22

Алексей Иванович жил, как сказано, в старой части города; я, как сказано, тоже; но там, в том городе (огромном, таинственном, невероятном…) — там все расстояния огромны (невероятны, таинственны…); и выходя из дому — обычно уже под вечер — я еще долго плутал по улицам, в тяжелых и снежных сумерках, прежде чем, свернув, наконец, в переулок, дойти, наконец, до зеленой краской выкрашенного забора, войти, наконец, в почти сливавшуюся с забором калитку. Калитка же, всякий раз, захлопывалась за мною с каким-то, отчасти знакомым, ржавым скрипом пружины: скрипом, к которому я так и не смог привыкнуть, который, всякий раз, на мгновение, отбрасывал меня куда-то, в невозвратимое… и я проходил через двор, поднимался по лестнице и сворачивал, по коридору, налево, как если бы… но Алексей Иванович уже смотрел на меня своими удивленно-спокойными (и тоже, как будто, отсылавшими куда-то…) глазами, — и с внезапной (всегда внезапной…) улыбкой впускал меня внутрь, в прихожую, — и мы сворачивали, еще раз, налево, — потом направо, по коридору, — и оказывались, наконец, в его, Алексея Ивановича, с тремя, я помню, большими, во двор выходившими окнами, комнате: комнате, которая, вопреки уже сгустившейся по углам темноте, казалась мне как будто охваченной, освещенной снаружи падавшим снегом: деревья и ветви их за окном, стол и стулья, диван у стены, — все это приобретало постепенно тот особенный, тревожно-прозрачный оттенок, какой сообщают предметам надвигающиеся на них, вплотную подступившие сумерки, — снежный отблеск, как будто стиравший границу между внутри и снаружи, между небом, двором и комнатой; Алексей же Иванович обыкновенно до самой тьмы, до тех самых пор, когда комната уже и вовсе расплывалась в снегу, не зажигал света и никогда не задергивал штор.

Он сидел всегда на одном и том же месте, на стуле, между двумя окнами, спиною, следовательно, к двору и деревьям, я же садился обыкновенно у противоположной стены, на диван, и — мы оба молчали — оглядывал комнату, освещенную снегом: комнату (думаю я теперь…), в которой не было ничего, почти ничего лишнего — точно так же, как ничего лишнего не было (казалось мне…) в нем самом, Алексее Ивановиче, в его движениях, жестах, словах, — и в которой предметы — стол, стулья, платяной шкаф и книжный — казались мне таким же точным выражением чего-то — чего же? — каким казались мне движения и жесты, взгляд и улыбка самого Алексея Ивановича: Алексея Ивановича, молча сидевшего на своем стуле, между двумя окнами, сливаясь с сумерками, исчезая в снегу.

