какой. Похристосуемся заранее, Алесь Юрьевич.
Глаза молодицы смеются. Она вытирает платочком рот.
— А христосоваться заранее — не грех? — спрашивает Стефан.
Алесь стоит среди них и чувствует, что горло словно сдавило. Ему было так плохо все последние дни, что он, попав внезапно в свой, в родной круг, держится из последних сил.
— Кого-то еще нет, — глухим голосом вспоминает Алесь.
— Меня, — и из полумрака вышла Янька Когут в беленьких сапожках и синеньком кабтике.
Алесь в шутку поднял ее, — ого!
Янька смотрела на него серьезно и строго. Удалась она не совсем в Когутов. Рот маленький, а глаза вдвое больше, нежели у них. Уже теперь у нее была толстая коса, едва ли не в руку толщиной.
На тропе послышались шаги.
— Кто это тут мою невесту трогает? — прозвучал юношеский приятный голос.
— Мстислав, — взвизгнула Янька и бросилась к нему.
Алесь и Маевский встретились взорами и опустили глаза, словно каждый застиг другого в не совсем подобающем месте, но прекрасно понимает, почему он тут.
Мстислав вскинул ресницы, и на его губах появилась улыбка.
— Великая ночь?
— Великая ночь, друг.
И это звучало как: «По-прежнему?» — «Давай по-прежнему, друг».
И сразу, словно воспользовавшись этой возможностью и желая закрепить ее, Мстислав спросил с иронией:
— Так чего это пан Загорский приехал в церковь Мокрой Дубровы?
— Потому что тут Когуты, — ответил Алесь.
— Вот счастье какое, — наивно призналась Янька. — А мы как раз хотели в Милое ехать, чтобы тебя увидеть, Алеська.
Кондрат легко толкнул ее в бок. Янька не поняла и ответила брату толчком, так, что все заметили, и скромному Андрею стало неловко.
Янька смотрела на Мстислава синими глазами, блестящими, как мокрые камешки: ловила слова.
Мстислав стоял и смеялся.
— А это почему, — с притворной наивностью заявил он. — Я тебя хотел найти. Я в Загорщину — нет. Я в Милое — нет. Куда, думаю, теперь?
— Можно бы вам... тебе... было в Раубичи, — брякнула глупая по малолетству Янька, — так там поп болен... Не гонят его хозяева, жалеют.
— Знаем мы, как он болен, — буркнул Юрась, — избегает по новому обряду служить.
— Вот я и говорю, — продолжал Мстислав. — Подумал я, подумал, где ближе...
Алесь разозлился.
— Жаль, что ты меня не в Вербное воскресенье нашел, — сказал он. — Тут бы тебе хватило... Вербою... На святой праздничек.
Янька залилась смехом и захлопала в ладошки.
— Не я бью, верба бьет, — хохотала она, — за тыдзень Вяликдзень. Болезнь в лес, здоровье в кости. — Яньку ничем нельзя было привести в замешательство.
— Вот я бы тебе и дал... здоровья в кости, — мрачно произнес Алесь.
Засмеялись.
В этот момент удар колокола прокатился над голыми еще, но живыми деревьями, поплыл под свежие и прозрачные звезды
— Начинается, — промолвил Андрей.
Они двинулись ближе к церкви. Толпа плыла туда же и быстро оттерла Кондрата с Андреем и Мстислава с Алесем от других.
— Ты молодец, — шепнул Мстислав на ухо Алесю. — Стало быть, решил: мир. Ладно, помирим... Она здесь. Я специально протолкался в церковь и посмотрел.
И тут Алесь почувствовал, что он действительно больше всего на свете желает мира и согласия.
— Сейчас колокола загрохочут, — предупредил Кондрат. — Осторожно, хлопцы. Говорят, иногда от такой причины с погостных деревьев черти падают.
— Белиберда какая! — бросил Мстислав.
— Я и не говорю, что правда.
— Люди верят, — заявил Андрей. — Потому что будто бы когда люди в Чистый четверг свечи домой несут и кресты на всех дверях поставят, то бесы из хат убегают. Куда им деваться? На погостные деревья. Сидят голодные, холодные, так как слезть боятся. Ну, а когда зазвонит пасхальный колокол — валятся они с деревьев, как груши. Шмяк-шмяк! Некоторые ноги выкручивают.
— Ты гляди, — сказал Мстислав, — за такие еретические предрассудки получите вы от попа. Из униатов вас разогнали, а как были вы еретиками, схизматиками и дикарями, так и остались.
Его глаза смеялись, и, в тон ему, Андрей произнес:
— И пусть. Все равно падают. Следи, Алесь, может, какого за хвост ухватишь.
— А у него ходанская морда, — продолжил Мстислав.
У Кондрата заходили желваки на щеках.
— Тогда мы уж тебе, Алеська, поможем. Ты его только в кусты с Мстиславом затащи... чтобы начальство нас не видело. А там мы его, чтобы вам руки не пачкать, освятим.
Звезды висели над головою. Притихли деревья. С погоста спускалась разноцветная лента людей. Словно из расплавленного металла, текли и сверкали и переливались ризы попов. Сияло на золоте крестов красное зарево от сотен свечей. И над всем этим густо плыл бас дьякона:
— «Воскресение Твое, Христе Спасе, Ангели поют на небесех, и нас на земли сподоби чистым сердцем тебя славити».
Под звездами между снежных берез, ставших теперь оранжевыми снизу, плыло, огибая церковь, шествие: словно кто-то медленно рассыпал красный мерцающий жар.
Алесь опять увидел девушку в синей с золотом шали. Она словно стремилась к огням, как синий и золотой грустный махаон. И вдруг у него отлегло от сердца: не могло произойти ничего худого, пока на земле существовала надежда.
— Раубичи, — голос Мстислава упал.
И сразу упало сердце Алеся. Он увидел.
...Пан Ярош с Эвелиной, Франсом, Стасем и Юльяном Раткевичем шли впереди. Сильная рука Яроша сжимала свечу, мрачные глаза смотрели поверх голов; он, очевидно, думал о другом. И такой он был сильный среди этой толпы, и так ложились на его лицо и лица соседей, на блестящий железный браслет мягкий свет и мрак, что Алесь внезапно содрогнулся от умиления им и всей этой семьей. Все люди были люди, и не было причины их ненавидеть. На этой земле, в этом сияющем шествии, между этих деревьев, в верхушках которых порой кряхтели грачи, и под этими свежими, высокими, насквозь, кажется, проникающими, добрыми звездами — они были люди. Как девушка в шали, как слезливая баба в повойнике, как нищая, похожая на комок тряпья, и как знатоки. И как Когуты, и он сам, и тот парень, который от неутешного горя побивался головой о землю.
Приближалась Майка. Свеча в тонкой, невесомой руке слегка наклонена — оплывает желтоватый воск. Глаза, как у отца, смотрят поверх голов, то ли на белые, как ее руки, ветви берез, то ли на огоньки звезд.
Маленький рот сейчас совсем не горделив, а добр и ласков.
«Майка. Майка. Майка».
Минуют. Сейчас остановить неудобно. Рядом с нею Стах. (Алесь не знал, что Стах обрадовался бы.) Переливается тронутое там-сям серебром кашемировое платье.
— Шествие жен-мироносиц, — буркнул тихо Кондрат.
И, забывшись, поддержал богохульство непоправимый Мстислав. Сложил бондочкой губы и промолвил тоном старой ханжи-девки:
— Лидуша надела порфирное платье и пошла в церковь... Меланхолия!
И, встретив глаза Алеся, внезапно осекся:
— О... прости, милый!
Андрей сильно схватил Кондрата за плечо и повел немного дальше.
— Балдавешка. — Синие глаза Андрея сузились. — Глупое село. Ты что, не видишь?
Они остановились поодаль. Кондрат под взглядом брата опустил голову.
— Вижу, — неожиданно серьезно, с горечью согласился он. — Не нравится мне это. Влюбился, как черт в сухую грушу.
— Не твое дело, — тихо произнес Андрей.
И вдруг Кондрат ударил ногою березовый ствол.
— Черт. Ну, будет она еще издеваться — сожгу Раубичи... Корчака найду, и вместе сожжем.
— Тьфу, — возмутился Андрей, — глуп ты, как баран.
— А что?
— Если бы все хаты девушкам жгли, когда они издеваются... Это ведь страшно подумать, что было бы... По всей земле пепел с ветром гулял бы.
Взял брата за плечи.
— Слушай, братец, ты почему к Галинке Кохно за весь вечер так и не подходил?
— А что же? — смутился Кондрат.
— Я ведь вижу. — Глаза Андрея грустно и любовно смотрел на Кондрата. — Ты ее жалеешь.
— А ты не жалеешь?
— Ну и я, — признался Андрей.
— Вот и иди. Она там стоит, напротив притвора...
Братья стояли молча. Потом Андрей произнес тихо:
— Выходит, несчастье у нас, братец?
— Выходит, так. Ты ее очень?..
— А ты?..
— И я, — ответил Андрей. — Ты ее жалей, братец.
— Почему это я? Ты ее перевозил. Ты познакомился.
— Я чуть-чуть старше, — грустно улыбнулся Андрей. — Всегда уступал.
— Да она ведь тебе больше подходит, — почти в отчаянии объяснил Кондрат. — Тихая, как ты, певучая, трудолюбивая.
— А оно похожие редко друг к другу липнут. Надо, если она скромная, то он веселый, если он черный, то она рыжая. Чего уж там?
— Шуточки, — не соглашался Кондрат. — Брось, мне в ее глаза даже смотреть страшновато.
— Привыкнешь.
Кондрат вскипел:
— Ничем ты не лучше своего Алеся. Такой же осел — ременные уши. Слушай ты... это я тебе последнее слово говорю: отступишься — брошу и я. Пускай за Ципрука-дурня идет... Вот.
Андрей гладил веточку сирени.
— Ладно, — сказал он наконец. — Мы с тобой братья. Близнецы.
— Вот. Не хватало еще, чтобы мы с тобою за девку дрались, не хватало.
— Мы с тобой никогда не дрались.
— И не будем, — с внезапным горячим чувством подтвердил Кондрат. — У нас с тобою все было одно: на пастбище одна коптилка, на ночлеге один кожух.
— Тогда давай так, — предложил Андрей. — Вместе. Вместе будем говорить. Плясать на вечерках по очереди... Кто ей придется по вкусу, то другой не обижается. Сразу, как увидит — отходит. А на свадьбе будет шафер.
— А на крестинах, — уже улыбался Кондрат, — кум. И отступное на всю жизнь вот какое...
— Ну?
— Если несчастливый напьется, то счастливый его на собственных руках на сено заносит.
— Это кто «счастливый»?
— Черт. Про это я и не подумал. Вправду, кто счастлив? Может женившийся такую цацу себе приобретет, что всю жизнь неженатому завидовать будет.
— Вряд ли, — засомневался Андрей, — ресницы у нее какие: тень на всю щеку.
— И собою твердая.
Братья заулыбались.
— То вместе? — спросил Кондрат.
— Вместе.
— И идем к ней... Вместе.
...Шествие тем временем третий раз обходило церковь. Желтели бесконечные огоньки, лились парча и буркатель, звенели голоса.
Вот идет пан Ярош. Идут другие. Но зачем смотреть на них, если вот плывет за ними белый ангел... Белый ангел с такой неопределившейся, противоречивой душою... Часто ненавистной и все равно влюбленной. Немного отстала от всех. Идет. Пепельные, с неуловимым золотистым оттенком волосы. Под матовой кожей на щеках глубинный прозрачный румянец. Добрый рот и глаза, которые смотрят на березы, на шапки грачиных гнезд, на теплые льдинки звезд.
Мстислав заставил Алеся отступить с тропы, а сам сделал шаг вперед.
— Михалина, идите сюда.
Рука в руке, несколько недоуменных шагов по тропе... И вот она уже тут, а Мстислав исчез в толпе.
Они стояли и смотрели друг на друга. Вычурно изломанные брови Майки на миг виновато опустились. Рот некрасиво и жалобно растянулся. За одно это движение губ Алесь, все поняв, способен был отдать все.
И еще — он мог бы поклясться — в этих огромных глазах на мгновение промелькнула радость, та, какую не спрячешь, какой не подделаешь.
— Майка, — обратился он, — Майка. — И добавил, почти властно: — Если можешь, верь мне.
Она глядела на его оцепеневшее лицо и глубокие глаза... Эти глаза смотрели так, что в душе возникло подозрение, сразу переросшее в уверенность: не виноват. Неужто не виновен? Мстислав был прав. Как она могла даже подумать, что он мог быть виноватым?! Наилучший, чистый, настоящий, тот, которого хотелось вечно видеть, которому всегда хотелось положить на грудь свою голову, забыться, ощутить себя слабой.
В это время от притвора долетел возглас:
— Христос воскресе из мертвых!..
И еще. И еще.
Они не слышали. И только когда взлетели ввысь голоса певчих — под кроны голых берез, под звезды, — она сделала шаг к нему.
Звенели голоса.
Шаг. Шаг. Еще шаг.
И он тихо произнес:
— Христос воскрес, Майка!
И протянул к ней руки.
Шаг.
Их лица внезапно залились винно-красным. Это вокруг церкви и вокруг погоста одновременно зажгли факелы и бочки со смолой и где-то поодаль от церкви начали стрелять из ружей: старый, языческий еще обычай.
