Он все-таки боялся. На всякий случай надо было найти сильного покровителя и защитника. И он подвел вторую мину.
«Лишь Морское министерство... не обнаруживает, подобно другим ведомствам... беспредельного равнодушия ко всему, что думает, чувствует или знает Россия!!!»
Генерал-адмиралом Морского министерства был великий князь Константин Николаевич, брат царя. И один Бог знает, как потом он и великая княгиня Елена Павловна, к которой он сегодня пойдет, поддержали его. Доступ в салон великой княгини, удивление царя, поддержка великого князя вплоть до приказа по ведомству, чтобы начальство не врало, как всегда, словно все у него чудесно.
И напрасно. Ведь закончил он записку — Валуев улыбается — так:
«В России не так просто сеять добро! Русский ум так восприимчив, русское сердце так благородно! Россия — гладкое поле, где воля правительства не встречает преград. Не скажет ли оно народу: да будет истина меж нами, и не вспомнит ли красноречивых слов, сопровождавших герб одного из древних русских дворянских родов: уму нужен простор!.. Россия взывает к венценосному вождю своему с безмолвною мольбою. Сердце царево в руце Божьей!»
Он знал: все это будет гласом вопиющего в пустыне и, как прежде, будет штамп, и бюрократизм, и мертвечина, и опять запретят выезд за границу, который наложит «домашний арест на свыше шестидесяти миллионов верноподданных его императорского величества».
Два года спустя его назначили директором второго департамента. Еще через год — третьего. И еще он — председатель ученого комитета министерства. И еще — правая рука Муравьева.
И еще — статс-секретарь. И — дважды! — увеличенная пенсия.
И ежегодно, до конца жизни, пять тысяч серебром, и награды, и пакеты с «благоволениями».
Вовремя, вовремя все было сделано. Вовремя сражались вместе с Муравьевым против проектов редакционных комиссий о реформе. Но все время он играл в беспристрастность и был «чуть-чуть не с правительством», например, в делах польских, так как требовал «маленьких» уступок полякам.
Царю не понравились крайние крепостники. Валуев чуть не ошибся, но быстро спохватился. Начал критиковать их, начал хвалить меньшинство, замечать у них «зрелость и образование, беспристрастие и правильность взглядов». И опять поворот.
Он допускал, что его могут называть «флюгером». Что ж, флюгера не ломает никакой ветер. И он говорил о необходимости свободы печати, но не понимал под этим «полного простора для развития материализма и демократической пропаганды». Говорил о необходимости уступок полякам, но утверждал, что польский вопрос можно решить не в Варшаве, а только в Москве и в Петербурге.
Не любил Муравьева, но не показывал вида. Муравьев пока что был силен, Муравьев мог еще помочь Валуеву и считал воспитанного и преданного человека, который всем, многим, был ему обязан, своей креатурой.
Муравьев совершал глупость. Не знал истинных отношений креатуры. Креатура считала, что человеку, которому шестьдесят пять лет, давно надо уступить свое место.
И почти с радостью Валуев ощутил, что в последнее время звезда Муравьева тускнеет. Государь был холоден с ним. При недавнем докладе не подал ему руки. А давно ли лисица Кляйнмихель называл Муравьева «общим спасителем»?
Вот оно! Почти с жадностью он ловил эти признаки немилости. Даже для государя Муравьев стал не слишком ли правым. Гибкости политической нет. Так иди же в отставку. И все-таки, даже если уйдет в отставку, — отношений слишком не порть. В таких иногда нуждаются власти. Когда власти начинают забывать о либерализме. Тогда как раз и нужны люди со стальными челюстями.
...Кони месили грязный снег на Литейном. Дворники едва успевали сгребать его в кучи, но на брусчатке все равно была каша. Валуев смотрел в окно. Шли модистки, пряча картонки под плащами. Стоял мокрый, видимо чахоточный, итальянец, продавал с лотка гипсовых наполеонов и бисквитных голых женщин. По статуэткам каплями стекала вода. Директор вспомнил, что на Белосточчине возникла странная секта под названием «наполеоновщина». Люди тайно собирались и молились перед бюстом Наполеона. То же перекинулось и на Псковщину. Идиотская страна! Во что бы ни верить, только бы не в добрые намерения императора. Сектантов Валуев ненавидел. Тоже он терпеть не мог раскольников. Вся эта публика — пускай себе и русская по происхождению — не была русской. Название «русский» могли с полным правом носить лишь те люди, которые молятся в Исаакии (хотя он и мрачный, как склеп), в дворцовой и Конюшенной церквях. Немного подозрительными были даже люди, которые молились в Петропавловке. Конечно, это усыпальница императоров, но Валуев не одобрял этих чужих по стилю сооружений, этих голландско-немецких штучек великого Петра.
Русских он тоже немного презирал. И особенно не любил славянофилов, вроде Погодина, с их «родным квасом». Это называется — страна! Ни Токвилей, ни Гизо, ни Боклей — ничего. Черт потянул родиться тут!.. В последние дни обер-полицмейстер столицы Паткуль хлестал дворников и одному отвалил честной рукой двести пятьдесят лоз за то, что он будто бы сказал, что когда объявят волю, то он закричит «ура». Так вот мы и в европейцев превращаемся. По-татарски.
Жесткие губы сановника сжались. Проезжали мимо одного из самых ненавистных в Петербурге домов. Тут разные Некрасовы и Добролюбовы, дворяне не из лучших и семинаристы, упражняются в нигилизме и «подкопах под корни».
Некрасова он немного знал Довольно неприятная личность, но лично он не заговорщик. У него есть деньги. И все равно он чужой.
Вот недавно они шумели о «Западном крае». Вслед за Герценом. Филиал редакции «Колокола». Обрадовались возможности создать еще отдельную, белорусскую национальность. Мало им волокиты с украинофилами. Никакого особенного малороссийского, никакого белорусского языка не было, нет и быть не может.
Он насилу признавал даже право поляков на язык. Во всяком случае, ему не хотелось этого. Существование Польши, Литвы, Беларуси означало, что так или иначе придется вступить на путь реформ, путь отвратительный, путь, возможно, гибельный, но необходимый. Так как, конечно, России надо лишь существовать, чтобы никогда не было независимой Польши и другого такого; но для того, чтобы Польша окончательно влилась в Россию и с нею сроднилась, необходимо, чтобы император даровал русскому народу политическую жизнь. Народ, политические права которого ограничиваются правом платить налоги, правом ставить в армию рекрутов и кричать «ура», еще не имеет ассимиляционных сил.
Потирая холодные узкие руки, очень изящные, хоть и костлявые, он думал о пользе России. Он любил подумать о пользе России. Он любил поговорить о пользе России, особенно если слушают сановитые люди. Он, наконец, был уверен в том, что он печется о пользе России.
Польза России, по его мнению, заключалась в том, чтобы инородцы не смели и подумать, что они не русские, чтобы они постепенно и на деле переставали думать об этом. Господа Некрасовы, Чернышевские и Герцены, несмотря на то, что они русские, думают иначе и кричат о фикции братства народов — тем хуже для них.
Пока они еще не повешены, они думают. Какая чушь! Словно дело тут в самодержавии! Взрослые люди занимаются тем, что бездельничают с игрушками!
Ему доставляло наслаждение думать, что они с их социализмом не более как слепые щенки, что суть неуклонного исторического процесса понял лишь он, Валуев. Это возвышало его в своих глазах почти до всезнающего Бога, а их превращало в игрушечного дела людишек, которым пока что позволяют совершать кое-что из того, что они желают.
Он удивился бы, если бы ему сказали, что в самом деле любят Россию они. Да, он презирал ее и считал «татарской страной», но ведь он возвышал ее и намеревался возвышать всю оставшуюся свою жизнь.
Возвышение, по его мнению, заключалось в том, чтобы все боялись. Ему никогда не приходило в голову, что истинное возвышение есть возвышение любви, что связь любви крепче связи цепи, что неотъемлемые права наций, их свобода и беспрепятственное развитие их культуры и языка — являются наилучшим средством для братства. Он никогда не думал, что боязнь, ущемление языка и культуры и вечное выпячивание перед всеми своего авторитета и силы может привести только к ненависти и, стало быть, рано или поздно, к восстанию и открытой резне. Когда он два года спустя начал понимать это, было поздно.
Не понимал он и того, что максимальная свобода каждой личности не разрушает общество, а ведет к его укреплению, что это заставляет каждую личность не искать средств для того, чтобы взорвать государство, а, наоборот, прилагать все силы, чтобы укрепить свое общество, свое отечество. Он, Валуев, уничтожал даже некоторые документы, которые «подлежали забвению в интересах России».
Какую такую Россию он имел в виду, известно было одному лишь Богу.
Если достоинство страны не зависит от действий отдельных людей, то что может его уничтожить? А если зависит, то виновна в этом не страна, а люди.
...Будущий министр проезжал мимо нигилистического гнезда, жестковато сузив глаза. Они не любили России, не «споспешествовали» ее величию. Россию любил он.
...Карета остановилась у подъезда министра государственных имуществ. На ступеньках крыльца чисто. Хорошо, что не промочит ноги. И еще лучше было бы, если бы не довелось встретить министершу, Пелагею Васильевну. Редко приходилось встречать более едких и злобных женщин. Валуев был почти уверен, что это многолетняя жизнь с нею испортила министру характер, который и без того был не сахар. И еще министерша была карьеристкой, больше даже, нежели муж.
Он поднимался по лестнице той особенной, воспитанной походкой царедворца и сановника, слегка пружиня на каждом шагу. Той походкой, когда кажется, что на ногах гражданского вздрагивают, позванивают невидимые шпоры. И тут ему стало опять неприятно. Шел его двойник по положению, товарищ министра, генерал-адъютант Зеленой. Спускался по лестнице, видимо, с раннего приема.
«Люди валуевского склада не любят подобных на их, как один евнух не любит второго», — вспомнил Валуев слова кого-то из кружка Замятнина. Замятнин мог бы сказать то же и о себе, но внутренне Валуев не мог не согласиться со справедливостью его слов. Настороженность против Зеленого держалась еще и потому, что тот иногда бросал — с глазу на глаз — слишком либеральные мысли, словно записывал к себе в авгуры: мы, мол, люди свои и можем побеседовать обо всем «не чинясь». Пускай себе иные говорят что хотят — мы слишком хорошо знаем настоящую цену этих слов.
Протестовать Валуеву не приходилось. Зеленой был пока что слишком силен, и потому их связывало подобие дружбы. Той дружбы царедворцев, когда люди очень хорошо знают, чего ждать друг от друга.
— Доброе утро, Петр Александрович. — Зеленой вежливо потряс очень горячей рукой руку Валуева.
— Доброе утро, милейший Александр Алексеевич, — заученная улыбка блуждала на губах Валуева.
В душе он посылал Зеленого в преисподнюю. Лишь один он знал, какую маленькую месть он позволяет себе, когда упорно пишет в своих дневниках его фамилию просто «Зеленый», и это, забавляя, немного мирило его с товарищем министра. И все же, стоять на лестнице в такую погоду, говорить на глазах у всех!
— Довольно странные меры, — конфиденциально произнес Зеленой. — Войска консигнировали в казармах. В каждую полицейскую часть командировали по полвзвода.
— Я слышал, — с приятной едкостью улыбнулся Валуев. — У всех боевые патроны, и артиллерию держат наготове. И, говорят, держали готовых коней для императора.
— Как думаете, почему?
— Гм, борьба за освобождение в России опасна результатами. Сами знаете, благодарный народ.
Зеленой хохотнул.
— Прислуга говорит, он не ночевал в своих апартаментах, а перешел на половину великой княгини Ольги Николаевны. Сподобились!
Снова начиналась «беседа авгуров». Она была неприятна Валуеву, но вынужден был терпеть. Доноса и сплетен не будет. Во-первых, дворяне и люди своего сановного крута, во-вторых, вдвоем. Зеленой не испытывал, он не шеф жандармов, он просто оскорбитель, скрытый сквернослов и любитель отвести душу, и он пока что силен.
Лицо Зеленого было резким.
— Я вам скажу почему. У всех их — династическое недоверие к русским людям. Люди немецкой крови.
Это всем было известно, но Валуев сказал с иронической усмешкой, которая не протестовала, а словно соглашалась.
— Смилуйтесь? Романовы?
— Что поделаешь. Даже если считать, что Павел был сыном Салтыкова, и то в жилах государя одна восьмая русской крови. А иначе ни капли.
— Мы с вами знаем, кровь считается не процентами, как у других. Родовой дух — вот что главное. Даже если из поколения в поколение они женились бы на камчадалках — все равно, корень ведь откуда-то идет? А это корень Романовых. Вы ведь не перестаете быть Зеленым, хоть ваши предки из поколения в поколение женились на женщинах иных фамилий.
Сказано было удачно. Зеленой прищурился от наслаждения. С Валуевым можно было иметь дело: il a de l'esprit — острослов, бонмотист.
Валуев решил все-таки и сам сказать вольность. Нечего слишком сдерживаться. Вольность у людей, так связанных друг с другом, у людей, опасных друг для друга, усиливает доверие.
— Хоть, конечно, я дорого дал бы, чтобы все это имело вид большей смелости... Что министр?
Он знал, ощущал, что Зеленой незаметно подкапывается под шефа, и не испытывал по этой причине ни возмущения, ни одобрения. Все было весьма обыкновенно и так, как должно быть. Он слишком хорошо знал, что за этими улыбками, доверием, общим родством, балами и заверениями в дружбе — все время другим фоном идет тайная война: самое настоящее копание траншей, подводка мин, бумажные выстрелы из-за угла.
— Он мне не нравится, — отметил Зеленой. — Скажу вам по секрету, его песенка спета. Хоть, поверьте, мне жаль. Мне очень жаль. Вы знаете, я так обязан Михаилу Николаевичу.
— Все мы обязаны ему, — с приличной печалью согласился Валуев. — Всем жаль.
Они взглянули друг другу в глаза и лишний раз убедились, что все понимают и что можно говорить дальше.
— Знаете, при последнем докладе государь почти сказал Муравьеву, что не желает иметь его министром, — грустно продолжал Зеленой. — Министерство государственных имуществ будто бы может обойтись без него.
Без года министр государственных имуществ взглянул на без девяти месяцев министра внутренних дел и увидел, что Валуев понимает его и не удивляется.
— Вот как? — произнес Валуев.