В самом деле, еще и еще раз, его глаза отсылали куда-то, его улыбка намекала на что-то; его имя не подходило ему точно так же, как не подошло бы ему никакое другое; и если (так думал я, может быть, — так, во всяком случае, думаю я теперь…) — если наши слова и поступки, наши действия и весь наш облик обыкновенно соответствуют и вместе с тем не соответствуют, обыкновенно выражают и вместе с тем искажают все то, что, в свою очередь, обыкновенно раскрывается и вместе с тем скрывается в них, — то он, Алексей Иванович (казалось мне — кажется мне теперь…) — каждый раз заново, каждым жестом и каждым движением, достигал, добивался какого-то, вполне удивительного — каждый раз, все снова и снова удивлявшего меня соответствия между тем, что он делал, и — чем же? — все, что он делал, короче, казалось мне продолжением, завершением или, быть может, развитием чего-то (думал я…) непрерывного, никак не названного, — какой-то, может быть, мысли: мысли, которая уже не была, разумеется, мыслью о чем-то, — которая могла быть мыслью о чем угодно, — о самой себе, — ни о чем, — и которая, в отличие от всех прочих (во множественном числе…) мыслей, заканчиваясь, не обрывалась, но чудесным образом переходила в жест и движение, взгляд и улыбку, продолжаясь — додумывая в них себя же саму. Выражалась она, разумеется, и в том, что он говорил, как говорил: не менее, но и не более, пожалуй, отчетливо, чем — в жестах, улыбке; и о чем бы ни говорили мы с ним — тем более если он говорил со мною — что тоже случалось — о вещах, мне, к сожалению, недоступных (он же, Алексей Иванович, занимался — заметим в скобках — чем-то — в конце концов я даже понял, кажется, чем — в области, если угодно, естественных и даже точных, если угодно, наук; я был однажды в его — роман это сумма запретов — в его, все-таки, лаборатории: поразившей меня, я помню, обилием каких-то колб, проводов, странной формы и неведомого назначения приборов, запахом, тревожным и едким…) — о чем бы ни говорили мы с ним — и даже, так думаю я теперь, и даже, время от времени, когда мы говорили с ним об иных, для меня, во всяком случае, очень и очень важных вещах, о каких-нибудь, например, до знакомства с ним самим мне не знакомых или, может быть, лишь по названию знакомых мне книгах, о том романе, к примеру, в белой с черными полосами обложке, который он, Алексей Иванович, посоветовал мне прочесть в ответ на мои признания, — об этом, во всех отношениях удивительном романе, не правда ли? (так или примерно так он сказал мне, я помню, когда, через несколько дней, я снова пришел к нему…) который не только, не просто — вы совершенно правы — сам создает свои предпосылки, но который (так или примерно так он сказал…) создает их — в себе же самом, по ходу дела и на ходу, от одной страницы к другой… — как бы то ни было и о чем бы ни говорили мы с ним, я следил, я помню, не только — и временами даже не столько — за тем, что, собственно, он говорил, но прежде всего и в первую очередь за этим (казалось мне…) непрерывным, не знающим остановки, то вдруг ускорявшимся, перескакивавшим с одного на другое, опускавшим промежуточные звенья, очевидные связи, то, напротив, неспешным, подробным, возвращавшимся к одному и тому же, повторявшим, уточнявшим и как бы очищавшим, по ходу дела, себя самое, движением некоей мысли: мысли (так думал я в свою очередь…), по сравнению с которой и рядом с которой все, что он говорил, или, вернее, все то, о чем мы с ним говорили, оказывалось, в конце концов, лишь неким частным примером, отдельным случаем, — мысли, иными словами, по сравнению с которой все, почти все оказывалось — или, если угодно, казалось мне, покуда я говорил с ним — отчасти — да, отчасти как будто — случайным.

И только изредка, еще и еще раз, но весьма, весьма редко, я замечал в нем какую-то, напряженную, печальную, неожиданную — как если бы он сталкивался вдруг с неким препятствием и не знал, что с ним делать, — мне тоже, всякий раз, сообщавшуюся на мгновение, — и тут же, впрочем, преодолеваемую им скованность, меня тоже, соответственно, отпускавшую.

— Да, вы правы, конечно, — так или примерно так он сказал мне, я помню, когда, прочитав роман, в белой с черными полосами обложке, я снова пришел к нему, — он сам, в себе же самом, создает свои предпосылки, этот, во всех отношениях удивительный, не правда ли? — так сказал он, — роман. Он проводит свои границы, полагает свои пределы. Он тут же их переходит. Он очерчивает пространство, в котором он движется, в котором он мог бы двигаться… которое, двигаясь, тут же он и взрывает. И вы заметили, я полагаю, сколь многое в нем — отсутствует, сколь много в нем — под запретом. Простые решения исключены, простые ходы отвергнуты. Роман вообще, сказал он, — это — сумма запретов. В данном случае это, как ни в каком другом, очевидно.

— Вот-вот, — сказал я, — в том-то и дело. Роман — это сумма запретов.