Зарево трепетало на их лицах.
Он стоял перед нею, словно юноша из огненной печи, и протягивал руки.
У нее упало сердце. Если бы сердился, если бы даже грубо, по-мужицки ударил ее — было бы легче.
Значит, виновата была она. Без оправдания.
Она была не из тех, которые прощают себе. Такого ударить. Что только совершила?!
И вдруг ее словно озарило страшным испугом.
«Ну ладно. Были первые слухи. Их следовало проверить. Но тот, последний... Что ж было в той сплетне? Почему я разгневалась на нее, если я сама все время, и днем и ночью, сама желала этого и мечтала только об этом.
Дрянь. И из-за этого едва не толкнула на дуэль, запретила встречи, предала его оскорблениям, сделала врагами ему брата и отца. Лгала сама себе и испугалась, когда... И потом еще смело требовать от него чего-то.
И обрадовалась, когда новая ложь словно оправдывала меня такую, какая я есть... «Сдал в аренду...», «Ездил с другой...». Но та уехала отсюда... Но я разве не разорвала его душу согласием на позорную помолвку?
Убить себя мало было за это. Но разве убьешь? Значит, наказать так, чтобы потом мучиться и побиваться всю оставшуюся жизнь».
Она не думала, что это замучит и его. Жестокая, углубленная в себя молодость, которая только себе не прощает ничего, руководила ею».
«Убить. Казнить. Как? Отдать себя самому нелюбимому, рожать ему нелюбимых детей. Тому, кого презираешь. Тому, кто — а наверняка, наверняка он, она сейчас предчувствовала это, — из-за неприязни к пану Юрию, к нему, Алесю, и склеил эту пакость. Что ж это я наделала?!»
Все эти мысли пробежали в ее голове за какое-то мгновение. Он все еще поднимал руки, договаривая свое предложение:
— Майка.
Она смотрела в его глаза и ощущала, что у нее подгибаются колени от тепла и жалости. Сделала еще шаг, и...
Это был бы поцелуй. Простое «христосование» для других, в котором не отказывают и врагу. Но она знала, что это будет для нее.
«Плен. Остаться вечно. Навеки признать для себя (ведь он не будет знать) свою подлость. Знать, что за кожей счастливой пани сидит развратная (да, развратная, ведь такой отдать себя за такого — эхо разврат), рассудительная гадюка».
Она могла жестоко осуждать. Он поднимал руки... Она не могла... Она знала — не выдержит.
— Нет, — промолвила она. — Нет. — И закончила почти беззвучно: — Этого не будет.
И бросилась в толпу.
Он опустил руки и медленно пошел к выходу. Своего лица он не видел и удивился бы, что Мстислав, проходя мимо братьев, которые разговаривали с Галинкой Кохно, положил руку на плечо Кондрата.
— Кондрат... Ну-ка... Быстрее.
Они сверлили толпу за Алесем.
Загорский, выбравшись на более-менее свободное место, остановился и бросил последний взор на группу людей перед притвором.
Вон они стоят. Ярош со скобкой волос и железным браслетом, Юльян Раткевич смотрит на Майку и, кажется, догадывается: что-то случилось, Франс. И ее лицо, такое, что на миг становится жалко.
Ему пришла в голову глупая мысль.
Перед ними — между ними и Алесем — пылали факелы и бочки со смолой. У Раубича были плотно сжаты губы. Рука с железным браслетом сжимала свечу. И от зарева падало кровавое отражение на тяжелое, обессилевшее какой-то неотвязной мыслью, изнуренное лицо.
Все остальные стояли вокруг него тесно. Глупая мысль... Стоят... Скачет зарево... Как те паны, которые после заговора Глинского шли на плаху вместе с семьями, чтобы не осталось и рода.
...Франс оглянулся на сестру и испугался:
— Что с тобою?
Он обвел глазами толпу, и ему показалось, что где-то за факелами мелькнуло лицо Алеся Загорского. А может, показалось?
И вдруг он с удивлением подумал, что рядом с ненавистью в нем все время жило какое-то почти теплое чувство к Алесю. Откуда?
...Алесь, встретившись на мгновение с глазами Франса, вздохнул и опустил глаза. Следовало идти. В отличие от Франса он сейчас ощущал лишь презрение.
Он пошагал от света прямо во тьму аллеи.
Отказать в примирении. Пускай, если не верит. С этим можно примириться. Хоть и трудно, но можно. Не любит — пускай. Пускай даже то, что вся семья обидела и обижает дальше. Но отказать великой ночью в поцелуе?! Такое делали только, когда между людьми лежала кровь родственника, близкого родственника, либо самого лучшего друга. Такое делали только доносчику на своих либо отцеубийцу.
Отказать в поцелуе в великую ночь — такого не бывало. И он решил молчать. Она, конечно, была в безопасности. И именно поэтому платить пришлось бы двум: Раубичу и Франсу.
Конечно, им. Ведь Загорщина почти ничем не рискует. На все суходольные окрестности он, Алесь, наилучший стрелок среди молодых.
Даже если бы неудача. Докончил бы пан Юрий, тоже лучший.
Конечно, месть. Но зачем? Зачем, если все они — рабы кодекса чести. Глупость. И он тоже слишком умный, едва не сделал так, как какой-то там глупый предок.
...Его догнали суровые Мстислав и Кондрат. Пошли рядом
Кондрат радовался, что он один стоял лицом к Михалине и Алесю, что Галинка и Андрей не видели ничего. Мстислав радовался, что видел всю мерзкую и непонятную сцену один он. И каждый из них стремился держать себя естественно.
Алесь искоса взглянул на беззаботные лица друзей.
— Ну их, надоело, — бросил Кондрат.
— Поповская дикость, — отозвался Мстислав. — Только и хорошего, что пасхи. Давайте, хлопцы, попробуем напиться.
— Почему нет, — сказал Алесь.
Кажется, не видели. И это хорошо.
Он шел и видел людей. Мужика, стоявшего как перед плахой, девушку в синей с золотом шали, бабу в повойнике, по глупости и темноте подпевающую певчим вместо «И сущим во гробех живот даровал» — «и сухой воробей забор поломал», — все это море, которое называлось его народом.
Того знатока, и бабу-нищенку, и того парня, который побивался головой.
И он любил их просто потому, что они люди, смертные и слабые, как он.
И поэтому он не хотел пачкать руки местью.
...Друзья сели на коней. Мстислав бросил Кондрату поводья заводного коня.
Кондрат взвился в седло последним, и, когда посмотрел на слишком прямую фигуру дядькованого брата, руки его сами сжались на поводьях: «Л-ладно».
С места взяли галопом. Прямо в ночь, под звезды...
...Они не видели суеты, которая внезапно началась среди толпы, когда люди стали заходить в церковь.
Михалина Раубич потеряла сознание.
Пылала смола. И прямо под высокие звезды взлетали голоса. Пели канон Дамаскина «Воскресения день».
...Кони летели в ночь.
В эту ночь друзья очень изрядно выпили в самой захудалой, самой бедной придорожной корчме... А утром пан Ярош, приведши, наконец, дочь в сознание и расспросив ее, какова была причина обморока, похолодел от мысли, что на роду теперь можно ставить крест.
— Ты понимаешь, что ты наделала? Даже врагу... Это только обряд, девчонка ты!
Она не сказала больше ни единого слова.
Два дня Раубичи ждали. Посыльный из Загорщины так и не явился. Вызова на дуэль не было.
И тогда пан Ярош и Франс расценили это как «месть презрением» со стороны Загорских и то, что Алесь действительно был виноват. Проступок не напугал их. Месть презрением — очень. Им следовало молчать об этом. Лишь им двоим, которые знали.
Примирение было уже невозможно. На землях, которые лежали рядом, на водах, которые плыли рядом, сидели теперь смертные, непримиримые враги.
На Радуницу все в округе узнали, что Михалина Раубич помолвилась с графом Ильей Ходанским.
V
Никто не знал, что, решив окончательно унизить себя, Михалина умышленно позволяет себе не очень — а лучше сказать — совсем неблагородные выходки, находя даже в этом какое-то мстительное наслаждение. Потому почти что все удивлялись ее странным поступкам, которых нельзя было ни понять, ни объяснить.
Она, например, пригласила Мстислава на помолвку.
— Будете держать корд жениха, — ласково склоняла голову. — Либо мой шлейф. И в том и во втором случае — друг дома... Навсегда... И потом, я знаю, что лучшего свидетеля такого важного для меня события не будет. Он всюду будет рассказывать про нее правдиво... полно... интересно.
Мстислав смотрел на приподнятый уголок красивых губ, на невинные глаза, на весь облик этой девушки, и ему становилось страшно, что он мог быть влюблен в такую.
Он, однако, не дал понять своих чувств. Склонился золотистой головою и вежливо произнес:
— Я в таких делах вам не друг, Михалина Ярославна.
Назвал по отчеству, чего Приднепровье почти не знало. И в голосе было такое скрытое глубокое осуждение, что Майка опустила ресницы. А тоже был влюблен...
— Приятно хоть, что у вас остались кое-какие остатки стыда за сделанное, — отметил Мстислав. — Полагаю, они вам еще понадобятся. Как и остатки угрызений совести.
Она вскинула брови. Испуганно.
— Хотя от души надеюсь, что дело не зайдет так далеко. Нет из-за чего.
После этого разговора Михалина вдруг, впервые за все недели, подумала об Алесе. До этого она карала и мучила себя, не думая о других.
И только тут она впервые подумала, как жить ему.
Алесь жил. Другим казалось, даже спокойно. Во всяком случае, вместо предчувствия страшного пришло спокойствие.
Спокойно распоряжался в зерновых магазинах деда, готовил коней на бусловицкую «бессенную» ярмарку1. Приходилось много выбраковывать, так как управляющие силились спихнуть разную дохлятину.
Внук работал до изнеможения, и пан Данила радовался: меньше плохих мыслей полезет в голову, и если уж будет тосковать, настоящей тоски. И все-таки спокойствие Алеся пугало его.
Приезжал красный от раннего загара, такой грязный, что в каменной ванне трижды приходилось менять воду, ел что попадете и потом весь вечер сидел у огня, перекидываясь с дедом незначительными предложениями.
Евфросинья Глебовична видела кривую усмешку, которая появлялась на его губах, когда смотрел на женщин. Больше молчала, но украдкой освободила от всякой работы двух парней, чтобы ночами дежурили у спальни Алеся: «А вдруг что-то сделает с собою, голубчик».
Вставал он в три часа ночи, садился в ледяную ванну, ел с людьми густо посоленную картошку с кислым молоком и, не ожидая каши с бараниной, выезжал на Косюньке со двора.
Веже нравился цепкий, хозяйственный и все-таки во всем добрый разум внука. А если бы и не нравился, он согласился бы со всем, что бы тот ни предложил, со всяким, даже самым безрассудным поступком, со всяким, даже самым неуместным предложением.
Все бы раздал, только бы стал он здоровым и спокойным.
Пан Данила удивлялся самому себе. Тридцать восемь лет жил в уединении, ничего не требуя от жизни. Так, снисходительный от понимания людей и величия старый циник и ироничный человек. Возятся где-то поодаль муравьи — пускай себе возятся. Муравейник делают, хвою таскают — очень любопытно.
И вдруг появился комочек плоти, властно взял, заполонил, заставил любить невестку, интересоваться сыном, встречаться с этими самыми муравьями, лезть в шумящую, утомительную жизнь, страдать и радоваться.
«Кто он? Что мне в нем, если мне вот-вот ляг да подохни, а за черной чертой — яма.
Но вот вырос, стал красивым и сильным, и неудачно полюбил. И так болит за него сердце, как никогда не болело за себя.
Да этого мало. Ну, вырос, ну, конечно, совсем другой, нежели люди моего поколения. Ну и оставь ты меня в покое такого, какой я есть. Нет, учит. С землею не так, с людьми не так, с родиной не так.
Мало ему, что я по врожденной лености говорю по-мужицки. Нет, подавай ему самосознание того, кто я такой и кто он такой, какова причина общего безразличия, и почему нам в Крыму морду набили, и почему того хохла, который писал стихи, загнали туда, где бабы белье на радугу сушиться вешают.
Ну что мне было бы прежде в том хохле? Пожалел бы немного — и все. Нет, учит. Мол, свой человек, без компромиссов».
Сейчас Вежа дрожал за внука. Кажется, хозяйствует, рыскает, ругается, а глаза пусты. Выйдешь порой на помойку, а со стройки голос. И голос тот почти неживой, хотя и ругается человек.
— Куда вы это бревно тащите? Это, по-вашему, что?
— На балку самый раз. Толстое. Сто лет простоит, — говорит управляющий.
— И какой же это вам подрядчик таких на балки подкинул?
Управляющий слышит холодноватую, неживую иронию, но еще не понимает, где именно песий хвост.
— Муха.
— Гнать эту Муху следующий раз из двора. Соглашение расторгни. Бревна, которые завезены, задержи и ни гроша за их не плати, пока новых не подвезет. А тогда отдай, и пускай себе он из них костер сложит да погреется. Нет дураков!
— Да в чем дело, господин?
— Он что вам подсунул? И где ваши глаза были? Они толстые, но ведь это семенники, перезрелые. Они как вата. Напитает водой, подгниет. Он кого обмануть вознамерился? Какие бревна нужны, ну-ка?