— Да, — подтвердил Зеленой. — Он с гневом и ударив по столу сказал, что не позволит министрам противодействовать исполнению утвержденных им постановлений по крестьянскому делу и что управляющие палатами государственных имущесгв должны помогать, а не противодействовать исполнению этих постановлений.
— Бедный Михаил Николаевич, — сочувственно заметил Валуев. — Вот и имей после этого собственное мнение...
Глаза их одновременно сказали: «Мы-то с вами не сделали бы этого. Старик выжил из ума. Ему кажется порой, что это он — царь, а с императором, пускай и безвольным, но капризным, так не шутят».
Вслух Зеленой сказал с видом души-парня, который всем режет правду-матку (ему эта маска подходила, как Валуеву — маска критикана и либерала, радетеля о России, и он держался за нее так, что она приросла к лицу):
— И нас с вами то же ожидает, Петр Александрович. Самостоятельны мы слишком, на поводке ходить не любим.
Оба знали: если их что и свалит, то очередное коварство друзей, но думать о самостоятельности обоим было приятно.
— Видимо, великий князь Константин пробудил в государе эту мысль о противодействии министра государственных имуществ и его подчиненных, — задумчиво размышлял Валуев. — Муравьев себя держит с большим достоинством и спокойствием, нежели обычно.
— О, он удивителен! Он сказал, что воля его величества будет свято исполняться и что, если он, министр, найдет, что принятие каких-то там мер противоречит его совести и убеждениям, он будет просить уволить его от обязанности исполнять такие приказы. Государь на это не сказал ни-че-го. Только «прощайте».
— Что Муравьев? — спросил Валуев.
— Он дома написал письмо к государю с просьбой об отставке.
Зеленой вздохнул и с печалью развел руками.
— Мне его жаль. Я больше хотел бы, чтобы причинили зло мне, нежели ему. Я дал ему совет не посылать письма до следующего доклада, чтобы вполне убедиться, что выказанное государем настроение ума не было минутной вспышкой, которую вызвали наговоры.
— Я всегда знал, что вы человек благожелательный, — заметил Валуев.
— А вы — справедливый, — проникновенно молвил Зеленой. — И хорошо думаете о людях.
С теплотой заглядывая друг другу в глаза, они горячо потрясли руки и разошлись, вообще удовлетворенные собой. Беседа была на высшем уровне, та беседа, утонченная и с солью, в которой слова не означают ничего и все означает подспудное знание намерений и сил собеседника.
...Окна кабинета были завешаны лиловатыми шторами. Скупо пылал камин. Бюрократические, мелко пикированные кожаные кресла и двери, строгий стол с обтянутой сукном доской, тяжелые канделябры, подобные на стоячий гроб английские часы в углу.
Шеф встал с кресла. И Валуев, как всегда, испугался, как бы не выдать ему неприятного чувства, чем-то похожего на ужас.
В ночном свете этого камина, в лиловых отсветах штор шеф был страшным, и тем более вежливо, с преувеличенной почтительностью улыбнулся ему Валуев.
Короткопалая рука шефа рывком протянулась, сжала, словно уловила, руку подчиненного. И тем более странным был после этого голос шефа, голос вежливого хозяина, хлебосола, немного провинциального любителя посидеть у огня с трубкой да рюмочкой тминной («Коньяк — ну его! Заморская штучка!»), в расстегнутом мундире:
— Садитесь, Петр Александрович. Выпьем по погоде?
И хоть пить с утра было плохим тоном, Валуев не посчитал возможным отказаться. Шеф терпеть не мог правил и нарушал их как мог, он вообще вычеркнул слово «шокинг» из своего лексикона.
— Последние дни доживаем, — сказал Муравьев. — Вот-вот отмена. А что там?
И подчиненный подумал, что тот говорит о себе, а не о крепостном праве.
Они молчали. Ни у кого Валуев не видел таких умных, неприятно умных глаз. А может, это казалось по контрасту с лицом министра. Это было — словно выползло из земли, из преисподней, противное и страшное чудовище, все еще скользкое от своего хода под землей. И внезапно подняло тяжелые, будто у Вия, веки и взглянуло, неожиданно до ужаса, невероятно человеческими глазами.
Лицо это казалось еще более страшным, так как выступало, как на картинах Рембрандта, желтовато-оранжевым пятном из темноты. И блики огня скакали по нему. Как топором вырубленное, толстое и по-старчески уже дряблое, широкое, с тяжелым подбородком, тупым носом и грубым большим ртом лицо. Жесткие бачки, металлически-серая кожа, низкий лоб с жесткими, как конское скребло, волосами над ним.
Тяжело, как у собаки, свисали ниже челюсти оползни щек. И на этой противной маске светились пронзительно-умные глазки, единственно человеческое, что на ней было.
Валуев вспомнил, как характеризовал министра Федор Берг, который Муравьева терпеть не мог. Всевластный генерал-губернатор финляндской сатрапии острословил над министром, потешался над его лицом, над этой круглой головой, над вялыми, как огромные пельмени, ушами;
— Каждому свое, господа. Если на портрете Ермолова закрыть мундир, оставив одну голову, получится лев. Если на портрете Муравьева закрыть мундир, получится бульдог.
Да нет, это был не бульдог. Это было страшнее.
— Слышали? — добродушно спросил шеф.
_ Слышал, — не посчитал возможным прятаться подчиненный.
— Вот оно как, Петр Александрович. Вот и благодарность. Воля государя отменять законы, но, пока не отменил, должен он им подчиняться? Вот ведь! Ничего. Изведаете это и вы, и вам придет пора ехать к вашему Никсу, как я вот сейчас поеду к своему сыну Николаю в Рязань. «Кто такой?» — спросят. «Тс-с, отец губернатора, бывший министр, бывший губернатор, муж Пелагеи Шереметьевой. А теперь сажает капусту да шампиньоны разводит».
— Что вы, Михаил Николаевич, вы ведь их терпеть не можете.
— Мало чего я тер-петь не мо-гу. Не спрашивают. Не спрашивают про это-с. Верные слуги империи теперь в Париже денежки профукивают. Как княгиня Багратион. Слышали, что Пален сказал? Qu'une colonne ennemie l'avait coupėe á ia bataille d’Austerlitz et que depuis elle n'avait pas réussi á se dégager1. Так это жешцина! А мужчины?
— На вашем месте я обождал бы открытия нового комитета сельских обывателей.
Опустились и потом вскинулись тяжелые веки. Рот, похожий на трещину, зашевелился.
— Mais vous concevez qu'ill m'est plus avantageux de m'en aller plutôt. Il faut mieux tre dehors avant la bagarre2.
На миг в душе Валуева шевельнулась мысль: «А действительно, стоит ли делать карьеру, если неизбежен такой конец?» Но он от этой мысли отмахнулся и забыл. Раз и навсегда.
Восходящая звезда скромно опустила ресницы перед несчастьем заходящей. И вдруг Валуева поразил странный звук.
Министр смеялся.
— Ерунда все, ерунда. Преждевременно это они со мной задумали. Приходит пора, когда каждые верные руки на вес золота. А эти — особенно. Что они могут — никто не может. Не безумец же Орлов, не сонный же Блудов, не либералишка Милютин? Ерунда все!
Голос был таким необыкновенным, даже торжествующим; так горели глаза, что Валуев подумал: «Этот человек знает что-то такое, чего не знаем мы».
— Я на вашем месте не спешил бы уходить.
— Зачем? Пускай позовут. Голова не отвалится... Дни страшные грядут, Петр Александрович. У-у, какая идет гроза!..
Сероватое, оранжевое от огня и дряблое лицо улыбалось. Глаза смотрели мимо собеседника, куда-то вдаль.
— Допрыгались. Долиберальничали.
— Вы что-то знаете, Михаил Николаевич?
— А вы не слышали? Беспорядки в Варшаве, — губы Муравьева сложились в сардоническую усмешку. — Полячишки хотели отслужить, а может, и отслужили, тризну по убитым в Греховской битве. Вот так. Вынуждены были стрелять. И стреляют до сих пор. Мы теперь не либералы. Плевать Европе на то, что мы мужичков освобождаем. Нас, извините, в неприглядной наготе по миру пустили. Мы теперь угнетатели народов, как свергнутый сицилийский Бурбон, как австрийский король, издевающийся над венграми. Допрыгались, милый Петр Александрович... Камни в войско бросали. Войско дало залп. Есть раненые и шестеро убитых.
Опять зашевелился в усмешке рот. Как трещина в серой скале.
— Начали, голубчики. Не слишком ли только рано.
— Как же оно там было? — задумчиво спросил Валуев.
В Варшаве между тем было страшно.
Давно придавленный народ не мог больше терпеть политики незначительных льгот. Он хотел земли — ему давали разрешение на организацию Земельного товарищества (занимайтесь, господа, агрономией!). Он требовал свободы — правительство разрешало вернуться сосланным в Сибирь. Он желал независимости своей родины — давали амнистию для эмигрантов.
Демонстрация 27 февраля 1861 года была стихийной. Предводителей у нее не было и не могло быть. Единственными предводителями были обида, оскорбленное национальное достоинство и гнев. Партии, всплывающие над заговором, были вытолкнуты на поверхность неуемным потоком. Что, действительно, имел до народа, до всех этих ремесленников, мелких торговцев, рабочих вождь шляхты Андрей Замойский?
В этом смысле февральская демонстрация была самым демократическим, но и самым плохо организованным движением едва ли не за всю историю восстания. В его рядах почти не было заговорщиков-профессионалов.
И восставал, и руководил, и погибал один и тот же титан — варшавский плебс. Он искренне говорил всему миру, что у него нет иных средств на то, чтобы его услышали, кроме живых жертв, и что он будет приносить эти жертвы одну за другой, сотню за сотней, тысячу за тысячей — пока его не услышат.
Он доказал это. И позже, конечно, не предательская политика и высокие слова Велепольского и не шовинизм белого жонда толкнул в восстание многотысячные белорусские массы, а героизм простых людей на варшавской брусчатке, общая с ними доля, одинаковое угнетение, и еще такие люди, которые понимали все это, — такие, как Калиновский.
Плебс вопил о крестьянских делах и хотел подать царю адрес о нуждах края — шляхта отказалась подать его. Царь ответил плебсу на языке свинца и огня.
Люди хотели упорядочения местного законодательства, новых цеховых уставов, просили об уравнивании евреев в правах — в ответ на это всех их сделали революционерами.
Стрелять по демонстрантам начал батальон пехоты, защищавший дворец наместника и отделенный от толпы решеткой ограды. Достойная смелость! Между тем стрелять не было необходимо — это могли понять даже чугунные мозги военных, так как люди уже убегали, рассеянные казацкой лавой. Генерал Заболоцкий, командовавший войском, видел это, видел сумятицу и бегство людей на Краковском предместье. Даже он мог бы понять, что этот залп — дело ненужное. И, однако, он отдал приказ.
За это его два года спустя назначили минским губернатором.
Неизвестно, отчего Заболоцкий это сделал. Возможно, чувствовал глухое петербургское настроение. Всем в столице надоела тактика выжидания, настороженности, уступок и слежки в отношении Варшавы. Гнойник проще было рассечь ударом ланцета. И никто не думал, что этот гнойник — многотысячный город с дворцами и халупами, мещанами и дворянами, студентами и ремесленниками.
После залпа Краковское предместье и Замковая площадь представляли ужасное зрелище. Испещренная пулями колонна среди площади и пестрые стены домов, разбитые окна, стекло на мерзлой брусчатке (брусчатку как раз подмащивали), галоши, брошенные католические молитвенники, кое-где пятна крови и разбрызганные мозги.
Еще утром они думали о злотых на обувь и о тайнах мироздания. Сейчас это были обыкновенные брызги желтовато-розовой материи, похожей на харкотину.
Вот и все.
Нет, не все.
Жил себе был в городе Варшаве маленький, как блоха, затертый чиновничек из «сопливых». Звали его Ксаверий Шимановский. Не было у него денег жить где-нибудь, кроме полной ворами Крахмальной или Рыбаков. Направляясь домой, видимо, боялся, что обворуют, особенно когда задерживала работа в неслужебное время...
***
— ...Молодой человек, вы что, пересказываете нам гоголевскую «Шинель»? Нам в этих варшавских вариациях на петербургские темы нет нужды. Вы лучше расскажите о нем что-либо интересное. Не влюбился ли он порой?..
Я качаю головой.
— Конечно, влюбился. Вдруг влюбился. В самую красивую, в единственно верную даму на земле...
И эта варшавская «Шинель» имела совсем другой конец. Она закончилась не так, как петербургская. Сняли с плеч не капот, сняли веру в сердце человеческое, в право, в счастье.
***
Толпа разбежалась. Оставались кучки загнанных в подворотни, прижатых к закрытым подъездам людей.
Казаки, черкесы и уланы возвращались. От замка двигался еще один отряд. Суматоха и ужас повисли над городом.
И тогда в сердце Шимановского вспыхнула вдруг яростная любовь к самой красивой даме, той, которая так редко появляется в городах и деревнях земли.
Ее надо было защищать. И Шимановский бросился к нагроможденным в кучи камням и сыпанул на всадников каменный град. Еще кто-то стал рядом с ним... Еще... Еще чьи-то руки схватили камень.
Рыцари этой дамы носили когда-то меч Мюнцера, цеп Вощилы и аркебуз гезов. Теперь они бросали камни. У них не было оружия.
И они отразили атаку всадников. И те бросились убегать.
Оружия действительно не было. Люди предместий хватались за дубины и била от кроватей, кухонные ножи и топоры, пистолеты, негодные даже на то, чтобы убить из них курицу в клетке, за вертела и резаки, за песты. А за спиной у плебса уже вязали выверты и адреса, плели, наконец, петлю на его шею.
Наместник Горчаков встретил Замойского с епископом Фиалковским, и между ними шла степенная беседа. Он согласился принять от господ польский адрес, который и был 2 марта опубликован в «Journal de S'Petersbourg», выкрутился кое-как от ответственности. И начался торг. Тянули время, будто бы ожидая ответа на адрес от царя. Полиция и войско оставили улицы, так как государь решил не действовать исключительно силой. Девятнадцатого февраля Варшава была даже иллюминирована, порядок на улице поддерживали мещане и студенты.
Тот же Валуев позже насмехался над Горчаковым и другими, что они дают пример d'un petit gouvemement provisoire å l'ombre de la bonne petite citadelle de Varsovie3.
Горчаков согласился освободить от дел обер-полицмейстера Трепова, человека, который больше всего кричал о русской чести, потому что было Трепгоф — обыкновенный Федор Федорович из немцев.