— Но он же и снимает запреты. Он движется — и двигаясь, расширяет сферу — дозволенного.

— А между тем, — сказал я, — ему, — я имел в виду автора, я назвал его, разумеется, — ему, — здесь неназванному, — в известном смысле ему было легче. Он жил в мире, — так, примерно так я сказал, — который как будто сам собою… нет, не сам собою, конечно… с трудом и усилием, может быть… но все же гораздо легче, или так мне, во всяком случае, кажется, превращался во что-то иное, в слова и фразы, к примеру, в эпитеты, например, и сравненья, в сплошном и целостном мире, — сказал я. — А что делать с этим призрачным, с этим распавшимся миром, вокруг нас? Ведь все, в общем, распалось, разбилось.

— Простейшие слова утратили свое значение.

— Простейшие понятия не совпадают сами с собою.

— Названия ничего не в силах назвать.

— Явления ничего не являют.

— Формы — бесформенны.

Мы оба рассмеялись, конечно.

— Так вот… что же, что же делать с этим — распавшимся миром? В слова и фразы он не войдет, эпитетам не поддастся, сравнения разломает. Его как бы нет, нет и слов для него. И нельзя, конечно, писать о нем так, как будто все с ним — в порядке. Но изобразить его? показать его?.. как же?

— Вообще, показать его можно, — улыбка: внезапная, — ну… с помощью каких-нибудь… разобранных образов.

— Можно, конечно. Но что это значит? Не значит ли это, — сказал я, — не значит ли это, пускай отчасти, поспособствовать распаду, нас окружающему? Не значит ли это самому сделаться его — проявлением? его орудием, может быть? Я не хочу этого. Я хотел бы отойти от него — на возможно большее расстояние.

— Что же, я понимаю вас. Жажда некоей строгости вами владеет, некоей стройности. Вы собираетесь, следовательно, от всего этого — отказаться? Сказать — не показывая?

— Да… вот. Сказать… не показывая.

— Это будет очень трудно сделать, я думаю. Да и понимаете ли вы сами, от чего таким образом вы — отказываетесь?

— От чего же? — спросил я.

— От всего, — сказал он. — Или почти от всего. Как, в самом деле, собираетесь вы отделить одно от другого? еще дозволенное от уже, к примеру, запретного? действительное от призрачного? отрицание от утверждения? Они сливаются друг с другом, они проникают друг в друга. Так, — он опять улыбнулся: внезапной, конечно, улыбкой, он смотрел на меня по-прежнему: своими спокойно-удивленными, и как будто отсылавшими куда-то, к чему-то глазами, — так — простите мне это сравнение из совсем иной области — так капля какого-нибудь красителя — чернил, например, скажем просто — так капля чернил, например, попадая в стакан с водою, в конце концов окрашивает собой всю воду в стакане. Всю воду, — сказал он. — И что же в таком случае у вас — остается?

— Лишь то, по-видимому, что я сумею отвоевать — у запретного.

— Лишь то, очевидно, что вы сами же в свой роман и введете. Вам придется, следовательно, начать как бы — сначала. Отказаться от мира, чтобы снова им овладеть. Мне это нравится. Ведь и наша мысль, — так он, я помню, сказал, — начинается, в общем, с отказа — с отказа от.

— От чего же? — снова спросил я.

— От всего, что не является ею. Да, мне это нравится, — снова сказал он.

— Спасибо, — сказал я. — Но… что же?.. вы полагаете… — я очень плохо, конечно, представлял себе все это: тогда, когда-то, той, снежной зимою, — вы полагаете, я должен буду сказать обо всем этом… прямо и сразу?

— Это вы сами решите. Впрочем… полагаю, что нет.

— Почему?