Управляющий мнется. Мужики с затаенными улыбочками наблюдают за головомойкой.
— С зимы...
— Что с зимы?
— С весны, то есть...
— Что?
— Перетягивают живое дерево тросом туго, чтобы за лето оно... стало крепче...
— Почему?
— Смолой набухнет... А зимой рубить.
— Вот. Смолой набухнет. Желтое, даже звенит. Не гниет... Вот какие бревна подай. А у Мухи спроси, сколько он на этих семенниках куртажа в карман положил? Не спросишь — сам спрошу.
Голос как неживой. Управляющему от этого даже страшнее. А Веже страшнее, нежели управляющему.
И все-таки Вежа никому не выдал бы своей боязни и своих мыслей. Глебовична попробовала было упрекнуть «за черствость» — оборвал.
Не знал об этом и сам Алесь, не знали сын с невесткой, не знали соседи. Вежа защищал свою тайну, молчал о ней, как молчат о постыдной болезни.
Когда кто-нибудь из доброжелателей спрашивал, как с внуком, пан Данила отвечал с обыкновенной ироничной усмешкой, от которой некоторым становилось не по себе:
— Думал жениться, да опамятовался.
Иногда и при внуке.
Лишь однажды они поссорились.
Был май. Деревья оделись уже в молодую клейкую листву. И столетний каштан у террасы выкинул в небо тысячи белых конусов-свечей. Будто бы кадил и благодарил небо за теплые дни. Ночи были еще, однако, холодноватыми, а вода в прудах Вежи совсем ледяной. Пруды почти не зарастали: мощные родники били со дна.
Дед и внук сидели на террасе. Из чащи веяло бальзамическим ароматом молодой листвы, влагой от прудов и с Днепра, чистотой приукрашенной, затравеневшей уже земли.
Соловьи барабанили, звенели и чмокали так, что казалось земле существуют лишь они.
— Ягайло, — внезапно произнес дед.
Внук встрепенулся.
— Что Ягайло?
— Ягайло любил слушать соловьев. Женился он на Ядвиге, предал Беларусь с Литвою, право первородства — за бабу. Те, при дворе жены, были намного тоньше, цивилизованы. Посмеивались над ним втихаря: варвар, медведей ему душить, на коне рыскать да медвежий окорок руками есть. А этот варвар, коня останавливающий на полном скаку, пойдет в сад да соловушек слушает, а у самого слезы на глазах... Так кто, я спрашиваю, тут варвар?
Звенели соловьи.
— А что такое вообще женщина, брак без равенства, дружбы? Так, баба.
С саксонским герцогом в карете золотой
Промчалась Помпадур, блистая красотой.
Фелон сказал, чету окинув взглядом:
«Вот королевский меч, а вот ножны с ним рядом».
Стоит ли ради такого что-то терять из жизни? Даже самую малость? Ничего. Иначе получится, как у того «варвара». Только и остается, что слушать соловьев родины, которых, по неразумности, предал.
— Стихами заговорили, дедушка, — отметил Алесь. — Это что, намек?
Вежа удивился. И вправду получался намек.
— Я не хотел. Но, если уж так вышло... Не выношу я в мужчинах бабства... Когда у них свадьба?
— Не интересовался. Разве я дал какой-либо повод жалеть меня? Просил сочувствия?
— Нет, — ответил дед. — Но вид у тебя иногда такой.
— За вид не отвечают, дедушка.
— А мне вспоминается Халимон Кирдун. Ему бы жене дать хорошенько в кости, чтобы хвостом перед другими не крутила. А он все жалеет. А она его за это святым да добрым считает, а уважения ни на грош: «Бежит гайня — побегу и я». А назавтра идет корову доить, а Кирдун за нею, держать коровий хвост, чтобы подчас не стеганула... А потом вылакает полведра парного молока да, с горя, и завалится спать. «А любимая моя, а я ж всюду за тобою. Ты на тот свет, и я вслед».
— Что мне прикажете сделать? — начал злиться Алесь.
— Женился бы на Ядвиньке Клейне. Любит тебя. Красива. И рода хорошего.
— Я пойду, — прекратил разговор Алесь.
Пошел в сад.
От соловьиных трелей пробирал вплоть до самого сердца мягкий холодок восхищения. Мокрая лещина тянула широкие лапы на тропу. Деревья стояли не шевелясь, роскошествовали.
Из тайных недр словно нежная острая струйка — долетал порой горьковатый запах ландышей.
И, спрятавшись еще лучше ландышей, кричал откуда-то из оврагов и кустарниковых зарослей никогда никем не виданный, таинственный, как гномик, козодой.
Кричал гортанно, страстно, захлебываясь:
— Ма-уа, ма-уа, люа-ля, люа-ля!
Иногда он с непонятных слов сбивался на совсем человеческие:
— Лиу-блю-лиу-блю!
Но все заглушал, полнил, проникал соловьиный гром. Соловьи били и тут, возле прудов, и даже из-за Днепра, не менее как в двух верстах отсюда.
Он выбрался к пруду мокрый, оглушенный. Его чуть не качало от мощного, певучего, победоносного торжества жизни, которое царствовало надо всем, что дышало и жило вокруг.
Пруд тускло сиял, как чешуя. Над ним свисала одной стороной огромная близкая туча — заповедный, не менее как шестисотлетний, дуб.
Парень прислонился к шершавому стволу и задумался. Вокруг было хорошо. Вокруг было так хорошо, что никакой волшебник не придумал бы лучше. И еще даже самый злой колдун не придумал бы ничего худшего, нежели это. Такое во всем этом было нечеловеческое издевательство.
Не было ее. Если бы она была — издевательства не было бы. Была бы тогда земля, и пруды, и соловьиный гром.
Какая же это мелкая ерунда разрушила все это? Как можно было врать, если на свете есть соловьи?! Как можно было врать и, главное, верить вранью, если вот они, тут, рядом?!
Он начал вспоминать ее лицо. Она обрадовалась сначала там, возле церкви, в этом не могло быть сомнения. Но почему она потом испугалась? Так испугалась, что даже лицо стало серым? И отчего она так сделала, что вот он сейчас ощущает всю эту удивительную прелесть как издевательство.
Откуда-то из глубины существа наплыла, затопила все ярость. Он ненавидел сейчас сами воспоминания.
Напрасно он простил оскорбление.
Место встречи можно было бы назначить на озерищенских заливных лугах, немного дальше того места, где они на ночлеге встретились с Войной... Пистолетный выстрел был бы слышен... Утро... Роса. Не больше пятнадцати шагов.
Раубич стоит на барьере... Секунданты... В руке с браслетом опущен пистолет... Надо поднять свой... Ага, он прикрылся рукою... Прекрасно! Целиться надо немного ниже браслета. Если отдача будет поменьше обычного — рана в солнечное сплетение...
А потом Франс. Этот по фатовству закрываться не будет. Тут проще. Прямо в этот высокий бледный лоб. Прямо туда. И тогда уже, когда упадет и будешь знать, что его повезут, а через промоины понесут на руках, — тогда пистолет себе к сердцу и одним разом, с нажатием, с наслаждением...
Алесь пришел в себя и испугался. Что это было? Сумасшествие начиналось? В восемнадцать? Нечего говорить, хорошо... Он торопливо сбросил куртку, ботинки, брюки, сорочку, подскочил и ухватившись за сук, вскинул на него тело.
Толстенный сук тянулся над самой водою. Дуб словно вытянул одну руку, чтобы вечно ловить ею лунный и солнечный свет.
Алесь шел, крепко ставя ноги. Сук вскоре стал тоньше и начал пружинить под ногами, приходилось балансировать. Он пошел, пока было возможно, и стал едва ли не на самом конце ветки, остывая под ветерком.
Ему почудился шелест и какой-то приглушенный звук на берегу. Оглянулся — тьма. Никого.
И тогда он застыл, прижав руки к телу и вскинув лицо вверх. Под ногами покачивался сук. Прямо в глаза светили звезды.
Он опустил глаза — под ногами тоже не было ничего, кроме звезд. Глубокая синяя чаша, полная звезд.
Словно висишь в центре бесконечного круглого шара. Звезды под ногами. Звезды над головой.
Закинув за голову руки, он долго стоял так, покачиваясь в звездной бездне.
Ветка покачивалась. А он был между небом и землей. И звезды были вокруг.
Потом он разбил синюю чашу под ногами. И испуганные звезды побежали к берегам.
И он плыл в студеной воде, пока хватало воздуха. Видел в глубоком полумраке коряги, пряди молодых водорослей и еще что-то, стоявшее неподвижно в глубине, словно бревнышко, утонувшее, но так и не дошедшее до дня
Одно... А вон второе... А там подальше третье.
Это спали, тоже между своими «небом и землей», щуки.
...Одевшись, он лег на спину и начал смотреть на темную тучу дуба и еще на звезды. Было очень холодно, но он не ощущал холода.
Чья-то рука легла на его плечо. Ему не хотелось поворачивать головы, и тогда та же рука, удивительно прохладная, но теплая внутренней теплотой, взяла его за подбородок и отклонила его глаза к звездам.
Он увидел темное платье, кружевную мантилью, накинутую на голову.
Во тьме невыразительно белело лицо. Оно склонилось к нему.
— Что с вами?
Почти что только по голосу Алесь узнал в этой тени Гелену Карицкую.
— Вы?
— Да, — улыбнулась она. — А вы как тут?
Вместо ответа он пожал плечами.
— «А ночь идет, и катятся созвездья», — тихо продекламировал он.
Она смотрела на него внимательно, слишком внимательно. Во тьме белело лицо. Как туман.
— Встаньте.
— Идите, — почти попросил он. — Я еще немного останусь.
— Пожалуйста, — настаивала она. — И мне и вам будет не так одиноко идти к дворцу.
Он вздохнул и встал.
Они пошли к аллее. На неровном откосе она покачнулась, видимо, наступив на камень.
— Я могу предложить вам руку?
Они мало разговаривали в последнее время. Как-то вначале гимназия, а потом хозяйственные заботы отдалили Алеся. Да и она держалась поодаль, даже когда Алесь устраивал для актеров пирушки. Почти не приходила. Вежа прибавил ей пенсии, платил сейчас сто рублей, только бы не переманили в губернский театр.
Вот разве что грустновато было. Правда, сейчас съезжались на спектакли со всей губернии, но сами спектакли были сейчас реже. Дед нанял, по просьбе Алеся, балетмейстера, учителя пения и еще постановщика, он же — учитель французского и итальянского. Она однажды спросила у Алеся при встрече:
— Как вы этого добились?
— Гм, — ответил Алесь, — просто сказал, что никого не удивит театр-каторга, как у Юсупова. И что если уж театр, то надо сделать лучше, нежели у Шереметьева.
Иногда они встречались на репетициях либо на разборках постановок. Не очень часто. Алесь был не тем занят. Да и сама атмосфера, сложившаяся в театре касательно его, атмосфера обожания, была ему неприятна.
Обожали не за волю для многих. Не за то, что он был добрым богом театра, а за то, что он был его дитя.
Алесь будто бы все время немного боялся ее. Так, как боятся кумира детства, хотя потом и убеждаются, что он человек.
...Они шли по аллее и молчали. Если бы кто-нибудь взглянул на них со стороны, он бы подумал, что это удивительно хорошая пара.
— Вам еще не стало грустно здесь? — наконец спросил он.
— Отчего ж грустно, — склонила она голову. — Нет времени. Вы знаете, я уже неплохо говорю по-французски и по-итальянски...
— Мне казалось: вы всегда знали их.
— Странно, что-то словно держит меня здесь, не дает уйти. Что-то незаконченное.
Вокруг булькали голосами кустарники. Каждый по-своему. Дальнее и близкое пение сливалось в одну могущественную и высокую, до самого неба, мелодию.
— Почему вы подошли ко мне?
— Разве можно оставить другого в таком холодном мире?
Мокрые лапы лещины. Горьковатый запах ландышей.
— Знаете, о чем я подумал на этой ветке? Я подумал, что нет в мире более одинокого существа, нежели человек. Каждый человек среди других... А мир как издевательство.
— Как рано это пришло вам в голову...
Молчала сейчас она. Так как все знала.
С самого начала она с тревогой следила от аллеи, как он шел по развилке, слегка покачиваясь над водой.
Ночь оставила вместо него лишь тень, вознесенную в небо И во всем этом было такое одиночество, такое безграничная отчужденность совершенного, что она поняла все. И мелкими были перед этим все правила.
Гелена действительно не подошла бы, если бы он не лег на траву. Но это обыкновенное, человеческое движение напомнило ей что это юноша, моложе ее на семь лет.
...Когда они подошли к дворцу, было поздно. Нигде ни огонька. Каскады выключены, кроме «Побежденного Левиафана», и полную тишину нарушал лишь его шелест да еще соловьиный хорал.
— Прощайте, — бросил он, как другу, по-английски протянув руку, и осекся. Он был почти испуган своей вольностью... Словно той, другой, подал руку.
Но она спокойно протянула ему свою, и он ощутил касание ее пальцев.
— Бог мой, — промолвила она, — какие холодные руки!
Она смотрела на него внимательно. Очень внимательно.
— Мир как издевательство? — спросила она.
— Похоже на то.
— А кто говорил мне, что чудеса должны всегда сбываться?
— Ну, — невесело засмеялся он. — Не я. Кто-то другой. Какой-то одиннадцатилетний мальчишка.