Между тем в России начались предреформенные и послере- форменные волнения, а поскольку манифест об освобождении не затрагивал Царства Польского (это произошло немного позже), то зашевелился и польский хлоп. Царь понял, что «рассекание гнойника» сейчас дело несвоевременное, и вынужден был пойти на некоторые уступки.
За спиной у народа собирались группы и фракции, которые прикидывали, сколько просить за кровь, пролитую варшавскими людьми.
Группа негоциантов, которую простые варшавяне своими страданиями и смертью впервые пустили в политику, словно с суконным рылом в калачный ряд, состояла из банкира Леопольда Краненберга, самого богатого кармана по эту сторону Буга, а также из Якуба Натансона, Юзефа Крашевского, миллионеров Юргенса и Рупрехта и врача Игнатия Барановского. Стопроцентно достойное прошлое было разве у Кароля Рупрехта, который когда-то, вроде русских Петрашевского и Дурова, постоял-таки на эшафоте под петлей.
Эти обсудили погребение убитых, некоторые права для третьего сословия (какое необыкновенное сходство с «залом для игры в мяч» во время Великой французской революции, подумать только!!!) и еще как удержать людей от дальнейших демонстраций и выступлений, как отнять у них из рук ножи и вертела.
В этом была настоятельная необходимость. На улицах богато одетых людей сопровождали уже кошачьим мяуканьем и концертами, а порой и овощами, которые благодаря сроку, когда их убирали, очевидно непригодны были для дальнейшего хранения, но целиком подходили для употребления их в новом качестве: могли, например, портить одежду либо отпугивать от счастливого властелина некоторых наиболее нервных прохожих.
Наглые поляки пели:
Na Starym Mieście,
Przy wodotrysky,
Pulkownik Trepow
Dostal po pysku.
Терпеть такое было нельзя. Люди эти боялись того, что начиналось на деревне и вспыхнуло уже в столице. Но им весьма хотелось что-либо выторговать себе на чужой крови. До сих пор всевластная шляхта считала их людьми лишь тогда, когда надо было занимать (извините, отдавать!) деньги. А на них работало более половины людей двухсоттысячного города.
И потому, прежде всего заботясь о порядке, они организовали гражданскую стражу, которой начал руководить Рупрехт как человек, ближе всего знакомый со смертью.
Стража навела порядок. Суровые санкюлоты из студентов (штаны их, в самом деле, оставляли желать лучшего), засунув за ленты шляп удостоверения, хватали на улицах людей после комендантского часа и тащили их в купеческое собрание (do Resursy), не жалея по дороге тумаков и других «благ». Особенно доставали пьяные, которые кричали, что в цитадели мало войска, либо трезвые, говорившие, что сейчас как раз пора взять царизм за глотку. Их называли провокаторами, которые хотят крови в час, когда вот-вот будут реформы, и «агентами Москвы», хоть Москва об этом, ей-богу, ничего не знала.
Гражданская стража разоружала рабочие окраины, отнимала все, чем можно колоть или резать.
Революция на глазах становилась буржуазной. И самое удивительное, что парни из стражи действовали так из самых чистых побуждений.
Собрание отпускало задержанных. Но иногда «агентов Москвы» вместе с оружием выдавали жандармам, и тогда «агентов» (очевидно, за нерасторопность) судили и высылали не ближе Оренбурга и не дальше Норильска. Империя шутить не привыкла.
Убитых на демонстрации похоронили как магнатов. Владельцы хоть какого-нибудь имущества получили некоторые привилегии на защиту его. Реформирован был торговый трибунал, в который теперь вошли и евреи (исключительно гуманная мера, особенно если учесть, что тысячи их местечковых братьев — сапожников лудильщиков и других — по-прежнему прозябали в самой горестной бедности). Ремесленникам-евреям из города хоть позволили записываться в цехи (которые и так задыхались от недостатка работы). Евреи из местечек не получили ничего, впрочем, так, как и христиане. Банкиры заложили первый кирпич в фундамент братства народов и равенства их перед нуждой и нищетой.
Были некоторые послабления касательно права, был миг послабления политического — коротенький, как заячий хвост.
На глазах простого народа банкиры его кровью купили богатство, уважение и деньги себе. Не первый и не последний раз.
Торговали, однако, не только финансисты. Свой кусок хотели вырвать из зубов царя и магнаты. Они не моли выступить против реформы, которая была им выгодна. Стало быть, следовало требовать национальных льгот, чтобы хоть не щемились в их счеты с мужиками белорусы, кацапы да немцы. Во имя того, чтобы сбросить со счетов белорусскую буржуазию, которая только зарождалась, но была проворной и цепкой, магнаты даже отказались от «Западного края», установив границу королевства по Бугу.
Потом, когда начал плыть пороховой дым и из общего количества повстанцев в шестьдесят тысяч было не менее двадцати пяти тысяч белорусов, магнаты уже никогда не говорили этого.
Проект Велепольского, однако, отклонили сами магнаты. Он был слишком конкретен: требовал своего сената, сейма, своей армии. Они знали: этого не позволят. Да они и побаивались революционной ситуации.
Магнаты одобрили другой проект, проект Эдмунда Ставиского, отличавшийся полной беспомощностью и не имевший ничего конкретного: так, несколько листов бумаги, исписанных красивыми словами. Хвалили Польшу и одновременно дрыгали ножкой перед царизмом.
Царь принял и напечатал адрес. Он не мог рисковать, не мог согласиться, чтобы в такое грозовое время взбунтовались еще и поляки. Тем более что проект Ставиского не требовал никакой революции. Просто самовластителю говорили такие слова, которых он до сих пор не слышал.
Победа варшавского движения была, таким образом, скорее моральной. Буржуазия, мещанство, городской плебс впервые почувствовали, что не одной шляхте обжигать политические горшки, что они — тоже сила. И именно потому, что они были сила, наместник Горчаков и магнаты кармана так легко договорились между собой.
Плебсу не хватало предводителя. Не хватало Траугута, не хватало Калиновского, не хватало тех, которые два года спустя взяли в свои молодые непримиримые руки кормило восстания. И поэтому народ варшавский был на удивление покладист, хоть в душе, конечно, желал большего.
Просто некому было сказать за него. А император охотно подписал 26 марта рескрипт о реформах в Польше, и на этом и он, и паны успокоились. Единственное, что тут было хорошо, — небольшое количество жертв, какими пришлось заплатить за эти реформы
Революция так и не стала революцией.
Был потом, правда, еще один «эксцесс», но он уже ничего не мог изменить. Горчаков боялся, что оглашение новых прав вызовет беспорядки. Приказали бить в барабаны, чтобы люди не собирались в толпы и сидели по домам. И действительно, на всех подавлениях именно так, громом барабанов, заставляли дрожать человеческие сердца: дробь так напоминала залпы. Варшавяне, однако, не знали этого. Наоборот, они посчитали грохот приглашением к собраниям, будут что-то читать, оглашать. И люди доверчиво шли к дворцу наместника и ратуше, чтобы послушать, что там огласят, на людей посмотреть и себя показать. Это было похоже на непослушание, но они об этом не думали. И не думал об этом генерал Степан Хрулев, бывший участник Севастопольской обороны, а теперь командир второго армейского корпуса. Он и свой язык знал разве что только чтобы говорить об уставах и о тактике, а польский — тем более. Слово obebnić означало для него лишь «ударить в барабан», и он слишком хорошо помнил, что барабан используют перед смертной казнью либо перед атакой.
Тысячи глаз, ничего не ожидая, смотрели на солдат и готовились слушать.
Ударили раскаты грома. По улицам потянулся дым. Было несколько сотен раненых. Кое-кто скончался в госпитале.
Получилась маленькая ошибочка.
Дальнейшего бунта не произошло. У разоруженных людей не было предводителя. Большие паны предали их, и день восьмого марта навсегда поселил в простых людях гнев и недоверие.
Так случилось в Варшаве, Но все это произошло позже.
— Как же оно там было? — задумчиво повторил Валуев.
— Узнаем, — отозвался Муравьев.
Они молчали. Лиловый свет из-за штор делал лицо шефа трупным.
— Бунт, — продолжил Муравьев. — И смотрите, чтобы он не затронул Беларусь. Я эту публику знаю. Сам когда-то, во время последнего восстания, могилевцам могилою погрозил и унял. Счастье, что тогда не восстали могущественные белорусские роды да мужики. Был там такой «красный князь-карбонарий», Загорский-Вежа. Смотрел на наши дрязги свысока, как сам Господь Бог: «Ну-ну, мол, копошитесь». А я об одном молил: хоть бы все эти Загорские, Ракутовичи и другие не восстали.
Не восстали тогда. Но с того времени многое изменилось. Все эти господа Чернышевские, Страховы, Добролюбовы спят и видят во сне симпатичненьких братьев-белорусов. Филиал герценовской конторы. Обрадовались возможности создать еще и отдельную белорусскую национальность... На пустом месте такое намерение не взрастет. Литература у них, у белорусов, своя появилась, кружки, ученые свои. Вскоре появятся и свои коммунисты-демократы. А значит — придется стрелять. И поэтому я за себя спокоен, даже при нынешней благодарности за верную мою службу.
— Я понимаю вас, — сказал Валуев.
— Эта сволочь прежде поставляла нам аристократов, сейчас будет поставлять мятежников.
Валуев не дал понять, что смертно обижен, и решил, что он это Муравьеву попомнит. Шеф не мог не понимать, что сказал страшную нетактичность. Он не мог не знать о происхождении самого императора и его, Валуева. Романовы происходили от белорусского рода Кобыл. Он, Валуев, происходил от белорусского боярина Вала, перебежавшего на службу к московским князьям еще перед Куликовской битвой: обидели, не мог по худородству рассчитывать на успех.
Валуев вспомнил анонимную шутку (он полагал, что сказал это Хрептович из Министерства иностранных дел): «Вот выслужится он, погодите. Будут Вол и Кобыла в одной упряжке».
Не следовало так шутить. Шутник был уверен в своей безопасности: знал, что такого никто не решится донести царю.
Валуев знал: слово — страшное оружие. Он сам не задумался уничтожить репутацию министра иностранных дел Несельроде одним предложением: «Родился от германских родителей в Лиссабонском порту на английском корабле, крещен по англиканскому обряду». Канцлер действительно был неблагодарной скотиной: тридцать девять лет заправлял иностранными делами империи, да так и не удосужился выучить хоть слово по-русски.
И все-таки Муравьеву не следовало так шутить.
Подчиненный еще не привык к тому, что никто больше не ненавидит друг друга, нежели коллеги по служению одной империи, одной идее, одной личности.
О происхождении своем директор никогда не забывал. И потому, что происходил оттуда, не любил старого гнезда, как порой выскочка не любит хаты, где родился. И чувствовал, что и государь не любит Беларуси за то же. Тамошняя аристократия слишком свидетельствовала против его худородства. Он не любил и подсознательно мстил за это земле, откуда вышел, хоть и не признался бы в этом даже себе. Потому Валуев тоже хотел для этой земли дальнейшего зла. А дальнейшее зло могли остановить лишь уступки.
И Валуев позже чинил всяческое зло с ненавистью и пылом ренегата.
Он с радостью подумал, что Муравьеву, хоть временно, лететь торчком головою. Он знал, как не одобрил император на государственном заседании 9 февраля действия Муравьева, который вместе с графом Строгановым проголосовал, чтобы «вольные» крестьяне, вступая в брак, просили на это разрешения помещиков: «Не так деньги, как честь». И ясно, что государь едва не накричал на них. В брачном вопросе уступить легче, нежели в земельном. Не хватало еще цепляться за такую ерунду! И без этого обрезали реформу до неузнаваемости.
Ах, и хорошо будет, если он полетит. И он с улыбкой вспомнил, как князь Орлов (статная фигура, суровое лицо, но двигшжя лишь руки и голова, а туловище как каменное torso в креслах, а взгляд порой умный, а порой блуждает, будто у сумасшедшего) сказал о Муравьеве:
— Он умнее всех их, но смотрит то вперед, то назад, то по сторонам, лишь бы только себе не навредить.
Муравьев между тем бурчал слова, которые ничего, кроме раздражения, не означали:
— Министры... Плуты... Чевкин хотя бы... Il n'est pas considéré; il a de resprit; il est bossu. Cette araignée a une constitution dans sa bosse4.
И хоть считать министров конституционалистами было несправедливо в высшей степени — Валуев засмеялся.
— А Рыбопьер? — бурчал Муравьев. — Не Рыбопьеры они, а Робеспьеры.
«Э, — подумал Валуев, — да ты ниже всякой критики».
А сам себе решил, что на рауте у великой княгини скажет о нем (а возможно, и в дневник запишет, чтобы знали его покладистость) приблизительно так:
— Бедный Михаил Николаевич. Жутко ему приходится. Где прежний апломб и прежняя уверенность в успехе всеподданнейших докладов?
Это возвысит его, Валуева, и убедит всех в его беспристрастности.
Было тем временем одиннадцать, а в двенадцать начиналось заседание Государственного совета. Они направились к выходу. Валуев передал обыкновенные светские сплетни, чтобы шеф не заметил обеспокоенности.
— Сегодня ко мне заезжал военный министр5. Он едва ли не более красный, нежели брат. Во всяком случае, более желчный. Я ему сказал, что нельзя объявлять освобождения на Масленицу, когда все пьяны. Знаете, каков ответ?
— Ну?
— «Так что ж, казне и откупщикам будет больше дохода».
...Теперь они ехали в одной карете. Карета подчиненного катилась пустой за каретой шефа.
Валуев смотрел в окно. На перекрестке улиц пришлось на минуту остановиться. Мимо кареты шли прохожие. Два из них привлекли к себе его внимание. Один — мужественной и возвышенной красотой. Второй — ниже ростом — ассиметричными глазами на тяжеловатом лице.
Глаза встретились. И прохожие не отвели их, пока карета не тронулась.
«Совсем юные, — с неожиданным беспокойством подумал Валуев. — Но какие глаза. Какая мужественная и беспокойная красота у одного. И какое страшное в своей цельности, способное на все лицо у второго».
Он был физиогномист и часто раздумывал над лицами встречных.
— У-у, какие глаза!
— Кто такой? — спросил у Кастуся Загорский.
— Не знаю. Какая-то дрянь. А вот у спутника его — вот это лицо. Как гиена. Хотел бы я знать, кто это такой.
— Идем, братец. Нас ждут.
Они ускорили шаги.