— Ну, — сказал он, — ведь на самом деле мы никогда не начинаем сначала. Мы застаем себя — вдруг, посреди и в середине… чего-то. Мы все время движемся — к своим же собственным предпосылкам. Мы всегда идем, как ни странно, к тому, из чего мы — исходим. На вашем месте, — он вдруг засмеялся, — на вашем месте я и это учел бы… в романе.

Я тоже засмеялся, конечно.

И вот так, думаю я теперь, вот так, в этот и в другие, например, вечера, в его, Алексея Ивановича, в снегу и в сумерках расплывавшейся комнате, или, скажем, простившись с ним, возвращаясь домой, или вновь, допустим, возвращаясь — к нему, через несколько дней, опять у него, вот так и подходил я, все ближе — вот так, вернее, он, Алексей Иванович, — и как будто вовсе того не желая, нимало о том не заботясь — все ближе и ближе подводил меня — к моим предпосылкам. Он сидел всегда на одном и том же месте, как сказано, на стуле, между двумя окнами; он вдруг вставал, я помню; он делал пару шагов по комнате, расплывавшейся по-прежнему в сумерках; он снова садился. Он говорил со мной о моих планах и устремлениях так же, почти так же, быть может, как он говорил со мною о любом другом, для меня постороннем предмете; он как будто впускал их, ненадолго, в систему и целое своих собственных мыслей; странно-преображенными, чудесно-очищенными возвращались они ко мне. Он смотрел на меня своими удивительно-спокойными, своими спокойно-удивленными, если угодно, глазами, и что-то, во мне самом, успокаивалось, что-то, во мне самом, прояснялось. И когда он зажигал, наконец, свет (штор же, как сказано, он не задергивал никогда…) — тогда, я помню, — то ли потому, что свет фонаря проникал во двор с улицы, то ли еще по какой-то, неведомой мне причине — так или иначе, двор и деревья, забор и калитка не исчезали, как обычно бывает, в той тьме, которую порождает как будто сам, зажженный в комнате свет, но свет, зажженный в комнате, освещал как будто и их, и на всех предметах, на стенах, на стульях, лежал все тот же, снежный и сумеречный, одновременно тревожный и мягкий отблеск, лишь усиленный, как ни странно, зажженным в комнате светом.

— И значит — Макс? Кто же — Макс?

— Я сам не знаю, — так говорил я. — Его так зовут, вот и все. Мы знакомы с ним с детства. Мы встретились в августе… как будто впервые. Мы и теперь видимся… последнее время реже… неважно. И если будет август, то будет, конечно, и он. Но что еще будет, этого я не знаю.

И я этого, в самом деле, не знал. Ведь ничего и не было больше, так думаю я теперь, ничего еще не было.

— И еще, — сказал я однажды, — и еще там буду я сам… нет, не я, не совсем я, конечно… некий автор, как бы то ни было, отчасти совпадающий, отчасти же не совпадающий, разумеется, с тем, кто вот сейчас, Алексей Иванович, сидит перед вами.

Он опять засмеялся, я помню.

— Рад знакомству, — сказал он.

— Интересно лишь, — сказал я: тоже, конечно, смеясь, — интересно лишь, смогу ли я ввести в сам роман какую-нибудь… в каком-нибудь разговоре… с кем-нибудь… реплику… подобную моей предыдущей.

— Да, интересно, конечно. Вообще, — сказал он, я помню, — вообще… подойти, в самом романе, к границе, отделяющей роман от — не-романа… влекущая, конечно, возможность.

— Мы ведь с вами и говорили недавно… если помните… о неких границах, о неких пределах… о выходе за эти пределы, о переходе этих границ… в связи с тем, другим романом, — сказал я.

— Помню… кажется, — так он ответил. — Впрочем… эту границу перейти вы, конечно, не сможете. Там, — он взмахнул рукою, как будто указывая куда-то, в неопределенную даль, — там… в вашем романе, следовательно… как и во всяком романе… там все будет, конечно, внутри… или ничего не будет, — сказал он.