— Вы помните, когда это было?
— Помню, — вдруг всплыло в его голове.
— Ну вот...
Молчание.
— Знаете что, — голос ее сел. — Не идите никуда. Если вам не будет грустно со мною — зайдите. Я растоплю огонь... Нельзя одному блуждать в такой холод.
Бросив эти слова, она сама испугалась их. Но он сказал «хорошо» так естественно, ни о чем не думая, кроме согласия, что она смолкла. У него было такое лицо! Темное, изнуренное, похожее на живую трагическую маску.
И с чувством, похожим на падение в ледяную воду, поняла, что пришло ее время. То, единственное.
Она протянула ему руку, так как за дверью, на лестнице, было темно.
— Идем.
...Загорелась свеча.
Он не был в этой комнате давно. Прошло семь лет. Но за это время, казалось, тут не изменилось ничего.
Простенький туалетный столик. Больший стол, возле которого глубокое кресло и козетка. Камин, в котором заранее подготовлены дрова и береста. Полка книг. За полукруглым окном — ночь.
Изменилось лишь одно: дверь в соседнюю комнату была отворена, так как она теперь тоже принадлежала ей. Да еще на стене висела картина. Его, Алеся, подарок после постановки «Медеи» — «Хата» Адама Шемеша. Обыкновенная белорусская хата под корявой, в цвете грушей, и старые, очень старые дедок и баба в белом, которые сидят на завалинке и с ожиданием смотрят на дорогу. А на всем этом — последний отсвет заката. Тысячу лет им ждать и не дождаться.
— Садитесь в кресло, — тихо предложила она.
Он сел.
— И сбросьте ботинки. Роса... Вот вам пантуфли... Оттопчите задник — иначе не налезут.
Она стала на колени и свечой подожгла бересту в камине. Пополз вверх дымок, потом желтоватый огонек. Яркий сине-красный огонь вырвался из плена и охватил дрова. Отблески пламени заскакали на ее лице. От этого, а может, от чего-то другого, глаза у нее были грустными.
По стенам бегали красные блики. Она села напротив его.
— Ну вот, давайте будем смотреть в огонь.
Он вдруг увидел, что ее туфельки тоже темные от росы. Протянул руку — это казалось ему естественным — и коснулся пальцами ее ступни.
— И вы еще смеете давать мне советы? Ну-ка, возьмите назад свои пантуфли.
— Я к огню.
Алесь искал глазами и увидел на ковре черно-красный плед.
— Приподнимите ноги... Вот так... И так...
Он поднял глаза, и они встретились с ее глазами. Больше, нежели у всех людей на земле, они внимательно, словно впервые видели, смотрели на него.
Краснота плеснулась по его щекам. Он понял, что сделал что-то такое, после чего ни ему, ни ей нельзя будет даже издалека взглянуть друг на друга, а не то что говорить, как все остальные люди.
Она взяла его руку.
— Что с вами произошло? Что?
Ей дорого стоили эти слова и это движение. Сердце падало. Но она видела эту страдальческую красноту и то, как он потом побледнел.
— Не знаю, — ответил он.
Его действительно трясло.
Приложила неподвижные губы к его лбу.
— Ничего. Это просто от тепла выходит холод.
Рука парня лежала в руке женщины. Он осмелился и, протянув вторую руку, взял ладошку и спрятал ее в своих ладонях.
— Глупость, — сказал он. — У меня в деревне была белка. Когда, бывало, сделаешь из ладоней «домик» с круглым входом, так она сразу лезет туда, накроется хвостом и спит. Вот так и сейчас.
Она пошевелила большим пальцем спрятанной ладошки.
— Вот и хвост... Действительно, глупость.
— Конечно, глупость.
Скакал огонь. Красные отблески бегали по ее лицу. Оно было бледным, с нежной и удивительно красивой кожей.
— Хорошо? — спросила она.
— Хорошо, — ответил он.
— Так зачем было идти в ночь? Человеку нельзя быть одному
— Ненавидящему человеку нельзя быть с людьми. Его надо чураться, как заразного. И я не имею права на снисходительность людей.
— Почему?
— Я сегодня убил двух человек... То ли я не убил... Но я представил себе, как это буду делать.
— Такое преступление есть у каждого.
— Разве? И у вас?
— Конечно. Помните, как мы на масленой организовали пирушку в «диком зале»? Актеры и вы. Помните, крылья были вокруг, и лики, и жесты покорности и гнева?
— Помню, — ответил Алесь.
— И песни помните?
Звуки «Любимого» возникли в ушах Алеся. Звали и как будто обещали что-то голоса. И он опять плакал возле ног гранитной фиванской обезьяны: «Боже, отдали от меня».
— Помню, — побледнел он.
— Ну вот. Я понимала тогда. Они тоже совершили что-то наподобие убийства.
— Вы не пели, — отметил он.
— Я не пела.
— Я не могу ненавидеть, — признался он. — Не могу убивать. Не могу, чтобы мир был как издевательство. Не могу, чтобы холод. Я хочу, чтобы между людьми всегда было... вот так.
— Так будет, — поддержала она.
— Когда?
— Разве я знаю когда? Наверняка тогда, когда вот эти старики дождутся детей. Всех. Забывших и предавших, закованных в кандалы и убитых. И, главное, каждый день устраивающих для другого хоть маленькое чудо. Если человек, каждый человек, очень пожелает устроить другому хоть маленькое чудо — мир сделается миром чудес.
Он склонился и приник головою к ее рукам.
Она тихо встала, подошла к окну и отворила его. В комнату ворвался соловьиный щекот.
Потом она села опять на свое место. С птичьей песней словно властно вошло сюда, в тихую комнату, то, что он оставил на берегу ставка: гортанный крик козодоя, опьянение кустарников и прелесть, похожая на издевательство.
Он поднял на нее глаза и все понял.
...Ее тонкие плечи были под его руками, глаза возле его глаз. И в этих глазах, больше которых не было на земле, он увидел преданность, покорность, обреченность, счастье и боль.
— Не иди, — попросила она глухо. — Останься... Пожалуйста, скорее, скорее поцелуй меня.
Нестерпимо дрожало сердце. Его удары были как грозные удары молота. Распростертый на спине, как низринутый чем-то могущественным и угрожающим, он видел через отворенную дверь яркое пламя камина — и это было так, как будто его собираются истязать огнем.
Но он ждал этого с таким радостным замиранием души, что боялся потерять сознание. А выше и левее камина через отворенное окно лилась в комнату тусклая и от соседства с огнем еще более синяя ночь.
Пламя. Пламя. Горячие угольки в камине словно быстро меняются местами. Из окна плывет синяя холодноватая ночь. В ней аромат листвы и влажный запах прудов, вода которых настояна на вербовой коре, корягах и водорослях.
Но все это покрывает, глушит неистовый соловьиный гром. Словно лишь одна, последняя ночь осталась им для песен и жизни.
Расплывается, отходит куда-то слепая ненависть. С каждым ударом сердца растет и заполоняет существо холод, умиление, чистота и боль. И еще великий, до самого края земли, и слитный, словно из одного сердца, посвист маленьких птичек во влажных кустарниках.
— Пожалуйста... опусти на минуту ресницы.
Радужные круги в закрытых глазах. Соловьи звенят. До самого края земли.
...Она легла рядом с ним, но так, словно старалась занять как можно меньше места.
— Что с тобою, любимая?
— Не знаю... Мне очень страшно.
— ...Мне тоже.
Жалость к ней была такая нестерпимая, что он просунул свою руку под ее плечи и привлек к себе.
Золотая головешка упала в камине, подняв пламя и рассыпав искры. В ее свете он увидел длинные искрящиеся волосы и глаза, которые сейчас были только черными и смотрели на него, словно умоляя о пощаде и одновременно отказываясь от нее.
Они лежали рядом, он — на спине, она — прижавшись к нему, на боку, и смотрели в ночь.
— Чувствуешь, это вербовая кора, — утверждал он. — А вот ландыши... А там, видимо, из самого глубокого яра, где сплывает единственный клочок снега... так как ледяные родники... чувствуешь?
— Нет. Кору чувствую, ландыши чувствую... А что?
— Последняя анемона... А вот побеги вампир-травы.
— Чего?
— Ну, еще называют «ужиное зелье». Опять ландыши... И вот «лесной мед».
Молчание.
— Не чувствую. Ничего больше не чувствую. Лишь аромат твоих волос.
Соловьи гремели, как перед погибелью. И от этой песни и от касания руки ширилась грудь и темнело в глазах...
...Возросло, заполонило мир.
...Возле своих глаз он видел ее глаза.
Они были больше, чем у всех людей на земле.
...Угрожающе склоненное лицо ближе и ближе.
...Зарево над ним.
...Губы ищут ее губ.
Соловьиный гром.
Глаза больше, чем у всех, кто есть на земле.
...И в плену плотных, невыносимо слитых объятий он с удивлением, трепетом и болью, не веря себе, всем существом своим от бронзового замка рук до глаз, смотревших в его глаза, и до похолодевших от догадки пальцев ног, ощутил, как испуганно трепещет ее сердце, отданное неизбежному, и небу, и соловьиному грому, и ему, сердце девственницы.
В этой догадке внезапно слились трели соловьев, горьковато-холодный запах ландышей, крик козодоя, звезды над головой и под ногами.
А потом все исчезло. Был мир и в нем человек.
Голова женщины лежала на груди мужчины. Оба молчали, словно боялись расплескать то, что несли в себе.
Алесь осторожно удерживал ее возле себя, сам не понимая, что с ним. Иной стала ночь. Иными стали соловьи и запах вербовой коры. Исчезла куда-то неистовая страшная ярость. Разрушенный мир, который еще час назад лежал в руинах, начал собираться воедино и, словно сам собою, выстраиваться во что-то упорядоченное. И само чувство этой гармонии после развала и дымных руин было счастливым и великим.
Он никого не ненавидел. Для этого нового, для стыда и достоинства, для величия и безмерной глубины нового были доброжелательно-безучастны все враги на земле.
Она тоже лежала неподвижно. И в ее сердце сливались достоинство и одновременно твердое понимание того, что она совершила.
Вот он, рядом. Никто не понимал, даже близкие, что его надо было спасать от ненависти к людям, к женщинам, к себе. Всем, чем можно. Даже единственным и самым великим, чем она могла... Милый мой, человеку нельзя быть одному... Теперь ты это поймешь... До конца.
Все началось с благодарности. В тот момент, когда одиннадцатилетний мальчишка в напрасном — разве напрасном? — протесте, который ничего не мог изменить, крикнул Щуру гневные слова. Это было трогательно и смешно. Она уже знала: чудес не бывает на земле.
И вдруг эти руки сломали шею судьбе. Такие еще тогда слабые, а теперь такие сильные руки.
Началось с этого. И он, младший, вдруг стал всемогущественным и словно старше ее и дороже родителей, так как они дали лишь жизнь, а вместе с ней рабство, а этот — свободу.
А потом пришло иное. Года три, как пришло. Началось с этой вот картины. Играли «Медею». После первого же спектакля приезжая труппа отказалась играть с нею. «Извините, это просто унизительно для нас», — сказал директор... Она обрадовалась. Все эти римляне, греки, испанцы давным-давно надоели ей. Почему в пьесах нет обычных людей, которые вокруг? Мужиков в хате, вечерок на Покрова, свадеб, ссор, кончин? Почему нет мещан, панов, корчем? Почему на сцене двигаются quasi-испанцы и на каждом шагу гремит гром? Разве так беден на трагизм и на смешное этот край? В чем причина?
Он, тот, находящийся рядом, встретил ее возле каскада: видимо, ждал.
— Вот. Это вам.
В комнате она развернула грубую бумагу и увидела хату с корявой белой грушей и багрянец заката на лицах стариков. Старики ожидали. Как тысячи таких на ее земле. Как ее старики, к которым она не вернется, так как они умерли. А те, которые еще ожидают, не знают, что никто еще не возвращался к родному дыму и родной песне...
Ревела всю ночь, глядя на цветы, завалинку и ожидание в глазах стариков. А потом поняла, что любит. Потому что никто так не понимал ее... Она знала разницу в годах, в происхождении, во всем... Но она не могла смотреть ни на кого, кроме этого парня, хотя и знала всю неестественность того, что она бережет себя для человека, который никогда к ней не придет... Следовало убегать, но она не шла отсюда, ожидая какой-то неизвестной отплаты, какого-то служения ему.
Сердце болело за то, что с ним совершили. А может, это опять была судьба? Иначе она не могла...
И пускай на короткие минуты. Разве мало для нее? И разве это не лучше для него... Ему было очень плохо. И самое малое, что она могла сделать, — это возвысить его. Даже ценой себя самой.
А он лежал и думал, что ему сейчас нет другого выхода, как жениться на ней, так как девушка доверилась ему.
Пускай вопит округа — он им быстро замажет пасти.
На мгновение в его сердце шевельнулась почти физическая боль и неудержимое сожаление, но он придавил их. Понимание между ним и находящейся рядом, благодарность за упорядоченный мир, где все было в нем и он был все, благодарность за жертву — как будто смели былое. Они были сильнее.
У него будет самая лучшая и самая красивая в мире жена.
— Слышишь, соловьи? — спросил он. — Как ты догадалась отворить окно?
— Я испугалась, что все это будет в четырех стенах. Люди не понимают, как это страшно. Это как... плаха. Но иначе было нельзя. Там холод и ночь.