Валуев ходил по прихожей, ожидая, пока его вызовут давать сведения по сельскому хозяйству. Он знал, что государь сейчас начинает заседание кратким выступлением, в котором напоминает о предыдущих фазах крестьянского дела и повторяет требования, чтобы дело рассмотрели без задержек.
И хоть он знал, что потом прочтет черновик выступления, ему было неприятно, и утешало его лишь то, что вскоре и он, Валуев, будет сидеть среди членов совета, а для некоторых эта возможность на днях закончится, и потому ему, Валуеву, лучше, ведь для него еще все впереди.
Валуев знал: ожидать долго, не менее как до пяти-шести часов, и скучал. Иногда, проходя мимо двери, слышал голоса.
Ага, Горчаков восстает против нарушения дворянских прав. Строганов и Гагарин поддерживают его. Уважаемые старики в седине. Плешивые обезьяны.
Муравьев держится за свое. Не научился ничему. Как, наверно, холодно, смотрит на него император. Валуев улыбнулся.
...Вот бледный фонтан слов Анненкова. Словно жалуется. Рассказывает что-то о саратовском помещике из севастопольских героев.
— Севастопольский герой, ваше величество. Ему надлежит выдать дочь, а проект редакционных комиссий сделает его нищим.
Кому теперь дело до саратовских помещиков. Остолоп! А сорок пять человек, кроме государя, в том числе три великих князя и принц Ольденбургский слушают.
Вот сейчас выступает граф Блудов. Удивительно, как он не уснул. На докладах всегда спит. Председатель совета, президент академии, бывший член «Арзамаса».
— A propos de вотчинной полиции, ваше величество, это дворянство подносит вам бич и кнут для стегания мужиков. Смотрите сами...
Обсуждают, обсуждают, обсуждают. Вот вопрос о норме наделов и о том, что надо их определить законодательно. Говорят, говорят — Господи, какай скука! Наконец осилили: тридцать голосов pro, пятнадцать — contra.
И вдруг сверху долетел странный тупой грохот, словно что-то упало. За ним, две секунды спустя, еще. Треск был такой, словно кто-то клиньями раскалывал дерево. Содрогнулся потолок. Встревоженный Валуев пошел к лестнице и начал подниматься вверх. Снизу, обгоняя, спешили дежурный офицер, красавец со светлыми волосами, и два караульных.
Упавшее грохнулось в гербовом зале. Валуев подошел к двери и остановился, пораженный. Через паркет бежала расщелина, выбитые дубовые планки разлетелись далеко по полу.
— В чем дело? — спросил Валуев.
Офицер смотрел с ужасом. На полу возле его ног, туго обтянутых блестящими сапогами, лежал разбитый вдребезги минский герб.
Но дежурный смотрел не на герб. Валуев проследил, куда смотрят ого глаза, и ощутил, как и у него побежали по спине мурашки.
Минский герб ударился о пол так сильно, что упала корона с другого герба, висевшего напротив, на той стене, где не было окон.
Упала корона с державного герба.
Офицер умоляюще сложил руки.
— Пожалуйста... Пожалуйста, никому не говорите. Господи, что же делать? Такое зловещее происшествие! Придется распустить слух, что упала только корона с минского.
— И я вам так советую, — с улыбкой поддержал Валуев.
Они смотрели на расщепленный паркет.
— А сегодня еще и годовщина со дня смерти Петра Великого, — произнес офицер. — Боже мой, Боже!
XIV
— Да, — сказал Кастусь. — Разные сплетни ходят об этом падении. Вот оно, хлопчики, какое дело. А поскольку освобождение, как говорится, на носу, то нам надо быть на местах. Всем, кроме меня.
Парни, человек пятнадцать, и среди них Алесь, Мстислав, Ямонт, Звеждовский, сидели в комнатке неуютной петербургской квартиры. За окнами была теплая зима, шел дождь со снегом.
— Говорят, вот-вот направятся по Московскому тракту до сорока генералов свиты и флигель-адъютантов, — спокойно сообщил Звеждовский. — Для наблюдения за ходом крестьянского дела. Бутков наделил каждого официальным чемоданом с официальным ключом и за печатями. В чемоданах повезут новые крестьянские уложения и сдадут губернаторам.
Звеждовский выглядел в блестящем штабном мундире очень эффектно.
— Что мы должны делать? — спросил Мстислав.
— Что есть силы сдерживать крестьянские выступления, если они будут, — мрачно сказал Кастусь. — Не время для крови. Да и потом, какая из них польза, из разрозненных? Вот когда уже зальют мужикам сала за шкуру, как ощутят на своей спине, что оно такое, царская воля, тогда будем бить в набат.
— И все-таки жаль, что не начали раньше готовиться, — отметил Алесь. — Удобный момент. И в Варшаве заговор.
— Смели они варшавский заговор, — заявил Ямонт, — обманули... Ну что ж, поедем. Брошу университет. Сошлюсь на больные глаза.
— И все-таки потерпим, хлопцы, — предложил Кастусь, — а то получится несчастье, как у бедных хлопцев из кружка Витковского. Разогнали, арестовали. А из-за этого провалилась организация Виленской гимназии. Первый провал. Пять месяцев прошло, а вспомню — сердце болит. Кто там остался, Алесь?
— Мало. Далевский Титус, Богушевич Франтишек, еще несколько человек да мой брат. В глубокое подполье ушли хлопцы. Видел я старшего брата Титуса, Франтишка. Горюет страшно. Есть и у них нелегальная организация, возглавляют ее он да Гейштар Якуб, то Франтишек говорит: как осиротели они без молодых.
— Ну их к дьяволу! — нервничал Мстислав. — Сморкачи панские, белая кость.
— Правильно, — неожиданно поддержал Звеждовский.
— Но-но, — возразил Мстислав, — сам давно ли белым был.
— Ты же меня перевоспитал, — засмеялся Людвик.
— Да уж, — буркнул неуклюжий Грима, ты, Людвик, расскажи, что слышал во дворце.
— Что ж, — Звеждовский думал. — Приятного мало. Пойдут на некоторые уступки полякам и замажут им рот. Был я у великой княгини Елены Павловны. Круг узкий. Статс-секретарь Корницкий, приехавший из Варшавы, министр внутренних дел Ланской, Валуев, еще несколько человек. Впечатление: немного испуганные люди. Да и в самом деле, как не испугаться. Не говоря о Польше, вся Литва и Беларусь служат панихиды по убитым. А у властителей никакого чувства нравственной силы. Валуев сказал Корницкому, что тут одно войско не поможет. Долгоруков говорит Валуеву: «On prend la chose trop l g rement chez nous». Тот ему: «Je tiens pour certain que la chose est tr s grave». Князь только оглянулся: «Chutt! Il n'en faut pas parler»1. А тот: «Но почему?»... Корницкий привез от наместника письмо о том, что защищать дальше такой режим невозможно и что надо либо сделать уступки, либо править царством изо дня в день штыками и картечью.
— Интересно, — отметил Кастусь.
— Да. Корницкий говорит, что если требования не будут выполнены...
— Требования... — возразил Бискупович. — Только общая просьба обратить внимание на злосчастное положение Польши.
— Не перебивай, — буркнул Грима.
— ...то никто не останется работать в Польше, так как струну натянули до невозможного, и она порвалась. Gouvemer c'est prévoir2. Потом Валуев говорил с великой княгиней. Она спросила у него: «Que faut il faire en Pologne?» Он говорит: «Changer de systéme, Madame». Она грустно улыбается, показывает на Ланского: «Je lе pense aussi; mais voici le ministre de l'intérieur qui est flamboyant et parie des mesures de sévérité». Валуев пожимает плечами: «Mais on a été trente ans sévècres, Madam, et où en est on arrivé»3.
Кастусь засмеялся. Звеждовский улыбнулся ему в ответ.
— Тогда кто-то неизвестный мне говорит: «On ne tombe que du côté où l’on penche. Si nous tombons en Pologne, c’est donc du côté de mesures de police substituées, á des idéeś de gouvernement»4. Словом, даже они видят: без уступок не обойдешься.
— Играются с нами, — заметил большеглазый Ясюкевич. — А, чепуха все. Свою революцию нам надо, красную, вот что. Земля, воля, восстание всюду, братство всем народам.
— Гм, — воспротивился Ямонт, — и москалям? Почему я должен умирать за москаля?
— Брось, Юзя, — с укором молвил Алесь. — Это одни из самых добрых людей на свете. Правительство у них только плохое, вот что. Сменим — все будет хорошо.
— Я знаю, — сказал Кастусь. — Чтобы люди жили, работали и ели хлеб — все это наше Богом проклятое сословье на виселицу. И великодержавных бюрократов — к дьяволу. Хватит уж...
— Не знаю, — мрачно рассуждал Грима. — Если один человек не исчерпает всей глубины натуры другого, как бы он ни был гениален, если он не сумеет заменить его, то и один народ не может заменить собою другого, пускай даже более слабого... Зачем же тогда каждой нации кричать о своем превосходстве? Это ведь то же самое, требовать, призывать стереть с земли соседний народ... Я так не могу... Я... не могу быть поэтому другом ни таким людям, как Валуев, ни тебе, Ямонт. И я пойду на битву, чтобы никогда, никогда такого не было. Чтобы все — братья, и каждый свободен, как птица.
Кастусь встал.
— Что ж, господа новоназначенные комиссары будущего восстания и командиры отрядов, пора расходиться?
— Пора, — ответил Бискупович.
— Тогда — по одному.
...Калиновский и Загорский шли по берегу Мойки.
— Виктора я разорвать готов, — злился Кастусь. — Ты знаешь как он «лечился» в Италии? Присоединился к гарибальдийцам. А вернулся — ему хуже и хуже.
— Что ж, определенно, ему как раз был нужен воздух свободы. Может, потому он и задыхался. Ничего. Дождется победы. А там вылечим... Ты не хотел бы сходить к Шевченко?
— Стыдно как-то.
— А все-таки сходим. Завтра, как раз перед отъездом.
— Давай.
Мойку под порывами ветра рябило и морщило у того берега, откуда он прилетал, и она была спокойна у другого, ведь туда ветер сгонял масляную пленку, лежавшую на воде. Они шли по берегу в ночь.
— Ну вот, — сказал Кастусь, — бросили жребий. Ты не обиделся, что руководить силами Могилевщины будет Людвик?
— Звеждовский достойный человек, — просто промолвил Алесь. — И он военный. Да еще из талантливых. Я революционер, Кастусь. Пусть будет так, как лучше для дела. И потом, комиссар отрядов нижнего Приднепровья — тоже мне работы хватит. И в своем углу.
— Я это потому, что тебя мало знают в центре и ты застрахован от провала.
— Не веришь «белым»?
— Нет, — признался Кастусь.
— И я не верю.
— И потом, ты ездишь по делам — тебе легче организовать людей.
Они шли. В сумерках особенно нежными и красивыми были лица женщин, особенно гордыми — лица мужчин. Но они не думали сейчас о женщинах. Им было не до того.
— Езжай, — продолжал Кастусь. — Сдерживай, не давай, чтобы преждевременно расплескали гнев.
Молчали. И вдруг Калиновский спросил:
— Ты не слышал, что Ясюкевич стихи пишет?
— Нет.
— Пишет, но прячет. Как каждый второй. Как ты и я.
Улыбнулся.
— Как поветрие среди наших, эти стихи.
— Что ж поделаешь? Молодой народ, рвется вперед.
— Как думаешь, каков путь нашего стиха? Силлабика польская или тоника? Или гекзаметр, который может быть и тем, и другим?
— Что-то отдельное.
Алесь задумался.
— Ты о чем?
— Я вот думаю, какими глазами смотрели египтяне на первые шаги греков? Тоже с презрением. И грекам, действительно, еще пятьсот лет надо было идти, чтобы заработать право на Фидия и Эсхила.
— А Гомер?
— Гомер — наш народ. Белорусский народ.
— Может, мы обрубим ему ноги восстанием? — тихо спросил Кастусь.
— Возможно. Но все мы и скажем первое слово от его имени.
Они поднялись по лестнице в комнату Кастуся. Калиновский зажег свечу.
Но они не успели даже сбросить пальто. Раздался грохот ног по лестнице, и в комнату ворвался растрепанный и страшный Виктор.
— Хлопцы! — крикнул он. — Хлопцы, Шевченко умер!
— Ты что? — побледнел Кастусь. — Такой молодой еще?
— Умер, хлопцы, умер, — исступленно повторял Виктор.
Лицо его было бледным. И внезапно старший Калиновский зашелся в нестерпимом кашле. Алесь бросился за водой. Когда Виктора отпустило и он отнял платок ото рта — на платке была кровь.
Больной виновато взглянул на Алеся.
— Не дождался, — растерянно вымолвил Кастусь.
— Многие не дождутся, — сказал Виктор. — Многие не дождутся воли.
XV
В Милом, в той же церкви-крепости, где когда-то засели Алесь с друзьями, читали манифест об упразднении крепостного права.
Церковь была полна как никогда. Пахло тулупами и сапогами. Свитки, мужские и женские, тулупы, белые мужицкие головы и снежные повойники женщин.
Задним тянуло в спины холодом из отворенной двери. Нельзя было не отворить, так надышали. А передним было жарко, как в бане.
Стояли мрачно и слушали, мало понимая: написано было путано. С притворной, но хорошо сыгранной радостью читал поп. За спинами людей сквозь отворенную дверь смотрела несмелая сиротская весна — пасмурный март с мрачным небом.
Алесь смотрел на народ, густо набивший церковь, на своды потолка, на древние, грузные лица ангелов и святых на фресках. Пантократор в куполе поглядывал на сборище сурово и гневно: Древний, немилостивый Бог.
Возле Загорского стояли Когуты. Немного дальше — из семей Кохно и Лопаты.
— «В силу означенных новых положений, — читал поп, — крепостные люди получат в свое время полные права свободных сельских обывателей».
— В какое это «свое время»? — тихо спросил Кондрат Когут. На него шикнули, чтобы не мешал слушать, но все-таки многие из слышавших улыбнулись.
— Вишь ты, — едва ли не до одного Алеся долетало, как бурчал Кондрат. — Не на Масленицу, а на Великий пост оглашают. Вместо гулянки подтягивайте ремень, добрые люди.
Поп «пел», закатывая глаза:
— «Помещики, сохраняя право собственности на все принадлежащие им земли, предоставляют крестьянам за установленные повинности в постоянное пользование усадебную их оседлость и сверх того, для обеспечения быта их и использования обязанностей их перед правительством, определенное в «Положениях» количество полевой земли и других угодий».