И как бы то ни было, там — в жизни — говоря ли с Алексеем Ивановичем, простившись ли с ним, возвратившись домой — все снова и снова подходил я к неким границам — и переходил их, конечно, — с такой легкостью, какая теперь мне уже, наверное, недоступна.

В самом деле, еще и еще раз, в его присутствии и в разговоре с ним все, почти все, и даже самое важное для меня, казалось — оказывалось — отчасти — отчасти как будто случайным.

— С известной точки зрения все случайно, — сказал он мне как-то, еще в самом начале нашего с ним знакомства. — Кроме… самой этой точки зрения, конечно.

И я искал ее в себе, эту точку зрения… конечно; я наблюдал за ним, как уже говорилось; я втайне повторял его жесты, уверенные и простые; я старался усвоить себе ту привычку к вниманию, которую угадывал я за ними; я очень многому у него научился. И я уже втайне связывал все это — с моей, еще бесконечно-далекой от осуществления историей, с ее, истории, тайным замыслом, нарастающим ритмом; я уже понимал, может быть, или втайне, быть может, догадывался, что и там, на тех, еще почти невообразимых страницах, пойдет речь — о чем-то подобном.

И все это, так думаю я теперь, все это, приближая меня к моей, еще раз и если угодно, истории, вместе с тем и в то же самое время как будто отделяло меня от нее… и я вспоминаю теперь какие-то, еще и еще какие-то, в ту далекую зиму, бессонные или почти бессонные ночи, когда я вдруг снова видел ее целиком, как некое целое — с еще неразличимыми, конечно, частями — и как я уже не вижу, почти не вижу или, может быть, лишь очень и очень редко вижу ее теперь… откуда-то издалека и где-то вдали… как нечто замкнутое, в себе же самом, уже завершенное, уже завершившееся… уже написанное, быть может… совершенно отчетливо.

Я как будто поднимался над нею; я знал, в такие минуты, что я напишу ее; я понимал, что я мог бы… да, мог бы и не писать ее, как ни странно… что я именно потому и должен ее написать.

Я видел, короче, ее неизбежность, видел и ее, странным образом, необязательность. Ее вполне могло бы не быть; мне, в такие минуты, это было почти безразлично.

То были новые для меня самого, мне самому не совсем понятные, может быть, меня самого чуть-чуть пугавшие, может быть, ощущения… а между тем, этот всякий раз неожиданно совершаемый мною — сам собою, может быть, всякий раз неожиданно, совершавшийся выход: за ее, мои же пределы, казался мне — и, значит, оказывался — тоже, если угодно, — самой… и самой тайной, быть может, — последней, может быть, и самой последней из всех ее, моих предпосылок.

И конечно, мне уже очень хотелось писать; и внезапное беспокойство, и нетерпение охватывало меня временами.

— Мы поднимаемся на гору; мы вновь спускаемся, — так я думал, — в долину.

А я ведь ничего не знал, как уже говорилось; и — что же? — думал я — что, собственно, будет происходить там? и что мне делать, к примеру, с театром? и — как ни пытался я еще что-то продумать, придумать, я — спускаясь в долину — всякий раз убеждался, что я еще ничего, ничего, конечно, не знаю.

— Ну что ж, подождите, — говорил мне Алексей, я помню, Иванович. — Подождите. Может быть, — с внезапной улыбкой, — может быть, сама жизнь что-нибудь вам подскажет.

— Вот отрадная мысль, — сказал я.

— Да, мысль, конечно, отрадная. Впрочем… всякая мысль отрадна, даже печальная мысль, — сказал он. — Отсутствие мысли — вот что безрадостно.

И на это мне нечего было ответить; и я подумал, я помню, что — вот, он, Алексей Иванович, тоже знает все это… отсутствие мысли… удивительным образом. А впрочем, подумал я, кому же и знать это, как не ему?..