— Летом было бы не так. Поляны. Медуница.
— Лучше?
— Что ты. разве может быть лучше. Хорошо, что ты отворила окно.
Сочные, добрые трели соловьев, кажется, заставляли дрожать землю. Они были такие свежие и холодные, эти трели.
— Я, наверно, очень плохая...
— Почему? — спросил он.
— Так не делают, так нельзя... я знаю. Но ты все-таки обними меня.
— Я хотел сказать тебе то же ... Но я тоже думал, что так нельзя
Их улыбки были рядом.
...Опершись на локоть, она смотрела на него.
Не по возрасту могущественные плечи, широкая, как на греческих статуях, гладкая грудь, руки, вытянутые вдоль тела, которое от груди и вниз, становилось уже и уже. Совершенная закинутая голова.
Он тоже смотрел. Руки нежные и тонкие. Волосы искрятся. Чудной красоты рот слегка припух. Глаза во тьме большие-большие.
Гелена перекладывала волнистые пряди его волос.
— «В багрянопером шлеме и крылатом...»
— Ты помнишь? — спросил он.
— Конечно.
— И я. Ты была такой... Внезапно вышла в развевающемся плаще — даже волосы на голове зашевелились. Мне тогда казалось, что ты была вдвое выше других. Это не так, но глаза у тебя сейчас больше, чем у всех людей на земле.
— А тебя я сначала и не видела. Сидит кто-то рядом со старым паном. И вдруг крик. Бог ты мой, какой! Даже стыдно стало, что кто-то так верит. Я забылась и взглянула... Вежа почему-то потом ничего мне не сказал.
— Еще бы, — улыбнулся Алесь. — Я даже не замечал тогда, что этот семинарист-автор подвел к Могилеву... море.
— Нет, не то... Я взглянула и увидела мальчишку — я и сама была ребенок. А потом ты пришел вечером и сказал, что чудеса должны всегда сбываться. И я улыбалась, а потом прекратила улыбаться.
Он поцеловал ее руки.
— Я очень жалел тебя. И эта жалость была как любовь. И еще было что-то высшее. Я от него и сейчас не могу избавиться... Не верю, что ты тут, что моя... Это как самое великое чудо.
— Глупыш, я весьма обыкновенная.
— Не верю. Мне и сейчас кажется, словно ты пришла ко мне, а потом запылает заря — и ты поднимешься туда.
— Так и будет. Только не туда, а в чащу. Где даже в полдень — тень.
— Что такое? — недоуменно спросил он.
— Потом... И вот ты пришел... Я поняла это как предначертание.
Улыбнулась:
— Для иных довольно банальная история: бывший пан и его бывшая актриса. Но ты никогда не был паном. Ни единой минуты.
— Один вечер. И не паном, а рабом того, что ты сделала со мной.
...Соловушка пел. Отвечали ему другие.
— Слушай, — сказала она, и он не заметил за ее внешне спокойным тоном чего-то глубоко затаенного. — Ты чудесно читаешь. Помнишь, ты читал нам однажды, когда мы попросили, английские стихи? Лучшее, что я когда-либо слышала.
— А, помню... «Аннабель Ли» Эдгара По.
Из тучи холодной повеяла буря,
Сразившая Аннабель Ли.
И, верьте, — ни ангелы в небе высоком,
Ни демоны в недрах земли
Не могут разрушить святого союза
Меж мною и Аннабель Ли.
Он обнимал ее, а где-то за окном тянулась к звездам вампир-трава.
Где навеки тебя погребли
На береге дальней земли!
— Спасибо тебе, — дивным голосом промолвила она.
Она почти успокоилась. Она все-таки услышала от него слова любви, хоть и обращенные к другой.
...В этом голосе был легкий акцент, с которым говорят в Дреговичах. Немного детский акцент, который рождал мягкую жалость, стремление защитить ее.
...Алесь лежал на спине, ощущая, что какая-то неизвестная сила вот-вот, вот сейчас поднимет его и он без единого движения так и поплывет над кронами деревьев, над кручами Днепра. И вдруг что-то толкнуло его, словно оборвав полет.
— Почему ты говорила о чаще, где даже в полдень — тень.
Она почувствовала: пришло время. Больше молчать было нельзя. С каждой минутой они больше и больше привязывались друг к другу. Особенно он. Ведь у него не было ее мыслей и ее твердого решения.
— Я просто решила отдать тебе все, когда пришло время.
Алесь резко обнял ее... Глаза смотрели на него сурово... Пальцы трепетали в волосах. И вся она словно влеклась к нему и одновременно сторонилась.
— Ты не должен, — заявила она. — Не должен.
— Я хочу, я люблю тебя.
— Не меня, — воспротивилась она. — Тебе нужна другая. Ты любишь ее. Ты еще не понимаешь этого, но ты любишь ее.
— Нет, — сказал он. — Нет.
— Да, — настаивала она. — Эта ненависть — это просто ваша молодость. Неуравновешенность.
— Так как же тогда?!
— Ты хочешь спросить «зачем»? — Она горько засмеялась. — Тебе были нужны вера и сила... Большое мужество и уверенность. Твердость. Мальчик мой, дорогой, — она ласкала его волосы, ты дай мне слово... Тебе не надо больше никогда быть со мной.
— Когда? — наконец, под страшное падение сердца, поверил он. В его голосе жило холодное отчаяние.
— Скоро, — смилостивилась она. — Я скажу тебе.
— И ты могла?..
— Бог мой. Это так мало.
— А изувеченная жизнь?
— Я не собираюсь ее предлагать кому-либо еще... И потом, кто мне ее дал?
Он поверил: переубедить ее нельзя.
— Будь мужчиной, — тихо произнесла она. — Рядом или далеко — я всегда буду помнить тебя и следить за тобой. Едва только тебе будет вот так и никого не будет рядом — я приду. Я даю тебе слово, первый мой и последний.
Он сел, опираясь на одну руку, и начал смотреть в ночь за окном. Он молчал, хотя ему было плохо. Но он стал другим за эти несколько часов. Он не знал, что это качества настоящего мужчины. Но он теперь ни за что не согласился бы страдать на глазах у других. Он знал, что он никогда в жизни не заплачет, кроме как по безвозвратной утрате, которая есть смерть. Просто будто бы разучился. Знал, что никогда не выйдет из себя, убеждая твердую решимость. Ни за что не согласился бы упрашивать, так как это унижает.
Под его болью жило уважение к словам такой женщины. Она не лжет.
Алесь смотрел в ночной парк, где замирали в трелях последние соловьи.
Была боль и было мужественное примирение. Все равно, все равно звезды стали звездами, мир — миром, а человек -— человеком.
И он вдруг полной грудью, расширенными глазами, всем сердцем, мощно стучащем в груди, ощутил великую даже в страданиях гармонию того, что жило, пело и двигалось на земле...
...На всей земле, и всего, что есть на земле.
Он повернулся к женщине и, опершись на кулаки так, что они были возле самых ее тонких плеч, сверху смотрел на нее. Долго.
— Иди ко мне, — тихо прошептала она.
И он, в молчании, почти угрожающе опустился в ее объятия.
VI
На Днепре стоял сильный паводок. Выше Суходола большая река разлилась на двенадцать верст. Солнце играло в ней, и рядом с этим мощным сиянием мизерными казались блики монастырских куполов на том берегу.
На вспаханных огородах земля была черной, лоснящейся на отвалах, и ослепительно белые яблони стояли на черном, как невесты. Вот-вот должна была зацвести сирень.
Золотыми подкрыльями трепетали на коньках и возле скворечен прошлогодние скворцы. Это была их первая настоящая весна.
И городок, и деревни вокруг, если влезть на конек высокой кровли, ближе к скворцам, казались букетами снежных цветов. И только наметанный глаз видел серый цвет в этом белом разливе. Так как это было цветение.
Грязновато-белое от тычинок цветение яблоневых садов.
На разливе, среди могущественных дубов, стоявших по пояс в воде, приткнулись друг к другу несколько челнов.
На верхушке одного из зеленых богатырей шевелился маленький отсюда человечек, головастый Левон Кохно.
Его старшие братья — широколицый добродушный Петрок, белесый, даже седой, Иван, тонкий и ловкий, как вьюн, Ципрук и ворчливый телепень Макар — сидели в одном их челнов. Различные и похожие. С большими иконописными глазами. Губы розовые, носы с легкой горбинкой.
Другой челн — другие и люди. На корме сидел Ципрук Лопата из Озерища, глава большого рода из сыновей, дочерей и сдольников. Огромный, как медведь, угрюмый, глазки маленькие, сонные. Рассматривал весло, словно ничего интереснее не могло быть. В его лодке, между мокрых сетей, рыбы и стёбел, на ядовито-зеленом от воды сене сидели три сына — смотрели на отца, чтобы знать, что делать.
Старший, Юльян, держал на коленях — как отец весло — кремниевое ружье с граненым стволом и темным пудовым прикладом. По прикладу вилась врезанная в древесину и расплющенная молотком медная проволока. Для украшения... Ширококостное лицо Юльяна с очень широким, но красивым ртом и сильными челюстями было бледным.
Перед ним сидел второй сын, Автух. Чистенькая белая сорочка. На ней — тулуп без рукав, овчиной наружу. Белые длинные волосы спутались, падают клоками чуть не до плеч и прикрывают лоб. От этого за версту несло беспорядочной свободной силой. Выпуклая, как бочечка, грудь, толстые руки. А лицо худое, хоть и ширококостное, и все в мускулах возле челюстей, рта и щек.
Казалось, однако, что он немного более незлобивый и добродушный, нежели братья. Да этому и удивляться не приходилось, принимая во внимание его силу. Несколько минут назад он взял было и плюнул в воду. Ципрук толкнул его в грудь суховатым острым кулаком: «Ты что, батьке в глаза?!» Автух только губы вытер, забормотал: «Чего ты, чего?..» Ципрук посмотрел на него с угрозой: «Н-ну». И Автух послушно склонился и глотнул, не желая, немного мутной днепровской воды.
В носу лодки лежал, опершись локтями на мокрое стебло, млад- ший из присутствующих Лопат — Янук. Волосы тоже спутаны, рот тоже большой и жестокий. А глаза — больше, нежели у всех братьев, задумчивые, немного жестокие.
Андрей и Кондрат Когуты с третьего челна смотрели на Янука настороженно и немного иронически. Помнили, что это из-за него Галинка Кохно вынуждена была когда-то проситься в челн Андрея. И еще знали, что рано или поздно, а им с Януком придется столкнуться.
В четвертом челне, приткнувшемся к самому дубу, сидели мельник Гринь Покивач и возмужавший за эти годы, весь словно битый сивером и солнцем Корчак. Белесые волосы выцвели, угрюмые черные глаза смотрели пронзительно. Под грязноватой белой свиткой, за красным поясом, были два пистолета и длинный, дюйма на четыре длиннее, нежели у всех, корд.
Покивач в корме держал весло, не сводя глаз с парня на верхушке дуба. Пронзительных, желто-янтарных, будто у пойманного коршуна, глаз. Сухое, почти безбородое лицо с редкими усами словно еще более подсохло от настороженности и ожидания. Возле его ног лежали два ружья, прикрытые свиткой.
— Отъехавший от вас — это кто? — спросил Корчак.
— Загорский молодой, — ответил Андрей.
— Гм. — Корчак прищурил глаза. — А с ним?
— Кирдун Халява.
— Жаль, — бросил Корчак. — Чего они тут?
— А что, Днепр для тебя только? — спросил Кондрат. — Он уже третий день у нас. Нельзя было не взять. Вот мы вчера нарочно ставную сеть возле трех верб поставили, а сегодня погнали его убирать. Время есть... Ты не заводись, Корчак, он человек хороший.
— Значит, поспешим, — продолжил Корчак. — А ты, Кондрат, смотри. Как очертя голову бросаешься. Чтобы не пожалел.
Кондрат улыбнулся одними зубами.
— Ты еще не господствуй. Ты мужиков не знаешь. Если кто-то и пойдет к тебе — ты не задавайся, атаман. Ты с ними — как с братьями. Они натерпелись. Им нового пана, да еще из хамов, — не надо.
— Что плетешь? — спросил нелюдимый Юльян.
— А то, что твоя спина, видимо, по новому седлу плачет, Юльян. Упаси бог из хама — пан, а из дерьма — пирог.
Покивач неожиданно согласился:
— Я тебе это, Корчак, семь лет назад говорил.
Корчак сдержался:
— Ладно. Погорячился я.
— И я говорю, — не отступал Кондрат. — А станешь горячиться — дела не будет. Досадно тебе — никто не держит. Отворачивай да греби воду. А хочешь остаться — нас уважай. Мы тебе друзья, а не батраки. Крепостничество — оно на всех лежит. Потому решили бунтовать.
Корчак засмеялся.
— Ну, хватит, хватит. Сам понимаю. Мужики-и. Одна мы кровь. На одной воде замешаны. — И он показал на безграничное половодье: — На его вот.
— Рассказывай, — бросил Кондрат.
— Я некоторым панкам под Дощицей учинил-таки, — признался Корчак. — Ночь на чистую пятницу. Две усадьбы сожгли хлопцы...
— Вместо божьих свечей да факелов, — с мрачным весельем отметил Ципрук Лопата. — Да что из того? Это сто верст по Днепру. К нам и дымком не потянуло.