Поп ухмылялся, словно сообщал черт знает какие приятные вещи. А Алесь думал, что его, освобожденных уже им, людей это не касается. Но сюда они явились все. Хотят послушать царскую волю и убедиться, не надул ли их бывший пан,
— «Пользуясь сим поземельным наделом, крестьяне за сие обязаны исполнять в пользу помещиков определенные в «Положениях» повинности. В сем состоянии, которое есть переходное, крестьяне именуются временнообязанными».
«Сим... за сие... в сем, — думал Алесь. — Черта они поймут в этой белиберде».
Лица у всех были, однако, слишком серьезными. Поймут. И действительно, чтобы не пришлось удерживать людей, как просил Кастусь. Возможно, будет бунт. И не один.
— «Вместе с тем им дается право выкупать усадебную их оседлость, а с согласия помещиков они могут приобретать в собственность полевые земли и другие угодья, отведенные им в постоянное пользование. С таковым приобретением в собственность определенного количества земли крестьяне освобождаются от обязанностей к помещикам по выкупленной земле и вступят в решительное состояние свободных крестьян-собственников».
Алесь увидел лицо Исленьева. Старик смотрел на него. Потом покачал головою. Графу явно было стыдно.
— Не хотим мы такой воли, — тихо прозвучал недалекий голос. Сказал, видимо, кто-то из брониборских мужиков.
На большинстве лиц было разочарование. Старик Данила Когут морщился. Все родственники невестки Марыли принадлежали Ходанским. Марылю когда-то выкупил старый Вежа, когда его попросил об этом Когут. Люди понимали: самое малое еще два года надо было страдать.
— «Когда мысль правительства об упразднении крепостного права распространилась между не приготовленными к ней крестьянами, возникали было частные недоразумения. Некоторые думали о свободе и забывали об обязанностях.
Но общий здравый смысл не поколебался в том убеждении, что и по естественному рассуждению, свободно пользующийся благами общества взаимно должен служить благу общества исполнением некоторых обязанностей; и по закону христианскому, всякая душа должна повиноваться властям предержащим (Римлянам, XIII, 1), воздавать всем должное и в особенности кому должно, урок, дань, страх, честь; что законно приобретенные помещиками здэава не могут быть взяты от них без приличного вознаграждения или добровольной уступки; что было бы противно всякой справедливости пользоваться от помещиков землею и не нести за сие соответственной повинности».
«И они еще говорят о христианстве, — думал Алесь, — ссылаются на Послание Павла. Не сказал ли тот самый Павел, что брань наша не против крови и тела, а против начальств, против духов зла поднебесной. Ободрали как липку и кричат о христианстве».
Он видел лица людей, особенно из других деревень, видел все это бедное человеческое море, на которое смотрел с купола пантократор. Бедные, бедные люди! Как колосья, как травы под серпом твоим, грубая сила. Ну что ж, если твоя «необходимость» не может дать им послабления, и свободы, и счастья — тем лучше. Тогда по своей «необходимости» они станут колосьями под серпом свободы, родины, восстания, битвы, колосьями, которые умрут, возможно, но умрут, чтобы вырос новый посев. Это будет скоро. Недолго ждать.
Интересно, что делает сейчас Кастусь? Диплом он получил еще тогда. Сейчас, видимо, выехал в Вильню, а оттуда в Якушовку. Собирался подавать генерал-губернатору Назимову прошение о службе. Предоставят ли? Что ж, если не предоставят, он возьмется прямо за дело.
— «И теперь с надеждою ожидаем, что крепостные люди при открывающейся для них новой будущности поймут и с благодарностью примут важное пожертвование, сделанное благородным дворянством для улучшения их быта».
Какое угрюмое лицо у мельника Покивача. Как смотрят на попа его ястребиные глаза. Стоит старуха Звончика из Озерища, та самая, которая «пихалась от кустов» в разлив. Эта удовлетворена, словно загорщинские своим преждевременным освобождением обманули не только соседских, но и своего пана... Андрей Когут смотрит на людей, на пятна света и тени.
— «Осени себя крестным знамением, православный русский народ...»
«А как быть католикам?»
— «...и призови с нами Божие благословение на твой свободный труд, залог своего домашнего благополучия и блага общественного».
Поп закончил. Люди начали шевелиться, кашлять.
— Еще «Положения», миряне, — предупредил поп.
«Может, в «Положениях» что-то?» — спросил себя, видимо, каждый. Люди снова замерли.
Загорский знал: ничего не будет и в «Положениях», пусть не надеются.
Поп читал уже немного осипшим от усталости и волнения голосом. Алесь почти не слушал его.
Кастусь выехал своевременно. И все-таки жаль, что немного не задержался. Грима написал: в университете волнения. Русские парни поддержали белорусов и поляков. Пели вместе с ними реквием по убитым в Варшаве. Когда поляков начали выгонять — русские подали университетскому начальнику письмо; «Мы, нижеподписавшиеся, были первого марта на реквиеме... участвовали в пении национального польского гимна и потому просим считать нас ответственными вместе со студентами из поляков». И более трехсот подписей. Слышал бы это оболтус Ямонт. И что подумал Сашка Волгин, когда его (и иных друзей) агитация принесла такие плоды. Ах, молодцы хлопцы! Ничего, теперь недолго,
Поп читал о том, что помещики не обязаны наделять крестьян землею выше положенного.
— Если не обязаны, значит, и не будут, — бросил кто-то.
Алесь не глянул в ту сторону. Ему было так, словно это его, невиноватого, поймали на воровстве.
— «Снимается с помещиков обязанность по продовольствованию крестьян, ответственность за взносы податей, ответственных в казенных взысканиях».
Документ этот был, кроме всего, написан плохим русским языком. Словно бороною корни рвет на лесной тропе. Кто это говорил — Сперанский, кажется? — что законы намеренно надо писать непонятно, чтобы народ обращался за толкованием к начальству.
Помещик — попечитель общины. Вотчинная полиция тоже его. Алесь сгорал со стыда.
И еще. На протяжении девяти лет дворянин имеет право, посчитав кого-то вредным или опасным, самому предлагать общине исключить этого мужика. Если согласия не будет (как же, держишь за карман, то держишь и за душу!), имеет право обратиться в уездный мировой съезд.
«М-м-м, какой стыд. Богатые люди. Ограбили, ободрали, бросили. У старца посох отняли».
Поп говорит о барщине в Могилевской губернии.
Сорок мужских и тридцать женских рабочих дней в год. Если учесть, что прежде один человек со двора отрабатывал три дня в неделю даже у Кроера, то послабление, стало быть, только немного больше двух раз.
Какие у людей глаза! Наверно, сейчас и они поняли. А вот и нормы наделов. Для их окрестностей — шесть десятин (ничего, есть места по три десятины без четверти), а остальное можно отрезать в пользу дворянина. Как же так? До реформы надел был пятнадцать-двадцать десятин.
И пока не выкупишь, земля не мужицкая, а юридически господская, и за нее надо нести повинность. Но ведь на выкуп срока нет, стало быть, и повинность не имеет срока.
И еще мало того. Если будет недоимка дворянину либо общине — можно пустить с молотка все, вплоть до мужицкого поселения. И в господских усадьбах барщина и после отмены. Стало быть, на Могилевщине и Витебщине (кроме латышских уездов) тоже.
Под сводами церкви звучали слова о капитализации оброка, о выкупных суммах, о шести процентах выплаты в год. В храме Божьем торговали человеческим телом. И не нашлось человека с вервием, который изгнал бы торговцев из храма. Человека этого давно и намертво прикрепили краской к куполу неправедного храма.
Невозможно было.
...Когда народ начал оставлять церковь, Алесь поздоровался с Исленьевым.
— Ко мне?
— Нет, надо еще на чтение в Суходол, — ответил старик.
— У Раубича читали?
— Читал. Эх, Александр Георгиевич, дождались мы конца святой Масленицы.
Граф был ошеломлен, и Алесь поддержал его шуткой:
— Ничего, будет еще и Пасха. Неизвестно только, кто кому красное яичко поднесет.
— Наверно, мужики нам, — грустно отозвался Исленьев. — И поделом.
Граф, сгорбившись, сел в возок.
Кони двинулись.
Алесь с высоты пригорка видел, как брели по серому снегу белые крестьянские фигуры. Кто-то коснулся его руки. Ага, батька Когут.
— Спасибо тебе, сынок, от загорщинских.
— За что?
— Благодаря тебе не натерпелись бывшие ваши мужики стыда. Вот тебе и воля.
— Ты об этом, батька, не говори только никому. Осудят.
— Я человек молчаливый.
Пошел и Когут. Алесь начал было спускаться с пригорка к своим коням, когда услышал внезапно цокот копыт. Разбрызгивая хлопьями мокрый снег, летели к церкви Вацлав и Стась Раубич. Алесь удивился, увидев их вместе. Он не знал, что все эти годы ребята тайком встречались.
Но ему было приятно.
— Вы что это, — притворно набросился он на них. — Головы свернуть хотите?
И осекся, увидев лицо Стася и светлый облик Вацлава. Удивительно было в такой день видеть радость на чьих-то лицах.
— Алеська, братец... — захлебывался Вацлав.
— Что?! Разве вы помирились?
— Мы и не ссорились, — покраснев, признался Стах. — Никогда-никогда. Правда, Вацлав?
— В чем дело? — спросил Алесь.
— Раубич поссорился с Ходанскими, — выпалил брат. — Навсегда.
Глаза у самого младшего Раубича были влажными. Вот-вот заплачет с радости.
— Правда, — подтвердил он. — Из-за тебя.
— Как?
— Прочли манифест. Ходанские обижались на царя страшно. И тогда батька внезапно разгневался и заявил: «А Загорский сделал правильно, что освободил своих, не ожидая результатов этого грабежа. Молодчина хлопец. Молодчина». Те потребовали объяснений. А батька им сказал: «Франс все время говорил мне правду о нем. Просветил, видимо, его Бог. А я сильно виноват перед молодым князем».
Вацлав захохотал.
— Ходанские со двора. Ура-ура-ура! — перебивая Раубича, закричал он. — А Стах на коня да ко мне... братец!
Алесь поцеловал их свежие от езды и ветра, еще детские лица.
— Я страшно обрадован, Алесь, — признался Стах. — И Майка, и Франс. А Наталя даже прыгает и в ладошки хлопает.
— И я обрадован, — признался Алесь. — Если можешь, скажи батьке, что я приеду поговорить.
— Поскакали, — обратился Вацлав к Стаху. — К вам.
И они с места, брызнув из-под копыт целыми фонтанами мокрого снега, взяли вскачь. Алесь посмотрел и улыбнулся. Франс не подвел. Милый Франс. Стало быть, как только закончится пост, он и Майка будут жить вместе.
На мгновение он подумал, что вот-вот наступит сеча, и засмеялся. Его не могли убить в битве. Для этого он слишком был полон жизнью. Восстание было радостью. Они победят, и тогда все люди станут счастливыми. Хоть бы только поскорее. Хоть бы поскорее Майка, бунт, победа, свобода, вольная отчизна на свободной земле.
Он с наслаждением вдохнул горьковатый мартовский ветер.
Все-таки шла весна.
XVI
Через несколько дней после чтения манифеста в Милом умер старый Данила Когут. Никак не мог опомниться и прекратить думать о родственниках Марыли. Повторял: «Два года барщины для мужиков. Еще два. А платить всю жизнь».
И вот в первый солнечный день взял Юрася и, опираясь на него (а раньше и палкой не пользовался), пошел с внуком под заветный дуб на конце усадьбы.
Шел высокий, весь белый как снег, от волос и усов до свитки, до белых кожаных поршней.
— Помнишь? — показывал на завалинку Юрась. — Здесь ты Алесю песню тогда пел.
— Да... Давно было.
— Дедушка, — спросил Юрась, — а где тот белый жеребенок?
Глаза у старика были светлыми и пустыми.
— Кто ж его знает. Растет где-то, наверно.
— Долго что-то для коня.
— Это не простой конь.
Шел молча и только потом добавил:
— Вырастет, вырастет жеребенок. Ты-то дождешься, а я — нет. Не дождусь я, внучок. Не дождусь светлого дня.
Он шел по двору и осматривал дворовые постройки, шел по саду и осматривал деревья большого уже сада, который сам заложил.
— Жаль, земля еще мертвая. Почуять бы, как мягкой землей пахнет.
— Почуешь.
— Нет. Отходил свое.
Отломил тонехонькую веточку вишни. Она была уже зеленой на изломе и пахла горьковатым.
— Пахнет как, Юрась. Жизнью пахнет.
Потом старик осматривал баню и вспоминал уплывшую старую и щупал рукою сено в сарае. Хорошим было сено, зеленым, ни разу не попало под дождь.
— Скажешь, чтобы овес не транжирили. Пахота скоро. И колоды все пускай Кондрат положит на обрешетины, чтобы не гнили.
— Ладно, дедушка.
Юрась был обрадован, что приехал из академии и задержался, но сердце у него болело за деда.
Старик шел по тропе к дубу. Тут лежал маленький сугроб соломы: близнецы подстерегали тут зайцев, которые повадились в сад.
Когут старший гладил ладонью шершавую кору дерева. Шершавым по шершавому. Дубу было не менее четырехсот лет. Высоко в синее небо вздевал он свои ветви.
Потом старик начал смотреть на посиневший лед Днепра, на заливные луга и далекие леса. Много воздуха было над большой рекой. Синего, холодного, слепящего. И уже немного будто бы и теплого. Льду недолго осталось пугать землю, и Днепр напряг под ним все свои мощные мускулы.
Ветерок шевелил белые волосы деда. Суровые глаза смотрели в простор.
— Преклоняюсь перед тобой, реченька, — промолвил Когут. Беги себе да беги.
— Дедушка, — не сдержался Юрась.
— Молчи, — прервал старик. — Не мешай. Что уж тут. Корсту днепровской водой обрызгайте. Я почувствую.
Юрасю показалось, что дед говорит не те слова. Но он взглянул в его глаза и унялся. В глазах не было уже ничего от земли. Они знали что-то такое, чего не знал никто.
— Речка ты моя, реченька. Золотенькая ты моя. Беги себе да беги. Неси себе да неси.
Он обращался сейчас к реке, как равный к равному. Сейчас перед обоими была вечность.
Кости станут землей, и вырастут деревья, и потекут с них капли дождя. Прямо туда, в реку. И он станет рекою, а река — им. И к даже самый мудрый, даже Бог, их не отличит.
Старик стал на колени в солому и поклонился реке, как те, древние, которые обожествляли Днепр и тоже стали землею и им.
А потом, словно потеряв интерес ко всему на земле, лег на солому.
— Ну вот. Умирать буду. Не кричи. Дай тишины.
— Дедушка!
— Мне не больно, так зачем кричать? Не бойся, это недолго, — сонно бормотал дед.
Юрась, остерегаясь побежать за своими и оставить деда одного, сел немного в стороне, решив погодить. А там он заведет старика в хату. И день сегодня теплый. То пускай себе.
Глаза деда смотрели в синее небо, в котором могущественно распростирался неисчислимым количеством ветвей богатырь-дуб. Ветви покачивались, словно сам купол неба величественно качался на них.
Кровь земли текла в жилах дуба. А кора была шершавой, как мужицкие руки. А ветвей было — не счесть. А за дубом был Днепр. А над Днепром, и над дубом, и над ним, старым Когутом, было синее небо. Хорошо будет под таким небом белому коню... Станет сильным конем жеребенок... Справедливости ради ездить следует на мужицких пузатых конях.
Вялость родилась в теле. Теплая-теплая. Тянулся в небо дуб. Раздались звуки лирных струн. А может, это зазвенели, качаясь, сами ветви дуба?
Дуб внезапно вырос так, что затемнил солнце. И лишь небо еще немного светило сквозь звонкие ветви.
Потом небо угасло...
Миновало два дня с того момента, когда корсту с Когутом опустили в могилу.
Алесь все эти дни сидел дома, коротая время с Вацлавом и книгами. Никуда не хотелось идти, а в душе было пусто. Старый Когут много значил для него.
Алесь вспоминал звуки лиры, и песню о белом коне, и белого-белого деда в белом садике, и багрянец залитой заревом груши.
Словно отлетела с этой смертью юность. И никто больше не запоет о белом жеребенке.
В серый и промозглый день приехал по мокрому снегу Адам Выбицкий. Бросил вожжи на руки Змитру, спрыгнул на снег, почти побежал по лестнице во дворец. Был, видимо, встревожен.
Алесь как раз расшифровывал тайнописное письмо от Кастуся. Под горячим утюгом буквы стали зеленоватыми. Писали, видимо, лимоном.
«Звеждовский в Вильне создает организацию по руководству группами всей Беларуси и Литвы. Будем собирать силы на будущее. Своих пока что сдерживай от нежелательной горячности. Расширяй организацию и думай об оружии. Я тоже не трачу время зря. Объездил часть Слонимщины, был в Зельве и Лиде, в Гродно, в Соколке. Создали центр по руководству Гродненской губернией. В нем Валерий, землемер Ильдефонс Милевич, Стах Сонгин и Эразм Заблоцкий, да еще Хвелька Рожанский, хлопец немного с кашей в голове, но решительный. Пишет стихи. И по-белорусски. Но это дело десятое. Организация есть — вот что главное. Срочно напиши, сможешь ли послать две тысячи рублей. Есть возможность дешево купить партию оружия. Ворованная интендантами еще в войну и поэтому дешевая. Правда, двустволки, а штуцеров немного, но и это хорошо. Желаю успеха, братец».
Алесь сжег письмо в камине. В этот момент взволнованный пан Адам зашел в комнату. Загорский, словно не замечая, клал деньги в бумажник.
— Поедешь в Могилев, — обратился он к Выбицкому. — Отправишь деньги вот на этот адрес пану Калиновскому. Моего имени не называй.
Выбицкий мялся.
— Княже...
— Ну, что? Дела какие-либо?
— Я поеду, но...
— Случилось что-то?
Адам осел, словно из него выпустили воздух.
— Бунт, пане княже.
— Какой я тебе «пане княже»?
— Бунт, Алесь. Восстали Брониборщина, Крутое и Вязыничи, — едва шевелил губами поляк. — По дороге подняли две деревни Ходанского. Идут в Горипятичи бить со здешней колокольни набат. Кричат много. Отказываются от уставных грамот и выкупа, не хотят быть временнообязанными.
Выбицкий еще больше побледнел и, взглянув на Алеся, вдруг произнес глухо:
— Присоединимся?
— Их сколько?
— Пока пять деревень.
— А окрестности?
— А окрестности — ваши деревни. Бунта в них нет и, наверно, не будет, — признался Выбицкий.
— Ну, вот и присоединяйся очертя голову. Ах, не в пору! Ах, черт! Кто там у них ядро? — бросил Алесь.
— Хлопцы Корчака. Все вооружены. А за ними — толпа.
— Пень стоеросовый твой Корчак, — разозлился Алесь. — Он нападет да в пущу уйдет, а людям потом что делать? Обрадовался, начал.
Они молчали. Потом Выбицкий сказал:
— С Корчаком идут близнецы Кондрат и Андрей. Батька Когут, как прослышал, бросился за ними, чтобы задержать.
— Умнее, стало быть.
Что-то надо делать. Как-то надо удержать людей от крови, защитить от бичей, унижения, смерти. Пять деревень против империи! Чушь какая. То осторожны слишком, а то... Нет, это надо остановить. Пускай восстают потом, когда восстанут все, когда возьмутся за оружие друзья.
— В Могилев поедешь, — продолжал Алесь. — Отошлешь деньги, а Исленьеву передашь вот это.
Он быстро написал несколько слов.
— Что это?
— Прочти, — предложил Алесь.
— «Граф, — прочел Выбицкий. — Корчак с людьми идет на Горипятичи. Всеми силами попробую сделать так, чтобы не пролилась кровь. Не хочу этого. Обещайте мне словом дворянина, что добьетесь у губернатора, чтобы не карали невинных сельских жителей. Они, наверно, придут смотреть, но они не виноваты. Знаю из надежных источников. Умоляю вас и сам сделаю все».
Выбицкий покачал головою и положил бумажку на стол.
— Я не повезу в Могилев доноса, князь. Придет войско.
— Я не посылаю доносов, пан Адам, — жестко ответил Алесь. — Отправляю это письмо именно потому, что придет войско.
— Н-не понимаю.
— Войско придет из Суходола, а не из Могилева. И с войском — Мусатов. Людей раздавят еще до того, как из губернии придет ответ. И потому это не донос. Я не хочу, чтобы лютовали над народом, и делаю попытку реабилитировать его. Корчак уйдет в лес, а люди, Выбицкий? Неужто вы думаете, что слово богатейшего господина в защиту мужиков ничего не значит?
— Ну?
— Ну и вот. Я не хочу, чтобы расстреливали и стегали. Не хочу расправы. Попробую остановить драку. А Исленьев сделает так, что расправа не будет жестокой.
— И это вас называли красным?
— Я и есть красный. Но я не хочу, чтобы красные преждевременно пролили красную кровь. Преж-де-вре-мен-но.
Выбицкий покраснел.
— Я завезу письмо, — согласился он. — Простите меня.
— Весьма буду обязан, — сказал Алесь. — Это освободит, возможно, и мою шкуру.
Управляющий прятал в карман бумажник.
— А может, не рисковать?
— Нет, — возразил Алесь. — Поспешите, Выбицкий. Я поеду без оружия. И те и другие могут сделать со мною, что хотят.
Он спешно собирался. Приказал Логвину оседлать Ургу. Накинул плащ. В саквы повелел положить бинты, корпию и йод.
Минут через тридцать после того, как управляющий вылетел со двора, Алесь сошел по лестнице.
— Может, надо за помощью? — спросил Халимон Кирдун.
— Не надо. Прощай, Кирдун.
— А я с вами?
— Нет.
Он тронул коня со двора, ощущая странную звонкую пустоту, наполняющую все тело. Так всегда бывало перед опасностью: состояние, похожее на восторг или на легкий хмель.
«Ах, всадничек ты мой на белом коне, — иронизировал он над собой. — Ах, голова ты глупая. Видите, спаситель. Что, интересно, ты сделать можешь, чекуша глупая».
Но не скакать в Горипятичи он не мог.
XVII
Люди шли уже вечер и ночь. Ночью — красно-черные, освещенные заревом, днем — словно обыкновенные, только в глазах до будто оставались огонь и ночь.
Началось с того, что уставные грамоты привезли в Брониборщину. Перевели в деньги оброк, разложили уставную сумму на все дворы, посчитали, сколько пойдет на каждую следующую десятину земли. Поскольку каждая следующая стоила дешевле, хуже всего довелось бедным, которые не могли много купить.
Шестипроцентный годовой взнос в выкуп был такой — не осилить.
Брониборцы подумали немного и сами себе сказали: конец. Лучше барщина, лучше нестерпимое рабство.
Удивляла жестокость царской воли. Загорский и Раубич, господа, освободили своих выгоднее. Сначала думали — обман, и вот тебе на. Получили! Алесь и пан Ярош сразу выиграли в глазах людей.
А потом кто-то пустил слух, что Раубич и Загорский просто знали о настоящем манифесте и не посчитали возможным идти против царской воли. Недаром князь в Милом во время чтения глаз не мог поднять от стыда. Но против остальных идти, видимо, не рискнул. Только что сам решил не брать греха на душу, освободить «по-царски».
Мужики отказались от уставных грамот. Управляющий Брониборского начал угрожать. Люди кричали и стучали кулаками в груди.
И тут появился Корчак с людьми. Смотрел в толпу бешеными черными глазами, говорил непонятное:
— Не мог царь дать такую волю. Настоящая воля за семью печатями. В ней для всех сыроядцев смерть. Царь приказал волю вилами брать. Он за свою жизнь боится. Но как пойдете панов бить — возрадуется его душа.
Марта из мельницы Покивача (многие знали ее по тайным молениям) смотрела огромными глазами. Глаза на половину лица, и в них — одержимость и безумство.
— Правду говорит Корчак! Сама от лёзных людей слышала! Растет белобожий конь! Если не поддержите его — в аду вам быть! Божьего жеребенка продадите — не видать вам счастья!
Плач баб резал по сердцу. Все равно было пропадать с таким выкупом. И потому люди слушали. А Марта кричала:
— Матерь Божия с бывшей Алейной брамы плачет. Волосы у нее поседели и дыбом встали. Мертвых деточек видит. Продали их родители.
Зрачки Марты расширились на весь раек и трепетали.
— Бог, Бог сказал! Будут выдавать брат брата и батька сына на смерть; и восстанут дети на отцов и поубивают их; и будут вас ненавидеть за имя мое, но кто вытерпит до конца, спасен будет.
— Замолчи ты, — попробовал было кто-то цыкнуть на Марту но на него напали бабы.
Мужики наконец поверили. Дело было не в вопле Марты. Просто жить стало невмоготу, и вопль придавал положению необходимый оттенок жути и величия. Пусть причитает.
— Кровью река поплывет, если не заступитесь!!!
— Глядите, хлопцы, — предупредил Корчак. — Не пойдете с нами — один пойду. Вам потом стыдно будет.
В это время пришли вязыничские. Их привел тот самый Брона, который когда-то резал веревки на руках Раубича. Большущий, с английским штуцером в руках, он пришел под общинный дуб и бросил только несколько слов:
— Странник по дороге говорил: паны попов подкупили. Попы настоящую царскую волю в церквях спрятали. На престоле под сукном.
Толпа молчала. Похоже было на то. Попы читали свободу, но попов в Приднепровье, которое вера (то одна, то другая) била и трясла столько веков, никогда не любили.
— Спрятали, — заключил Брона. — И не обшарить ли нам в церквях?
Решили: шарить.
Ближе всего было до горипятичского храма. Люди пошли туда и по пути подняли еще деревню Крутое. Видя, как много мужиков уже идет, люди поднимались легко.
Потом пристали крестьяне двух ходанских деревень. Эти пришли с мялами, вилами, топорами и косами.
Обрастая, как снежный комок, толпа двигалась к Горипятичам. Жгли по дороге господские дворовые постройки. В красном зареве, большие от него, двигались сквозь ночь люди, и страшно, остро блестели над их головами отполированные ежедневным трудом вилы и коричневые била на ореховых рукоятках цепов.
Уже несколько сотен ног топтали подмерзший на ночь снег. Шли плетеные кожаные поршни, валенки, лапти. Поглядывая на их следы, посуровевший после убийства Кондрат Когут шутил:
— Смотри, решета своей ходьбой гнали. Ай, мужики, ай, головы!
Хохот катился над головами ближайших. Ржал, как конь, Брона, окруженный подростками. У парней были в руках топоры на длинных древках, и даже по этому можно было узнать: из Вязынич. Лишь у вязыничских, прирожденных лесорубов, топоры были на таких, вдвое длиннее обычных, топорищах.
Корчак шел перед своими, как на праздник, пьяный от мысли, что вот наконец настал час. Он не знал, что вся эта попытка с самого начала осуждена на провал, что большинство думает о только что полученной, пускай даже куцей, свободе, что никто, кроме его ребят, не накопил злобы, что люди шли как на веселую гулянку и могли разойтись при первом препятствии.
Не знал, что истинный час этих людей придет не теперь и даже не через год, но когда придет — пожар будет полыхать ярко.
— Го-го-го! — долетало оттуда, где шагал Кондрат со своими мрачными шутками.
Корчак не знал, что и Когуты идут с ним не от всего сердца. Пошел Кондрат, единственный, кто знал правду о смерти Стефана и еще гневался на всех. Андрей двинулся за ним: нельзя ведь было бросить близнеца. Но этот отправился без желания и раза два сдерживал брата. Пока что это не удавалось, но на третий раз могло иметь успех.
Да и что было Когутам? Они были людьми вольными и, как большинство таких, хотели, да и то не очень пристально, посмотреть: а не задумали ли великие люди подмены манифеста.
Должно было пройти много времени. Беларусь должна была претерпеть еще много обиды, грабежа, нищеты и презрения, чтобы породить грозу. И потому был прав в своих поступках Загорский, а не Корчак.
Но Корчак не знал, боялся самому себе признаться в этом, и потому шел, словно его поджидало главное дело жизни. Он слишком долго ждал и слишком много страдал, чтобы отказаться от «похода на Горипятичи» (как это потом назвали), выходки героической, но бессмысленной и потому трагической.
Корчак злился, что из всех загорских владений идут два человека, которых даже никто не знал, кроме людей Корчака.
В корчме, где был сидельцем старый Ушар, разбили дверь сарая и выкатили на снег две бочки со смолой. Все желающие делали себе факелы. Водки, да и другого имущества, не тронули: зачем человеку потом отвечать перед хозяином? Да и шли ведь не грабить, шли шарить церковь, чтобы самим убедиться в низком обмане.