— Теперь вас тут ожидают, — буркнул нелюдимый Юльян Лопата. — Чего вас туда понесло, если враги — тут. Кроер — тут. Мусатов — тут. Балдавешки эти, Таркайлы, — тут.
Отец иронически смотрел на сына.
— Не думал я, что ты такой. Знал, что дурак, но что тако-ой...
— Отец говорит правду, Юльян, — поддержал Корчак. — Отсюда начинать — концы были бы. Кроер прослышал. Он с осени сотню черкесов в усадьбе держит. Без крови не обошлось бы... Да еще в окрестности голубых нагнали, солдат, земской милиции. Получается, ты меня на смерть приглашаешь, а рожа такая — словно на рюмку.
— Осел — ременные уши, — отозвался Янук.
И осекся. Автух положил ему на плечо ладонь, сжал.
— Не вякай... Наше дело... маленькое. Слушай... вот.
Неприятные люди были Лопаты. Андрей и Кондрат, переглянувшись, поняли, что подумали одно и то же.
— Они нас тут ожидают, — пояснял Корчак. — A я иду в другое место. Куда — услышите. Вы остаетесь. Передавайте мне вести. Людей готовьте, кто захочет. Ты, Автух, сразу, как только узнаешь, что солдат стало меньше, — ко мне. Я тогда скоро приду! Ну, кто из вас тогда со мной пойдет?.. Лопаты — это ясно. А кто из рода Кохно?
— Я, — неожиданно ответил с верхушки дуба головастый Левон. — Вы там потише. По воде далеко слышно.
— Хорошо, — притих Корчак. — Еще. Смелее, хлопцы. Помогать-то вы тут все помогали. И жрать собирали... и порох... и прятали, когда надо. А вот пойти вместе, когда приду? Когда сыроядцев этих тормошить будем?
— Пожалуй, я, — сказал Иван.
Кондрат и Андрей переглянулись. Иван был любимым братом Галинки.
— И я, — бросил Петрок Кохно. — Я — с Левоном.
— А вы?
— Мы — нет, — ответил за себя и Ципрука Макар. — Не с руки. Землю тогда кому пахать?
— Не хотите, — промямлил Корчак. — Проспите только Царство Небесное.
Черные пронзительные глаза встретились с глазами Когутов.
— А вы?
Кондрат взглянул на Ивана, и тот ухарски подмигнул ему.
— Что ж, — вздохнул Кондрат, — пожалуй, и мы. Чего тут. Бунт так бунт. Каждый год бунты.
Приднепровье действительно бунтовало часто.
— Ладно, — сказал Корчак.
— Ты не злись, — произнес Ципрук Кохно. — Мы не доносчики. Будем помогать.
— И на том спасибо, — склонился Покивач. — Вольному воля.
— Ты обещал Даньку-пастуха привести, — обратился к Кондрату Корчак. — Что там?
— Не соблазняется, говорит: ерунда все. Что мне, говорит, девок мало или еды? Кормят, говорит, люди: и в суму кладут, и на зиму дают.
Кондрат так передразнил интонацию и мину Даньки, что все захохотали.
— Мне, говорит, под мостом с безменом не так весело будет, как с тем же безменом в своей хате на холодного Юрья. И не так сытно, как на Юрья весеннего.
— Вот балда, — заметил Янук.
— Почему балда? Каждому свое. Этому — чистое небо да коровы в черемухе. Красота!
Все опять засмеялись.
— Достаточно, — прервал вдруг Корчак. — Теперь, хлопцы-казаки, говорите, кого тут прежде всего жечь будем, когда приду.
Все немного примолкли. Одно — бунтовать «где-то там», а совсем другое — в округе, где все друг друга знают. Одно дело — пускать красного будимира где-то под Дощицей, а другое — осуждать на «огонь и поток» людей, которых знали.
— Земли Загорских нам не по зубам, — подтолкнул людей Корчак. — Эти хоть и смиренные, но отчаянные. Так будут защищаться — пыль от нас полетит.
Добродушный Петрок Кохно вдруг разозлился.
— На таких нападать — мы тебе, Корчак, не друзья, вот что.
— Что, телята?
— Телята не телята, а против таких идти — душу погубить. На злых так пойдем, что нас еще на сворке держать будет надо. А добрых — не тронь.
— А крепостничество?
— Не они его завели.
— Крепостничество...
— Тьфу! Ты ступай взгляни, как в Могилеве лупаловские кожемяки живут?! Как гребенщики в Подуспенье?! Кровью харкают, а свободные люди.
Добродушный Андрей изменился в лице. Нежный глубинный румянец залил лицо.
— И это правда, — одумался внезапно Автух. — С добрых начнем, а как за злых возьмемся — то защищать их нагонят солдат.
Отец удивился. Взглянул на сына даже с каким-то уважением. И слова Автуха заставили задуматься даже Корчака.
— Чего спорим? — упрямо настаивал Корчак. — Я не согласен. Но я и говорю: не по зубам. То с кого?
— С Кроера, — крикнул с дуба Левон Кохно.
— С него, — подтвердил Петрок, — с него, пса.
— И то, — признался Корчак. — Я сам говорить не хотел. Подумали бы: из-за себя. Идет, Кроер. Еще кто?
— Брониборский, — предложил Юльян Лопата.
Автух запыхтел, как еж.
— Зачем? Он, говорят, волю дать хотел.
— А ты спросил мужиков? — Глаза Покивача блеснули. — Не хотят они такой поганой воли, без земли.
— Нам, хлопцы, вообще-то трудно будет, — вдруг разоткровенничался Иван. — Время немного не то, — он стыдливо улыбнулся. — Я не боюсь, но просто... слухи эти, что вот-вот волю дадут. С землею. Кому охота, ожидая такого, голову скручивать? Каждое общество — как куча камней. Не сдвинешь. Лежит на своем клочке поля и молчит.
Иван словно высказывал мысль каждого. Так как все тут боялись и подсознательно знали: большого количества теперь не поднять. Но и ожидать было хуже смерти.
А Корчак знал все лучше других. Не поднять людей. Все ожидают. Не поднять. Разве что потом, когда воля выйдет какая-то не такая, которую ждали.
Но ему было невтерпеж ожидать. Еще и еще ожидать. Как семь лет уже ожидал. Молчать. Прятаться и перепрятываться. Возможно, опять три-четыре-семь лет.
Не следовало высказывать им своих мыслей. И он с немного неестественной решительностью пояснил:
— Поднимем, не поднимем. Это тогда ясно будет. Не поднимем, то подождем. Под нами не горит. А попробовать — надо. Быдло уже мы, а не люди — вот до чего довели. Кроер грабит. Мусатов стреляет в людей... В кресты... Кто заступится за своего Христа, как не мы?.. Начальников, не нашего Бога выродков, как волос на голове. Земле рожать не помогают, одно из нее сосут да корбачами дают... Защиты темному человеку нет. Придешь в суд — что докажешь, если говора их не понимаешь?.. Волки. А с волками — по-волчьи. — И прервал самого себя: — Значит, решили: Брониборского... Еще кого?
Воцарилось молчание.
— Раубича, — бросил внезапно Кондрат.
— Ты что? — попробовал было остановить брата Андрей. Но Кондрат обернулся к нему и одними губами бросил:
— Молчи!
Лицо было таким резким и гневным, что Андрей умолк.
— Раубича, — повторил Кондрат.
— Зачем? — спросил кто-то.
Над челнами повисло неловкое молчание. Никто, кроме Андрея, не понимал, почему Кондрат Когут отдает людям, будущему разгрому и огню сурового внешне, но рассудительного пана Раубича. Андрей сидел и только молился про себя, чтобы никто не догадался о причине — о позоре Загорских.
Но никто, видимо, ничего не знал.
— У Раубича можно разжиться оружием, — ответил Кондрат. — Можно и у других богатых родов, но те остерегаются.
— Нечестно, — отметил Петрок.
— То и умри на своей честности, как стрелять начнут, — парировал Кондрат.
— А правда, — согласился Автух Лопата. — Я не слышал, чтобы Раубич... что-то такое... Но, наверно, под доброй шкурой — дрянь
— Это почему? — спросил Петрок.
— Куда дочь... отдает? — пояснил сонный Автух. — С кем... породниться хочет?
Андрей страдальчески покраснел. Разговор все время скакал вокруг опасного: Ходанский — Раубичи — предложение дядькованого брата... Вот-вот...
— Волка к волку тянет, — угрюмо отметил Корчак. — Идет, пускаем огонь.
Лицо Кондрата сияло гневной радостью.
— Раубича, — словно не мог оторваться от этой фамилии, повторил он. — Змей гонять собрались, а про гадюку никто не вспомнил. Ходанских жечь надо.
— Неужели только жечь? — это спросил усмешливый Левон с верхушки дуба.
— Истребить, — уточнил старый Лопата.
— Значит, так, — подытоживал Корчак. — Как только тут успокоятся — пускай даже через год — собираемся и идем. Сначала делимся на две гурьбы. Одна — на Кроера. Вторая — на Ходанских, оттуда...
— На Раубича, — продолжил Кондрат.
— ...на Раубича, а потом, Брониборского пеплом пустив, на помощь тем, кто в Кроеровщине.
— Почему так неровно? — спросил Янук.
— Очень просто, хлопчик, — ответил Корчак. — Ты там не был, а я имел счастье. У него этих собутыльников, загоновых пропойцев, сотня, да и черкесов он вряд ли отпустит. Знает. Малой кровью не обойдется. Так что одни осадят, чтобы сорока не пролетела, подкрепление не позвала. А другие дела свои сделают, да и придут.
Синее море паводка лежало вокруг. Скакала по нему золотая рябь. С верхушки дуба раздался вдруг голос Левона:
— Челн с этими двумя.
Люди начали собираться, отвязывать челны. Левон ловко, как куница, спускался с дерева.
— Поговорили, — сказал Корчак. — А жаль, нельзя... Мужик рядом. Подплыть бы да отправить этого кувшинки растить.
И тут Андрей с удивлением увидел, как страшно — никогда в жизни такого не видел — изменился в лице брат.
Кондрат Когут ловко, как кошка, не опираясь руками, встал на ноги: душегубка почти не закачалась.
— Ты пожалеешь, если тронешь его или кого-либо из Загорских.
Корчак покраснел. И сразу на этом загорелом лице выступили два, крест-накрест, шрама: следы корбача Кроера. Они были едва заметны, но догадаться — кто знал — можно было.
— Ого, — взвился Корчак. Ну-ка.
Под свиткой, возле ног Покивача, шевельнулось дуло ружья. Кондрат взял в руки свои острогу.
Корчак обвел встопорщенных противников глазами и сдержался.
— Толкуй.
— Он мой брат. И этого достаточно.
— Оно и видно, что панские лизунчики, — встрял Янук. — Панскую землю панскими конями пашете. На панские деньги Павлюк с Юрасем школку закончили...
Он умолк. Широкий, белый — наточенный — трезубец остроги висел на уровне его глаз.
— Лизунчики... — нервничал Кондрат. — Мы, Янучок, не лизунчики, а дураки, если с такой сволочью, как ты, вместе головы слагать собираемся. Не следовало бы. А ты ж, наверняка, слышал, чьей волей та девка Ходанских землю да свободу получила? Не твоей. И чьей волей барщины на этом клочке почти нет, тоже слышал. И что сам ты ни насилия, ни сгона не знаешь... И на кого по этой причине соседи зубы острят.
Размахнулся острогой и опустил. Андрей, зная брата, лишь вздохнул: пронесло.
— Да тебе этого, губа несытая, мало. Ты не обо всех заботишься. Ты сам бы только все, что вокруг, под задницу заграбастал бы и сидел бы, пока ж... аж до сердца не сгнила бы. Серый князь, рожа твоя паскудная. — Задохнулся. — А тот — простой. С нами, со всеми свиточниками, как равный. Если бы тебе его силу — мы бы через неделю восплакались бы. Кровью сплыли.
Повернулся к Корчаку.
— Гибнуть с тобою — согласен. Но этому роду если будет что-то — Озерище тебе будет враг, Витахмо — враг, Загорщина — враг, Татарская Гребля — враг, Студеный Яр — враг.
Андрей тоже встал.
— Святое — враг, — добавил он, словно прощения просил. — И Ведричи — враг... И другие, числом сорок деревень, — враги.
Кондрат криво усмехнулся.
— Хватать да выдавать мы не будем, — пообещал он, — упаси бог. Просто не будет тебе ни хлеба, ни крыши. Через неделю сам к Мусатову приползешь, если не возьмут. Потому что ими, простыми, держится каждый лесной брат... Ими, Корчак.
Корчак поднял руку.
— Хватит, Кондрат. — Глянул на Янука и на ходу сорвал злость. — Из-за твоего языка, говнюк ты, назола, дело могли бы завалить. Больше ты мне языка не высовывай. — И опять к Кондрату: — Брось. Из-за чепухи мало не пересобачились, как свора.
— Это не чепуха.
— Ладно. Ты успокойся. Веры во мне нету. Но, почитая тебя, спорить не буду. Что бы ни было — эти люди, и, конечно, твой брат, останутся живы. Даже в темном лесу. Даже если на наш табор из лесу вылезут... Ну? Теперь согласен?
— Согласен, — остыл Кондрат.
— Друзья?
— Друзья.
— То тогда бывайте. Оставим их, хлопцы, да и сами распрощаемся.