Толпа шла к бочкам и отходила с факелами. Словно черная река подползала к какому-то месту, тут вспыхивала и дальше ползла уже огненной.
Подошли к Горипятичам. Село молчало. Ни огонька, ни звука. Только собаки лаяли во дворах. Белая, с двумя колокольнями, церковь на пригорке дремала среди мокрых голых лип. И выше них возносился восьмисотлетний, черный и кряжистый церковный дуб, ровесник первой церкви, заложенной на этом месте.
Люди удивлялись, почему село молчит. Они не знали, что, пока они шли, задерживаясь подолгу возле каждой деревни, и не прятали цели похода, управляющий из Вязынич успел предупредить Суходол. Полковник Ярославского полка, расквартированного там, был болен, и на Горипятичи с двумя ротами солдат вышел Аполлон Мусатов. Они реквизировали в одном из сел мужицкие сани и прибыли на место значительно раньше мужиков.
И еще никто не знал, что сюда форсированным маршем подходят еще две роты и будут не позже полудня.
Мужики валили по улице, огородам и садам. Всем хотелось поскорее дойти до цели. Лилась яркая огненная река.
Потом передние начали замедлять шаг.
Возле церкви темнела солдатская цепь. Пологим частоколом розовели вздетые вверх штыки, и в них отражался огонь многочисленных факелов.
Толпа глухо загудела и стала. Люди боялись перешагнуть невидимую черту, отделявшую их от солдат в конце улочки.
Но молчали и солдаты. Даже Мусатова пробирали неприятные мурашки — так много было перед ним людей и огней.
Рысья глаза капитана щупали толпу и наконец встретились сначала с ястребиными глазами Покивача, а потом с черными и угрюмыми глазами Корчака.
И тут Мусатов впервые ощутил неуверенность и ужас. Он не знал людей из этой белой массы, но лицо Корчака он знал. И Мусатов подумал, что тут, видимо, не просто мужики, а лесные братья, а поскольку это так, заварушка будет горячей. Он ошибался, но не мог знать, что ошибается.
— Разойдитесь! — крикнул Мусатов.
Это было неожиданно, но вперед вышел не Корчак.
— Мы не хотим крови, — сказал Покивач.
— Чего вы хотите?
— Мы хотим видеть истинный манифест, спрятанный в церкви.
— Какой манифест?
— Истинный... царский.
— Есть один манифест.
Покивач с укором покачал головою.
— Зачем врать, пан?.. Служивый, а сам с этими обманщиками. Похвалил ли тебя отец-император?.. Пропусти нас в церковь, и мы пойдем отсюда.
Мусатов подумал, что это дает возможность выиграть время и взять зачинщиков.
— Идите, — произнес он.
Мужики начали советоваться. Наконец первым пошел к церковным вратам Покивач.
— Чей? — измеряя его глазами, спросил Мусатов.
Покивач смотрел дерзко.
— Лесной.
— Стой тут. Еще кто?
Он ждал, что выйдет Корчак, но тот стоял и улыбался.
Второй вышла из толпы Марта.
— Ты чья?
— Божья.
Мусатов подумал, что все это плохо и взаправду здесь не мужицкий бунт, а поход «лесных братьев». Их развелось много, кому, как не ему, было знать об этом.
Две тени, черная и белая, стояли отдельно от толпы и следили, кто выйдет еще. Кондрат попробовал было сделать шаг, но его вдруг сильно сжали с боков. Он покосился: тяжело посапывая от бега, стояли рядом с ним отец и Юрась.
— Голова еловая, — бросил мрачный отец.
Кондрат рванулся было — сжали. Андрей вдруг начал пихать его назад, в толпу.
— Хватит, — пояснил он. — Ты что, не видишь? Западня.
— Пусти, — толкнул его Кондрат.
Строгие синие глаза Андрея встретились с его глазами.
— Идем отсюда, — попросил Андрей шепотом. — Подвести хочешь загорские окрестности? Брось, братец. Не время. Пойми, голова ты глупая. Погоди. Выспимся мы еще на их шкуре. Напрасно погибнуть хочешь.
Подкова покраснела на лбу Кондрата. Но родственники сильно прижали его к глухой стенке какого-то сарая.
Мусатов стоял немного выше от моря огня. Руки его, цепкие руки в веснушках, нервно ощупывали пояс.
Мусатов не чувствовал прежней уверенности. И именно ради того, чтобы она возвратилась, спросил:
— Еще кто?
— Я, — двинулся из толпы Брона.
Он отдал штуцер соседу и пошел, притаптывая поршнями снег.
— Ты откуда?
— А ты не знаешь? Напрасно. Довелось-таки тебе помучиться с нами под Глинищами.
У Мусатова передернулась щека. И этот лесной.
— Т-так, — протянул он и, поскольку уверенность не приходила, приказал: — Солдаты, берите их.
Троих человек схватили за руки.
— Это что ж? — спросил Покивач. — А обещание?
— Лесным бандюгам не обещают.
— Люди! — крикнул Брона. — Видите?!
— Ты что ж это делаешь?! — закричал кто-то из толпы.
Мусатов поднял руку.
— Народ! Эти люди убедятся, что никакого манифеста в церкви нет и там же будут ждать, пока не придет расплата.
Кондрат Когут отбивался возле стенки. Его держали.
— Пустите! Видите, как они! Пустите!
Отец внезапно обхватил кожаной подпругой его заломленные назад руки. Стянул их так, что у Кондрата начали кровью наливаться кисти.
— Тащите его, хлопцы, тащите отсюда.
За ногами Кондрата тянулись две снеговые борозды. Он тужился и ревел.
— Советую вам разойтись. — Щетинистые бакенбарды капитана дрожали. — Сюда идет еще две роты. Пожалейте свою жизнь.
Толпа заколебалась. Корчак с отчаянием видел, как трех человек тащат к вратам. Деревня молчала, смотрела темными окнами. Наверно, за некоторыми из них были глаза, но даже не возле самих мутных стеклышек, а в глубине хаты.
— Хлопцы! — крикнул Корчак. — Да что ж это они, ироды? Выгоняйте их из хат. Факел в крышу, если не выйдут.
Мужики начали стучать в окна и двери, выгоняя горипятичских на улицу. Их тащили из хат. Толпа была в ярости: прятались за темными окнами, и у каждого, стоящего с факелом, было поэтому страшно и сиротливо на сердце. А разве те, с факелами, воры? Они хотели только убедиться в обмане.
— Корчак! — крикнул Мусатов. — Не издевайся над людьми!
— Отпусти взятых, дубина! — кричал Корчак. — Вишь, милостивый волк! Вспомни Пивощи!
Возня вокруг Броны, Марты и Покивача на минуту прекратилась.
— Люди! — крикнул Мусатов.
— Мы тебе не люди, а скот, — ответил Корчак. — А и вы нам не люди, а волки.
Нависло молчание.
...За гумнами отец, Андрей и Юрась держали, посапывая, Кондрата.
— Предателя из меня делаете, — шипел тот.
Улицей, гуменниками, садками медленно, по одному, по три отделялись от толпы люди.
— Видишь? — показал Юрась, и вдруг голос его пресекся. — Видишь? Вот тебе этот бунт. Так ты что, в игре хотел голову сложить?
Кондрат молчал.
— А горипятичских видел? — продолжал Юрась. — Видел ты их? А Корчак? Хаты жечь хотел. Как будто огнем можно поднять такое трусливое стадо.
По лицу Юрася текли слезы.
— Братец, ты мне веришь? Ты веришь, что я немного ума в той академии набрался? Ты мне верь, братец. Нет никакого манифеста ни на сукне, ни под сукном. Не дал он его. Не дал и не даст.
Кондрат вертел головою, как загнанный конь.
— Стыдно, перед братьями стыдно. — Он опять начал вырываться.
Андрей схватил его за волосы и сильно, так, что Кондрат крикнул, повернул его голову к садкам.
— Взгляни! Ну-ка, взгляни! Вон они, братья!
От огненного озера отрывались и плыли садками огоньки. То один, то другой из них делал во тьме яркий полукруг — сверху вниз, — и потом оттуда долетало сипение угасающего факела, который сунули в мартовский, некрепкий даже ночью, снег.
У Юрася что-то клокотало в горле.
— Братец... — захлебываясь, толковал он. — Братец, ты не думай. Мы начнем не так. Когда мы начнем — земля под ними всеми закурится. Погоди до той поры, братец.
Сипели и сипели, угасая во тьме, факелы.
— У них нет головы, — пояснил отец. — Что сделают твои десять пальцев?
— Когда начнется настоящее — первый пойду с тобою, — обещал Андрей.
— Мы из-под них землю рванем, — все повторял Юрась. — Это уже скоро. Верь мне, я людей знаю. Оружие у нас будет.
Кондрат опять рванулся из-под них, хотя знал, что Юрась говорил правду о манифесте, и понимал: ни у кого из них, четверых, нет ничего в руках. Люди не шли восставать. Люди шли убедиться в обмане, и, если бы не заслон, все обошлось бы мирно.
Он смотрел, как сипели и сипели в снегу угасающие факелы, как становилось меньше и меньше — на глазах — огней. Судорога вдруг пробежала по телу Кондрата, и он, вырываясь, закричал неистово и страшно, как зверь. Заведенные так, что видны были белки, глаза дрожали вместе с ресницами. Он лязгал зубами, сгибался и разгибался, словно складывался пополам, и люди шевелились на нем, не в силах удержать.
Изо рта Кондрата валила пена. А потом он утих, потеряв сознание.
— Понесли, — сказал Юрась.
Андрей вскинул на плечо тело брата, и Когуты двинулись по зарослям вишняка, а потом по пригорку дальше от Горипятич. Кондрат покачивался на плечах, неподвижно-тяжелый, как мертвый.
На холме, перед тем как спуститься в овраг, Юрась и Андрей остановились. Огни все еще угасали в ложбине, но сипения не было слышно: далеко.
— Ничего, мы им это вспомним, — промолвил Андрей.
Брат не сказал ничего, но Андрею стало страшно, когда он увидел сжатые кулаки Юрася.
«Довели, — подумал он. — Волков из людей поделали. Еще бы...»
Толпа редела. Остались только люди Корчака и вооруженные мужики из деревень Ходанского, да еще горипятичские, которым некуда было убегать.
Но Мусатов все равно чувствовал странную слабость.
...Толпа тем временем все еще стояла в нерешительности. И солдаты стояли перед ней тоже неподвижно. И на лицах солдат, которые удерживали Брону, Марту и Покивача, была нерешительность.
Порой толпа разражалась криком:
— Отпустите их!
— Сыроядцы! Против воли царя! Вот он вам...
Опускались штыки, и словно вместе с ними на толпу опускалась тишина.
Брона смотрел-смотрел на это, да и плюнул.
— Мужики-и...
Корчак пробовал поднять своих — напрасно.
...Еще не начинало светать, но на востоке загорелась уже янтарно-желтая, холодная лента зари. Люди переступали с ноги на ногу, скрипел под поршнями снег.
Мужики знали: пока на их стороне ночь и факелы, их табор создает впечатление более страшного и большого, нежели в самом деле. День, который вот-вот должен был разгореться над деревней, словно разденет их, покажет солдатам обыкновенных замерзших людей, очень уставших и голодных.
Внезапно над толпой, над солдатами прозвучал бешеный, дрожащий от восторга крик Марты. Она билась в руках у солдат, изгибалась, указывала рукою куда-то на крутой склон. Глаза женщины горели разъяренностью и безумством.
— Смотрите! Смот-ри-и-те!
На склоне, на верхнем его срезе, на желтом фоне зари двигался силуэт.
— Всадник! Белый Всадник! Белый Всадник!
Конь словно расстилался в воздухе, с востока приближаясь к деревне. Солдаты не видели его за стеною лип. Но всем, кто в нерешительности стоял на деревенской улице, он был виден хорошо.
И каждый, даже тот, кто верил в сказки, с радостью подумал: вот он. Вот он, тот единственный повод, который может прогнать оцепенение. И надо воспользоваться им, иначе день — и еще две роты, которые идут где-то по дороге, и расправа, и каторга. Только отогнать их, хоть бы на минуту, чтобы потом добыть настоящую волю, и знать, правда ли это, и разойтись, чтобы рассказать всем и чтобы потом восстали все, а не только две деревни.
Крик Марты словно разрушил молчание. Женщина вырвалась из солдатских рук, сделала несколько шагов и упала на колени в снег, протягивая руки к светлому видению.
Бессвязный бешеный крик словно вскинул каждого. Это было спасение, возможно, настоящая воля.
И, наливаясь кровью, Корчак крикнул:
— Он с нами, хлопцы! Хлопцы, он явился! Вперед!
Крик пьянил. Поднялись вверх дубины и вилы, косы и длинные топоры вязыничских. Поршни начали топтать снег.
Всадник уже исчезал, проваливаясь в овраг, но сейчас мужикам в нем не было надобности.
Разинутые рычанием рты, усы, распахнутые на грудях сорочки, белые свитки, блеск стали, огонь факелов, крик — все слилось воедино, в лаву, катившуюся на солдат.
Покивач вырвался от солдат, бросился к Марте, поднимая ее. Потом вздел вверх руки.
— Хлопцы! Бей их!
Лава приближалась к схваченным и солдатам с невероятной стремительной скоростью.
Именно в этот момент разорвал воздух беспорядочный редкий залп. Покивач качнулся и, словно переломившись, упал навзничь в снег. Упал еще кто-то, еще, еще.
Но было поздно. Рты, дубины, острые жала кос, редкие хлопки мужичьих выстрелов, свитки, сталь, башмаки, желтые, как мед и лен, растрепанные волосы — вся страшная лава, извергающая крик, насунулась, смела, погнала солдатскую цепь.
Лава была ужасающей. И не хватало уж времени перезарядить ружья, и оставалось только одно: спасаться, прыгать через ограду, бежать по погосту, прячась за церковные стены, ощущать спиною горячее дыхание толпы и хруст кос, когда они влезали в живую плоть, бросать ружья, бежать к речушке, проваливаться на синем льду, плыть, исчезать в пуще.
Алесь стоял на опустевшем поле битвы. Он оглядывался: ага... вон человеческое лицо в двери... и еще... и еще одно.
— Идите сюда, — властно повелел он
Божкая, приблизился старик.
— Боже! Боже! Что что теперь будет?
— Ничего не будет. Зови людей. Какая тут самая чистая хата?
— Не знаю, — схитрил дед.
— Боишься? — грустно спросил Алесь. — Ничего. Ну-ка, идите сюда.