Зажурчала под веслами вода. Три челна начали торопливо отдаляться. Сначала их закрыли ближайшие редкие кусты, потом дальние. Чаще и чаще.
Через несколько минут все они исчезли за шапкой большого дуба... Когуты остались одни.
— Ты, брат, вижу я, горя-яч, — бросил Андрей.
— Бывает.
— А ты почему не сказал, что это Алесь корбач из рук Кроера вырвал?
— Повредило бы. Корчак горделив. До сих пор всем говорит, что смертный бой Кроера выдержал единственной только своей живучестью. И вдруг — на тебе, панская милость.
Кондрат засмеялся.
— И так слово вырвали... Поплывем навстречу, что ли?
Вместо ответа Андрей сильно повернул челн. Кондрат покачнулся, но сумел сесть.
— Одурел, село глупое! Чего ты?!
— Просто хотел посмотреть, как ты, такой длинный, как конский щавель, шлепнешься.
— Сам такой, — огрызнулся Кондрат.
— И то правда.
Челн медленно плыл между редких дубов. Слепящее солнце с высоты смотрело в воду. Братья молчали.
— Кондратка, — тихо спросил Андрей, — зачем ты это сделал... с Раубичами?
— Ты возле церкви на Галинку смотрел, — поддел Кондрат, — и лица Алеся потом, в корчме, не видел... Ненавижу я это подлое племя, что они с ним совершили... Не имеет права никто такое совершать да на пощаду надеяться. Оплевали, а потом... эта... на Пасху.
— Она мне казалась хорошей девкой.
— Мне тоже... казалась.
— Он простил.
Кондрат вспыхнул:
— Ну, знаешь!.. Молчит Пан Бог, да не молчат люди.
— Тс-с, — предупредил Андрей.
Поодаль показался челн с Алесем и Кирдуном.
— Эй! — крикнул Алесь. — Видите?
Он приподнял из челна большого лиловатого сома. Держал с напряжением, так как голова рыбины была на уровне груди парня, а хвост изгибался на дне челна.
— Атаман, — похвастался Алесь.
— Илом будет пахнуть, — предупредил Андрей.
— Вымочим, — пояснил Алесь. — Вот атаман так атаман.
— Что-то ты, Кирдун, все время из хаты убегаешь, — зацепился за первую тему Кондрат. — Что, жена не греет?
Кирдун с доброй мягкой улыбкой пожал плечами.
— Да что... Тут живешь, как вольный казак. Плывешь себе, солнце вокруг. А дома... Бабы эти. Жалко ведь их бить, слабые... Ругаться себе дороже. Да и хвалить не за что.
И по глупости ляпнул:
— Женщины эти — ну их к дьяволу! Вот и паныч Алесь со мной согласен.
Андрей хлопнул глазами.
Кондрат, словно только сейчас заметил сома, торопливо бросил
— Ты прав, Алесь, — атаман... Сколько ему лет может быть?
— А бес его знает. Много.
Челны летели совсем рядом по течению, между зеленых деревьев.
— С рыбами этими беда, — заливался Кондрат. — С большими. Деда Вельского знаешь, Алесь?
— Ну. Заика.
— Ага. И в портах штанины разноцветные. Еду однажды, а он большущую щуку поймал. И нанизывает, хочет под лозу привязать, чтобы жила. И так нежненько говорит: «Р-р-ря-буша м-моя, р-ряб-буша. Завтра евреям тебя прод-дам». А та вдруг — бултых! И пошла. То Вельский как завелся: «А туда т-т-т...» И так до самого Суходола.
Челны выплыли на синий простор Днепра. Ровный на многие версты, стремительный и спокойный, он мчался к далекому морю и весь сиял под золотым солнцем. Жалкими были перед этим морем жизни и сияния блики монастырских куполов на том берегу.
Жизнь была спокойна, но ничего не обещала. И потому Алесь почти обрадовался, получив с «верной оказией» письмо от Кастуся. Письмо обещало тревогу и работу выше сил.
Кастусь писал:
«Все в мире плывет быстро. Мне казалось: недавно писал тебе. А прошло почти семь месяцев. Не оправдываюсь. Завертелся я тут. Да и ты, видимо, ведь ответил на одной странице... Что у тебя? Паненка Михалина?.. И, наверно, уж и свадьба скоро.
В октябре я стал студентом Императорского Санкт-Петербургского университета, а одиннадцать дней спустя меня освободили от платы за обучение. Видал ты? Чудеса! Во всяком случае, спасибо им. Могу жить... Я вообще-то «счастья баловень безродный». Получил урок, дающий около трехсот рублей в год. Этого достаточно.
Можно было бы жить. И все-таки я, видимо, отдам преимущество голоду, так как не хочу бывать в этом доме... Представь себе существо вроде вашего пана Мусатова, только разбогатевшего и отмеченного кое-какими титулами. Это страшно — человек без убеждений то ли с теми убеждениями, которых сегодня придерживается Государственный совет. И сына, неплохого мальчика, успел испортить и развратить. Порой хозяин приходит, садится в рекреационной и часами доказывает, что наш край православный и что я, например, католик ошибочно. Пускай даже так. я знаю, что и предки Мицкевича были православными, но во всех этих разглагольствованиях столько сытого свинства, они вызывают такое отвращение, что я в сектанты пошел бы, шамана слушал бы — только не его. Потому что тех гонят, а за этим — тупая сила, которая спорит только для хорошей работы желудка, а вообще считает лучшим душить.
Татарщина!
Алесь, я знаю, это глупость — отказываться от возможности не жить в нужде. Скажут: «Ребячится, дурак. Ну, послушай какой- то часок. Зато остальное время живи как пожелаешь». Но это не ерунда. Я не могу уступать даже в мелочах. Мне кажется, если я стерплю, если я сделаю вид, что не слышу, — я стерплю и большее, не услышу, когда народ начнет кричать от боли. Стерплю, когда будут плевать на меня и его. Каждый подлец когда-нибудь делал первый шаг к подлости. Я не хочу его делать. Я не уступлю и дюйма. Меня не на то родили.
И потом, мы и так слишком терпим, и так идем на компромиссы, да еще каждый из них объясняем необходимостью. Я не хочу.
Настоящим людям власть жить не дает. Дает только таким, как мой генерал, тем, которые «взялись за ум», то бишь жрут, пьют, спят с законной женой или с рабынями, если жена не знает, и не думают ни о чем, кроме продвижения по службе да собственном кармане.
И они живут, верноподданные: плодят выродков, подличают, воруют и лижут задницу начальству и молятся за «царствующую фамилию».
Этим, и только этим, дают жить.
Сидит, павлин, и поносит современную литературу: «Какая эта изящная словесность? Где ж тут изысканность? Чему это все учит народ?»
Словом, можно воровать и убивать, лишь бы только проповедовал при этом высокую нравственность. Можешь каждый день ходить к Фрин на Лиговку, только бы проповедовал законную любовь к Богу, императору и жене.
Никто не хочет правды. Никто из них не смотрит прямо в глаза суровой действительности. Никто даже не подумает, что все это — колосс на глиняных ногах, который вот-вот рухнет.
И такая сволочь руководит нами да еще и кричит всюду, что будущее за православием (право сморкаться в руку, ругать иноверцев и получать пощечины) и самодержавием (равенство всех честных и чистых перед плахой). Инквизиторы!
И такая сволочь ругает тех молодых хлопцев, которые идут за Чернышевским. Они будто бы западники, распутные зеленые юнцы, волосатые бомбисты. У них не брак, а половая развращенность. Их стриженые девки потрошат мертвецов вместо того, чтобы честно торговать собой на брачном ложе. Их литература, вместо того чтобы показывать честных дворян да тщание императора о народном благосостоянии, изображает лохмотья и голь перекатную, да таких же якобинцев, как они... А что им изображать?.. Благородство доносчика Фаддея Булгарина? Фаддеев хватает и не в книгах... Нравственность императора, который перебирает пепиньерок из Смольного, а потом дает им приданое и спихивает замуж за своих холуев? Действительно нравственно: мог бы потом просто выгнать на улицу... Либо восхищаться высокой образованностью общества, которое все еще не может расхлебать наследия Николая-душителя и Сергия-затмителя по фамилии Уваров?
Нет, те хлопцы чисты. Они знают сердцем, что лучше пускай не будет никакого государства, нежели такая империя. Лучше — никакого величия, нежели величие на костях народов.
Но им тяжело. Им почти невозможно дышать.
Недавно в связи с общим оживлением надежд, в связи со слухами об освобождении (не очень ясными) и слухами о судебной реформе (еще более туманными), а главным образом в связи с деятельностью «Современника» правые подняли нестерпимый визг и лай. Оживление литературы им ненавистно. Они бы весь век писателей в рекреационной держали да угощали за доносы конфетами. Ранний Тургенев — скандал, дискредитация дворянства в глазах народа! Некрасов — ужас, опасность, пороховой заряд под могущественные бастионы государства.
Молодой Толстой, которого ты, наверняка, читал, — и тот им не по нраву. А он, пока что, ничем особенным их не донял. Ничего, доймет, по почерку видно. Не был врагом, так будет. Сделают.
И, главное, по собственной глупости они не могут даже доказать, чем для них враждебен тот или другой. Видят чистоту, прозрачность, совесть, доброту к людям — значит, готово. Потенциальный враг.
Это как знаешь что? Помнишь, когда я был у вас, Когуты где-то нашли позднего волчонка и принесли тебе. И мы решили, чтобы сука его выкормила вместе со щенками. Суку затворили, а волчонка положили меж сосунков, чтобы пропах их запахом. Помнишь, как они? Слепые, глупые, как клецки, а как они начали визжать да подпрыгивать.
Так и эти. Ничего не понимают, а чувствуют.
А поскольку все они вроде моего генерала и думают готовыми категориями, то главным их доводом в споре с настоящими писателями является тот, что их творчество позорит родину (словно мы не обязаны родине прежде всего истиной), что они подрывают устои родины, что они не любят ее, потому что, пописывая свои сатиры и страдальческие элегии, дискредитируют отечество в глазах иностранцев.
И хочется ответить им словами Гоголя:
«Спокойно сидят себе по углам и занимаются совершенно посторонними делами, накопляют себе капитальцы, устраивая судьбу свою за счет других; но, как только случится что-нибудь, по мнению их, оскорбительное для отечества, появится какая-ннбудь книга, в которой скажется иногда горькая правда, они выбегут из всех углов, как пауки, увидевшие, что запуталась в паутине муха и подымут вдруг крики: “Да хорошо ли выводить это на свет, провозглашая об этом? Ведь это все, что ни описано здесь, это все наше — хорошо ли это? А что скажут иностранцы? Разве весело слышать дурное мнение о себе?"»
Тактика воров. Кричат на других: «Держи его!», чтобы меньше обращали внимание на их грязные делишки, на то, что первые враги Отечества — они.
...Я больше не могу среди них. Даже минуты. Пускай голод. Пускай урчит в животе. Кто-то сказал, что лучше недоесть, как ястреб, чем переесть, как свинья.
Никаких компромиссов!
Мой здешний приятель, один из самых умных людей, каких мне приходилось видеть, однажды сказал, что мы, белорусы, слишком любим храбрых дядей. Мол, лучше пускай дядя поругается с сильным или хоть кукиш ему покажет, а мы будем из-за его спины в ладоши хлопать, а то и просто тихо радоваться.
Он был прав. Что-то такое есть. Но если мы ненавидим эту рабскую, гнойную часть крови нашего народа — мы сами должны сделаться «храбрыми дядями», а не тихо радоваться из-за чужой спины... Кровь — из капель. И, чтобы не загнить от соседства с нечистыми, здоровые капли должны двигаться и нападать на заразу, выбрасывать ее из организма, даже рискуя собственной жизнью. Иначе — гангрена и смерть.
Дружище! Письмо это передаст тебе надежный человек. Провезти, передать, уничтожить на случай обыска — этого лучше его не сделает никто. Поэтому я и доверился. Но это будет последнее такое письмо. Во-первых, осенью мы встретимся. Во-вторых, конспирация есть конспирация, а у нас, кажется, кончается детская игра в бирюльки и начинается серьезное. Поэтому это письмо — по прочтении — сразу сожги. Надеюсь на твою совесть. В дальнейшем будем надеяться лишь на память.
Пишу тебе с тем, чтобы ты возобновил связь с хлопцами «Чертополоха и шиповника», проверил, кто из этих романтиков не ожирел, и сколотил из них ядро, которое впоследствии могло бы обрасти новыми людьми. Можешь сказать наиболее надежным, что это не игра и не напрасный риск, что нас много и число своих людей неуклонно растет.
Надеюсь, что за это время ты не изменился. Если это так — напиши мне обычное письмо, хотя бы про свое здоровье, про Мстислава и добрую Майку и скрепи его не родовой, а своей печатью. Я буду знать, что ты согласен со мной и начал готовить друзей. Постарайся также вспомнить, кто из хлопцев, которые во время знаменитой гимназической баталии стали на вашу сторону, живет в Приднепровье невдалеке от Суходола. С ними тоже стоит поговорить, хоть и более осторожно, так как их поступок, возможно, идет не от широкого демократизма, а только от чувства оскорбленной национальной гордости, от аффекта, вызванного им.
Действуй, дружище. Действуй, друг мой.
P.S. От генерала ушел. Буду бегать по денежным урокам у честных людей. Виктор нашел работу в Публичной библиотеке. Как-нибудь проживем. Благодаря своей работе и связям он познакомился со многими порядочными людьми. Ну, а через него и я. Один из них — фигура самая удивительная, которую можно представить. Это поляк, нашего поля ягода. Много отсидел и отмаршировал в тех краях, где вместо пригородов все «форштадты» и где над землей витает невидимый дух Емельки Пугача. Там он, между прочим, близко подружился с твоим любимым Тарасом, который все еще, бедолага, мучается среди бурбонов, пьянчуг да Иванов Непомнящих. Зовут поляка — Зыгмунт (а по-нашему Цикмун) Сераковский. Представь себе тонкую сильную фигуру, умное лицо, сдержанно-твердую походку. Белый блондин. И на лице сияют синие, святейшей чистоты и твердости глаза. Познакомился с ним недавно, но уже очарован и логикой его, и патриотизмом, и волей, и мужеством, и той высшей душевной красотой, которая всегда сопутствует скромному величию настоящего человека. Вы должны были бы понравиться друг другу... Бросай ты поскорее все. Езжай сюда. И мне будет веселее, и тебе не так будет лезть в голову твоя приднепровская глупость».
Письмо было сожжено. Был послан ответ, с личной печатью. Досадно было, что Кастусь писал о Майке. В письме к нему Алесь не вспомнил ее и словом.
...В своем спокойствии, в течении жизни, которое ничего, кажется, не обещало, он обрадовался письму Калиновского.
Хорошо было знать, что надо дотерпеть только до осени, а там гори оно все ясным пламенем. Осенью он поедет в Петербург, свяжется с Кастусем и друзьями. Будет бурление споров, поступков — всего, что называется жизнью.
И, если понадобится, он отдаст эту жизнь братьям.
Все хорошо. Хоть кто-то есть на свете, кому она нужна.
Родина.
Родная земля.
Беларусь.
...Майскими зорями, до восхода солнца, прыгали во ржи девушки.
Парни ночью, пробираясь на кладбища, разводили там небольшие, тайные для всех, кто не знал, костры и потом пугали девушек:
— А вон русалки. Ты гляди, не ходи без меня. Защекочет.
И девушки слушались их.
Яростно цвела над путями-дорогами желтая арника: знала, что век у нее короток и скоро ее начнут ввивать в венки.
Приближалось время, когда русалки особенно вредят людям и надо найти хоть какой-то день-два, чтобы укротить их, а заодно помеяться, попеть у костров и вдоволь нацеловаться где-нибудь в синей от чрезмерной зелени ржи.
По Троице пришла Русальная неделя.
Озерищенские девчата свивали венки и вешали их на березах. А парни несли на зеленых носилках в березовую рощу избранную всеми русалку — самую статную девчонку, которая нашлась в Озерище, тринадцатилетнюю Яньку Когут.
В белом рубке до икр, с длинными, едва ли не до колен, распущенными волосами, она покачивалась в синем небе, выше всех. И свежее, нежное личико девушки улыбалось солнцу, нивам и зеленым рощам.
А за нею шла в венках ее прекрасная свита.
...Жгли огни. Бросали в них венки. Девушки убегали от Яньки, а она ловила их и щекотала. Девчата в парах гуляли с парнями.
Не обошлось и без драки. Столкнулись за Галинку Янук Лопата и близнецы Когуты. Медвежеватый Автух заступился за брата и начал заваливать Кондрата с Андреем. В драку ввязался Алесь и, к общему удивлению, задал Автуху такую взбучку, что тот даже бросился убегать. Убежать Алесь ему не дал.
В конце концов их помирили, хоть Автух и смотрел волком... Пили пиво и плясали у костров.
И все это было весело, но веселье было окрашено оттенком тоски. Возможно, потому, что приближался Иван Купала, и хоть лето было еще едва ли не в самом начале — всем было ясно: солнце вот-вот пойдет на сход.
Сожгут собранные с дворов бороны, разбитые сани, оглобли. Каждый даст немного теплоты со своего двора, но все равно не поддержит этим солнце. И, как солнце, скатится с высокой горы охваченное огнем колесо. Будет катиться ниже и ниже, а потом канет в Днепр и погаснет.
Тоска, почти незаметная, жила во всем, и прежде всего в травах, которые знали, что после Иванова дня им не прятать в своих недрах Ивановых фонариков, что пришло их время и их срежут звонкой косой.
Неистовство цветения, песен и поцелуев закончилось. На его место пришло задумчивое ожидание плодов.
И поэтому на цветах, на вербовых косах, на дорогах, заплутавших в полях, властвовало спокойствие и легкая грусть.
Все было отдано. Все было исполнено на земле.
Они стояли возле храма бога вод. Солнечные, зеленоватые пятна света бегали по их лицам, а прямо от ног шел в мшаную, как медведь, темно-зеленую тьму длинный откос, весь сочившийся водой.
От густой зелени живое серебро струек казалось зеленоватым. Печальным звонким холодком тянуло с яра.
Родная земля — это криницы. И тут было одно из бесчисленных мест их рождения. Исход криниц. Рождалась из-под камня вода, поила мох и траву, звенела в чаше возле ног античного бронзового Нептуна, таинственно-зеленого от окиси, с блестящими, облизанными водой ступнями. А потом выливалась из чаши уже маленькой речушкой Жерелицей, которая принимала в себя струйки со склона, весело бежала дальше и, обогнув Вежу, заканчивала свою короткую девичью жизнь в волнах Днепра.
Исход криниц. Воды. Воды. Струйки, ручьи, река, море. Зеленый звон под ногами.
— Почему ты избегаешь меня, Гелена? — спросил Алесь.
— Я не избегаю.
Глаза смотрели в сторону, выше Нептуна, где зеленоватая от тени струйка выбивалась из земли.
У нее действительно был изнуренный и светлый облик. Новый, ничем не похожий на все ее другие образы.
— Сядь. — Он усадил ее на каменную скамью. — Ты... не надо так... Ты знаешь, я жалею тебя, как никого. И я не хочу быть ни с кем, кроме тебя.
Она отрицательно покачала головой. Струйки звонко прыгали в яр.
— У меня будет ребенок, Алесь.
Он молчал, так внезапно упало сердце от неожиданности и странного предчувствия, похожего на предчувствие беды. Этого не могло быть. Он — и ребенок.
— Я думала сначала, что это ошибка. И вот убедилась. Будет.
Бледный от растерянности, он смотрел на нее. Эти глаза, и искрящиеся волосы, и тонкая фигура — это сейчас не просто она. Это уже и он, и то, о чем еще никто ничего не знает. Трое в одной.
— Правда?
Совсем неожиданно родилась где-то глубоко под сердцем, начала расти, расти, возрастать, затопила наконец все на свете, все существо и все, что вокруг, неприглядная, глупая, бешеная радость.
У него перехватило дыхание. Ощущение счастья и собственной значительности было таким большим, что он колотился, захлебываясь воздухом. Чтобы остановить это, он ухватился за нее как за якорь спасения: обнял бедра, прижался грудью к коленям, уставился глазами в ее глаза.
— Не может быть... Гелена, правда? Гелена, милая... милая...
Ее вдруг так потянуло к этим глупым мальчишеским глазам, к каштановым волосам, что она еле сдержалась. И все-таки ее пальцы утопали в мягких, как паутина, волнах, путались в них, неумело и нежно гладили.
Голосом, который был исполнен безмерной нежностью, она спросила:
— Ты вправду обрадован?
— Я не знаю... Это — похоже... Нет, это не радость, — он виновато улыбнулся. — Я ведь еще не знаю, как... Это счастье... И еще, я люблю тебя... Как воду и небо... Как жизнь.
***
Когда они выходили из парка, Алесь, немного уже успокоенный, но по-прежнему словно просветлевший лицом, с той же глупой улыбкой на губах, вдруг затряс головою.
— Не верю.
— Фома неверный.
Он вел ее так осторожно, словно до родов оставались считанные дни.
— Вот и все, — заявил он. — Сейчас пойдем к деду, скажем обо всем. Потом к родителям. Свадьба в первый разрешенный день. И уедем. Куда-нибудь далеко-далеко. Чтобы море. Очень буду жалеть тебя.
— Алесь, — внезапно прервала она, — а ты задумался на минуту о том, что ты не сказал «люблю» мне, а сказал ему.
Загорский, протестуя, поднял руки. Но она остановила готовые вырваться слова. Сказала с нежностью:
— И хорошо. Очень хорошо. Значит, тут ты отец, защитник. Так и надо.
Почувствовав внезапно, что до желаемого конца, который отрубил бы прошлое, еще далеко, он произнес:
— Венчаемся в Загорщине.
И увидел, как она, словно с силою отрывая что-то от себя, покачала головою.
— Нет, Алесь, я на это никогда не пойду!
— Почему? — упрямо спросил он.
— Да поймите же вы, — словно чужому, говорила она, — все хорошо как есть.
— Кому хорошо? — голос звучал жестоко.
— Вам.
— Мне плохо. Без тебя и без него. Вдвое.
Она всплеснула ладонями.
— Милый, милый вы мой! Поверьте мне, вы себе лжете. Вы не видите, а я хорошо вижу, как вы загнали свое чувство в каменный мешок, замкнули. Вы не ощущаете этого, вам кажется, что вы спокойны, но вы все время слушаете, как оно рвется на свободу, колотит в дверь.
— Нет!
— Да, — настаивала она. — И в этом для меня нет обиды. Вы думаете, я не знала с самого начала? Зна-ала.
Никогда еще он не видел ее такой красивой. И чужой. Лихорадочные, нежные глаза, на губах горькая и теплая улыбка.
— Только не забывайте иногда увидеть его. Ладно?
— Ты страшный человек, — заявил он. — Лишаешь его — отца, меня — радости. Мне никто не нужен. — Он сражался, и голос его был глухим.
— Обман, — сказала женщина.
Он подумал о том, что сам он, и все окружающие, и Майка, все они — нестоящая мелочь по сравнению с этой женщиной. Было в ней что-то выше их, обыкновенных. И Алесь подумал, что она ощущает эту несовместимость самой себя и его, Алеся. У олимпийцев тоже бывали дети от смертных. Никто по этой причине не давал смертным бессмертия: живи, как царь Итаки, под соломенной крышей своего дворца, да паси свиней, да женись на обыкновенной царице такого же соседнего островка.
Она смотрела на него и понимала, о чем он думает.
— Алесь, — повторила он, — это ложь, что ты думаешь.
У него дрожали ноздри.
— Я это потому, что я ниже. Не потому, что ниже других в чем-то. Нет, ниже потому, что других ты любишь. Неужто, ты думаешь, я сделала бы такое, если бы не любила тебя? Я потому и делаю, что люблю.
Он подбросил ее в воздух и с силой поставил на ноги.
— Врешь.
Но он смотрел на ее лицо и верил. Верил все больше и больше.
— Очень. Потому и убегаю.
— А ребенок? — почти умоляюще спросил он. — Его имя?
— Пускай. Он будет честным человеком.
— Но зачем?
В ее глазах были слезы. И глаза сквозь слезы так сияли, как солнце сквозь дождь. Тот дождь, о котором окрестные селяне говорили: «Царевна плачет».
— Получилось бы, что я ничем не пожертвовала, — пояснила она. — Наоборот, приобрела. И малой ценой. Ты не думай о нем. Просто Бог не хочет моей жертвы. Он будет. Это такое счастье. Думала отплатить и вот опять в долгу. И, значит, могу, если понадобится, платить и платить.
— Это все? — спросил он.
— Все. Ты не говори со мной больше. — Она вытерла слезы и улыбнулась. — Это напрасно, милый. Через два дня я еду в Суходол, а оттуда в губернию. Мне предлагали.
— Это окончательно?
— Да. Могилами родителей клянусь.
Этим не разбрасывались, и у Алеся упало сердце.
Он смотрел и смотрел на нее. И жестокие глаза постепенно смягчались.
— Оставайтесь тут, — предложил он. — Вам не надо в Суходол... Я клянусь вам не вспоминать ничего, не напоминать ни о чем, пока он не родится. А потом... потом вы сами увидите, как я стану любить его.
— Я знаю. Все знаю. И потому ухожу.
На мгновение он пожалел, что она имеет вольную, которую в тот далекий вечер он сам принес ей... И сразу подумал, что, если бы не тот вечер, ничего не было бы... А потом жгучий стыд на самого себя заставил покраснеть лицо и словно лишил права чего-либо требовать. Вот она, барская кость, барская кровь, барский дух. Друг Кастуся, рыдалец над меньшим братом, рьяный патриот, с мужиками кума строит. Сволочь! Мелкая дрянь! Кроер!
— Ладно, — глухо согласился он. — Будешь так, как захочешь
В комнату сквозь ситниковые плетеные циновки еле пробивались полоски солнечного света. Редкие пылинки плыли в них.
— Выйди, говорю тебе, — настаивала Тэкля. — Выйди, глупая ты.
Нянька, сама немного глуповатая, считала, однако, что мозги всех остальных людей и в сравнение не могут идти с ее, Тэкли, мозгами.
— Я никого не принимаю, — повторила Майка.
— Так ты бы лучше взяла да Ильюка не приняла, — подбоченилась Тэкля. — Так бы ему, такому учтивому, и сказала: «Не выгоним, но проша вон».