Подошло еще несколько человек горипятичских,
— Вот что, — обратился к ним Алесь. — Никому ничего не будет. Только помогите мне. Подберите всех раненых: и солдат на кладбище, и мужиков на улице. Несите их в ту хату... Не хитри, дед, твоя хата.
Лишь теперь он понял, какой глупостью было скакать сюда. Он так ничего и не придумал за дорогу. Надеялся, что на месте все решится.
Решилось, к сожалению, без него. Разумнее всего было бы ему оставить эту деревню и непознанным уехать обратно. Люди не задержатся здесь, он знал. Но Загорский написал Исленьеву. Он знал, что где-то тут Когуты, что сейчас он, Алесь, остается единственной защитой этих людей от рассвирепевшей солдатни, так как при нем постыдятся истязать и не оставить всего без судебного рассмотрения.
И еще: раненые стонали вокруг на снегу, и это было ужасно, и здесь никто, кроме знахарок, не мог им помочь.
— Сносите, сносите, — подгонял Алесь.
Следовало спешить. Рассвирепевшие от погони люди могли вернуться и — кто знает — могли попытаться сорвать свой гнев на недобитых. Грустно, когда убьют и тебя, но кто поможет раненым. А он все-таки слушал лекции и на медицинском факультете.
— Заведи коня куда-нибудь в гумно, — попросил старика Алесь. — Если выйду живой — я тебе за него отплачу.
Когда вооруженные люди, взволнованные и покрасневшие, опять затопили улицы, раненых там уже не было.
Корчак, дрожа ноздрями от возбуждения, ходил всюду и спрашивал лишь одно: «Где Покивач?» Кто-то указал ему на хату, в которую снесли людей.
В большущей пятистенной хате раненые лежали на скамьях, на столе, прямо на полу.
Загорский с закатанными рукавами и окровавленными выше запястий руками накладывал гиппократову шапку на голову одного из горипятичских. Тот жалобно стонал, и ему со всех углов отвечали по-детски слабые или басовитые стоны.
— Ребята, добейте, ребята, добейте меня, — почти плакал с перепуга и от боли молодой белокурый солдатик в углу.
— Молчи, — со злостью бросил ему Алесь. — Рана в руку, то рассиропился, вояка. Через неделю жрать той рукою сам будешь.
Грубость сделала свое. Солдатик перестал умолять и только дрожал.
— А ты терпи, терпи, — говорил Алесь горипятичскому. — По крайней мере, теперь знаешь, как порох пахнет.
Он почувствовал на себе чей-то взгляд, поднял голову и встретился с дремучими глазами Корчака.
— Это ты скакал? — спросил Корчак.
— Я. А что, не вовремя? — Глаза Алеся смотрели спокойно.
— Зачем?
— Хотел как-нибудь остановить все это.
— Зачем?
Алесь улыбнулся.
— Время не то. Манифеста в церквях нет. Можешь поверить мне. Поэтому я и освободил своих не так, как он.
Глаза Корчака следили за Алесем пристально и гневно.
— Со временем ты это поймешь, Корчак, — сказал Алесь.
Лютая ирония была в складке губ Корчака.
— И не боишься, что убьем?
Алесь показал белые зубы и не отвел взора.
— Даже последние убийцы не убивают попа с дарами и лекаря.
— А если все же?
— Ну и становись ниже последнего бандюги, — и Алесь, потеряв всякий интерес к Корчаку, перешел к следующему раненому.
Корчак не знал, какое напряжение владеет сейчас этим молодым человеком. Корчака душил гнев. Этот, с красивыми серыми глазами, не обращал внимания на смерть, стоявшую перед ним. Корчак разъяренно сделал шаг и встал между Алесем и окном, затенив Загорскому.
— Ну-ка, отступись, — рыкнул вдруг Алесь, вскидывая голову.
Корчак невольно отступил, а когда потом спохватился, было поздно.
— Бумажки захотелось? — жестко спросил Алесь. — Знаешь, где бы ты оказался со своей бумажной волей? Смотри. — Его рука повела по лежащим. — Вон... вон... вон... Трое убитых мужиков, шесть убитых солдат, двенадцать раненых из-за г... бумажки... Ступай, ступай, ищи свою бумажку, бутылка темная.
Корчак обвел глазами стонущих. Убитые — вон, у двери. Двое горипятичских, так как не видел их среди своих. А вон то солдаты. Ранены тоже солдаты. Но вон один легкораненый из деревни Ходанского. Морщится, встает на ноги. А там трое раненых из его лесных хлопцев.
— Где Покивач? — спросил Корчак.
— Ищи.
Корчак пошел, склоняясь над лежащими. Покивач приткнулся к стенке, на боку. Желтые ястребиные глаза смотрели бессознательно.
— Давай прежде всего этого, — бросил Корчак.
— Не надо, — возразил Алесь.
— Как это не надо?
— Не надо ему ничего больше.
— Мой человек.
— Даже твоим людям, даже тебе со временем ничего не надо будет.
И тут Корчак понял. Сделал шаг к Алесю.
— Ты что, две головы имеешь? Ты кто такой?!
Но Корчак сдержался. Он вспомнил слова Кондрата Когута о врагах.
— А-а, — произнес он. — Тот князь, который за волю.
— За волю, — просто повторил Алесь. — Только за истинную. Не за бумажную.
Тяжело дыша, Корчак спросил:
— Ты что ж это его, Покивача, не уберег, а?
— Это ты его не уберег. Ему уже никто не мог помочь.
Заговорил вдруг почти умоляюще:
— Слушай, Корчак. Ступай ты поищи в церкви свою бумажку, да потом исчезай отсюда. Наделал своего — хватит. Да еще я бы тебе советовал всех своих убитых и раненых с собою взять: солдаты сейчас придут. Временнообязанные Ходанских, к счастью, легко ранены — пойдут домой. А горипятичских уж как-нибудь я сам уберегу. Пошел бы, а?
Корчак направился к двери, остановился.
— Не верю я тебе, — признался он. — Всей породе вашей проклятой не верю.
— Ладно, — заключил Алесь. — Затвори дверь в сени.
Дверь хлопнула. Корчак, сжав челюсти, бежал к церкви, возле которой мужики тяжелым бревном заканчивали выбивать дверь. Наконец дверь обвалилась.
Гулко топотали по плитам сапоги, мягко хлопали поршни. Корчак ногою отворил царские врата.
— Баб не пускайте, — сказал он с улыбкой. — А то опять церковь освящать придется.
Рука его скользнула под бархат, укрывавший престол. Потом он выпрямился, бледный.
— Нет, — констатировал он.
— Нет... Нет... Нет, — начало передаваться по цепи к выбитой двери.
...Первыми двинулись с места люди Ходанских. Некоторые зашли в хату, где копошился Алесь, взяли своих раненых, ушли. Корчак смотрел, как отставали от толпы люди.
— Хлопцы... — сказал он, и голос его содрогнулся. — Хлопцы, перепрятали они ее. Не может быть, чтобы царь...
Все молчали. Только кто-то поднял на него глаза.
— Пускай так. Но теперича что уж? Если бы отыскали — сложили бы кости, а так...
Корчак сел на крыльцо. Уменьшалась и уменьшалась толпа. Белоголовый человек сидел на крыльце, и волосы свисали на склоненное лицо.
Потом он поднял голову, и все удивленно увидели, что глаза Корчака застит что-то прозрачное и ясное. Оно постепенно, дорожками, сплывало по щекам.
— Волю нашу... — Корчака что-то душило. — Дорогую нашу... Продали, псы.. Продали... Продали.
Становились меньше и меньше белые фигуры на белом снегу. И восходящее солнце радужно дробилось в глазницах человека на крыльце.
Потом он встал и вздохнул.
— Что уж там... Будем ждать... Мы — терпеливы.
Маленькая группка людей стояла перед ним, и он сказал:
— Заберите раненых. Отходим, хлопцы.
...Остальные тащились по снегу и несли на самодельных носилках раненых и убитых, а Корчак все еще стоял в двери.
— Имеешь смелость, князь, — наконец произнес он. — Но ненавижу я тебя. Не за то, что ты это ты. За других я тебя ненавижу. За Кроера. За всех братьев твоих. За все.
— Я знаю, — сказал Алесь.
— Так и останешься с солдатами да этими горипятичскими мямлями?
— Так и останусь.
— Смелый, но все равно ненавижу. — Жилы взбухали на лбу Корчака. — Не могу я тебя тронуть, но... Пускай бы тебя убили солдаты, князь.
Алесь побледнел.
— По-мужицки ты тенькаешь — пускай бы тебя убили, своих отпустил — пускай бы тебя убили, окрестности за тебя горою — пускай бы тебя убили, под солдатскими пулями останешься — пус-кай-бы-те-бя-у-би-ли.
— Видишь, — промолвил Алесь. — А я хочу, чтобы ты жил
— Ради чего?
— Ради истинной воли.
— Не будет ее!
— Она будет. — У Алеся дрожали брови. — Подумай, Корчак. Мы другие, Корчак.
— Дети таких родителей, э!
— Моих родителей не тронь.
— Родственники таких, как Кроер.
Алесь вскинул голову.
— Я подставил руку, когда тебя убивали, вырвал тебя из его когтей.
— Не верю, — будто цепляясь за самое дорогое в жизни, бросил Корчак.
— Вот шрам от корбача.
— Не верю!
— Со временем поверишь.
Дверь опять хлопнула. Алесь покачал головою.
В полдень в Горипятичи опять вошли солдаты: остатки двух рассеянных рот и две свежие роты при одном легком орудии. Кто-то показал Мусатову хату, где лежали раненые.
Он дернул дверь и остановился, пораженный. Сидя на скамье, спустив сцепленные руки между колен, исподлобья смотрел на него старый знакомый. Радость шевельнулась в сердце капитана, но он сдержался. Он только позвал Буланцова, подручного, с которым когда-то вместе ловил Войну.
— Вот, Буланцов, — показал жандарм, — рекомендую, князь Александр Загорский. Каким образом здесь? — спросил Мусатов.
Алесь пожал плечами.
— А может, кому-нибудь помогу.
— Кому «кому-нибудь»? Мятежникам либо нам?
— Не кричите, — сказал Алесь. — Хорошие манеры не повредят и людям вашей профессии... Видите, вот солдаты...
— Они не добили их?
— Я не дал... А там мужики.
Буланцов двинулся туда.
— Этих я заберу.
— Не советую, — предупредил Алесь. — Это горипятичские.
— Так что? — поводя длинноватым носом, спросил сыщик.
— А то, господин лазутчик. Даже господин Мусатов слышал, что их силой, под угрозой поджога выгнали из хат. Солдаты ведь стреляли в кого хочешь, только бы не в лесных братьев.
Он почти весело улыбался, и Мусатов ненавидел его в этот момент. Ненавидел за жесты, слова, одежду, за эти глаза, за сноровку в разговоре. Он не мог не ощущать, что рядом с ним он, Мусатов, всегда будет выглядеть как пьяный капрал.
— «Лесные» ушли еще утром. На рассвете, — сообщил Алесь. — А это невинные люди: солдаты подтвердят. Как и то, что я не воевал.
— Видели бандитов? — спросил Буланцов.
— Как вас.
— И разговаривали с ними?
— Как с вами.
— Что они говорили? — спросил Мусатов.
— Что идут в пущу и что счастье мое — лекарское. Иначе убили бы.
— Сколько у них жертв?
— Трое убитых, с десяток раненых. — Алесь нарочно причислил к лесным людям мужиков из деревень Ходанского.
— Сколько их было? — спросил Буланцов.
— Это что, допрос?
— А вы что же думали, уважаемый Александр Георгиевич, — почти ласково пояснил Мусатов.
— В таком случае я не буду отвечать.
— Будете, будете, — вежливо настаивал жандарм.
И он пожал плечами.
— Они, видимо, действительно ушли в пущу еще на рассвете. Ничего. Идите возьмите из хат мужиков — кто попадет в руки.
— Не ходите, Буланцов, — попросил Алесь. — Не отдавайте таких приказов, капитан.
— Это почему же? — спросил Мусатов.
— Здесь есть свидетель.
— А этот свидетель скомпрометирован, — заявил Мусатов.
— Напрасно. Есть мой управляющий, который мне привез весть о бунте. Он засвидетельствует: до того я ничего не знал. Есть мужики, которые скажут: меня не было во время бунта. Есть солдаты, которых я лечил, ведь это обязанность каждого, кто знает, как сделать перевязку.
— Не было его в бунте, паночек, — застонал белокурый солдатик у печки.
— Молчи! — прикрикнул Мусатов и, обратившись к Алесю, пристально глядя ему в глаза и чеканя слова, начал говорить: — Явились вы — и у мятежной толпы изменилось настроение. Черт знает за кого они вас посчитали... но я знаю эту байку о белом жеребенке...
— С тем же успехом они могли бы посчитать ворону за архангела Гавриила, слетающего с небес, — иронически улыбнулся Алесь.
— Чего вас понесло сюда?
— Я ведь говорил: лечить. Я не хотел крови. И вы не тронете невинных, Мусатов, лишь потому, что этого требует ваша карьера. Я, наконец, прискакал потому, что должен быть беспристрастный свидетель, которому поверят больше, чем хлопу, и больше, чем вам. Я — свидетель.
Мусатов оглянулся и перешел на французский язык.
— А вы... подумали... что этот свидетель мог быть убит... во время бунта... Случайным залпом.
— Ваше произношение оставляет желать лучшего, — отметил Алесь. — А солдаты, капитан?
Мусатов дрожал. Наступило, казалось, время. Теперь и этого можно было пугнуть арестом или смертью. Он чувствовал, что все в нем звенит.
— Никто не знает мотивов вашего приезда сюда, — на том же плохом французском сказал он. — Вы вмешались в бунт, вы своим появлением настроили этих людей на атаку. Вы убиты при попытке к бегству. И я сейчас же пошлю донесение об этом вице-губернатору, так как Беклемишев болен... Пошлю тому самому вашему Ис-ленье-ву, который кричал на меня за дело в Пивощах.
Рысьи глаза сузились, губы трепетали.
— Напрасно будете стараться, — заявил Алесь. — Донесение уже отослано. Я отправил его перед отъездом сюда и объяснил почему еду. Полагаю, скоро будет ответ.
Мусатов невольно хватанул ртом воздух.
— Вот так, — невинно смотрел на него Алесь. — Каждый человек, каждый дворянин должен всеми силами стараться остановить мятеж. И я объяснил это вице-губернатору на случай... гм... на всякий случай.