И — как бы то ни было — уже совсем поздно вечером мы выходили обычно на улицу; Алексей Иванович провожал меня до метро — и почти всякий раз, я помню, предлагал мне — еще немного пройтись; мы сворачивали на бульвар: нет, не тот самый, с его бесконечно-прямой, в бесконечную даль уходящей аллеей — на тот, другой, загибавшийся, в уступах и лестницах, справа и слева: дома, с одной стороны, стояли — и до сих пор стоят, наверное, — над, с другой же под ним, внизу: крыши их оказываются с ним почти вровень: чистым снегом отсвечивают за деревьями; пройдя его целиком — молча и медленно — Алексей Иванович как будто обдумывал каждый свой шаг — на углу уже много раз упомянутого мною проспекта прощались: если, в другие дни, я сам не шел провожать его, обратно, в глубь переулков. И была уже, в общем, ночь; почти ночь; кружились, в пустоте, в темноте, одинокие большие снежинки; фонарь качался под ветром; свет его дрожал на снегу; совсем неподвижной, как будто вообще неспособной к движению казалась приткнувшаяся где-нибудь на ночь, уткнувшаяся капотом в сугроб, с тяжелым, в три слоя, наростом снега на крыше, машина; и так ясно читались, я помню, и такой, вдруг, печальной радостью отзывались во мне следы и знаки ушедшей куда-то, уснувшей, уже почти невообразимой более жизни, лист газеты, спичечный коробок, красная, вязаная, с крошечными, на внешней стороне ее, ромбиками, кем-то потерянная, кем-то найденная, должно быть, перчатка, положенная, зачем-то, на тумбу… и теперь уже окончательно простившись с Алексеем Ивановичем, я снова бежал к метро, и еще успевал, может быть — к последнему вагону последнего поезда.

И конечно, я писал уже что-то — не в силах ждать и спускаясь в долину — что-то, еще вполне, разумеется, приблизительное, предварительное… но уже что-то, к примеру, об августе, когда мы встретились с Максом, как будто впервые, о падении капель, дрожании листьев, мелком дожде, тихой мороси. Эти записи у меня сохранились; я привез их, конечно, с собою. Они беспомощны; в них все уже есть. Все? В них есть уже, во всяком случае, тот… еще неуверенный, но тот же самый, все-таки, ритм, который мне так важно не потерять теперь, здесь, на этих — и о котором я почти не думал, я помню, — который, следовательно, сам собою складывался — и сложился, значит, на тех, давным-давно переписанных, все снова и снова перечитываемых мною страницах… они же, удивительным образом — не только и даже не столько, быть может, об августе говорят они мне теперь — о той зиме, далекой и снежной, о тех вечерах, может быть, о тех, каких-то, от принудительно-обязательного свободных, может быть, днях, когда я писал их — там, в той, покинутой мною, теперь и здесь отчасти повторившейся комнате. А между тем, как и всякое писание, быть может, это, самое раннее, уже не самое раннее, отделяло меня, разумеется, от моего, тогдашнего, настоящего; я писал о прошлом, я думал о будущем; я пытался представить себе, как это будет, когда-нибудь — и когда же, когда это будет? — когда я сумею справиться с ним, наконец, с этим августом, упорно мне не дававшимся. Он не давался мне, разумеется; очертанья его дрожали, контуры расплывались. Но уже, во всяком случае, Макс — истинный герой моей истории: если это история — Макс, истинный герой моей истории, уже шел мне навстречу откуда-то, с каждым шагом все ближе, уже падал, сорвавшись с дерева лист, мокрый, первый и желтый, кружился, падал, ложился на землю, уже поезд, пролетая сквозь шелест веток, раскрывал, распахивал невероятное, со всеми его деревьями, домами, дорогами, станциями, полустанками, разъездами, блаженной тревоги исполненное пространство. И все стихало вокруг, всякий раз, и уже как будто сгущалось, у меня за спиною, то, в себе самом затаившееся безмолвие, откуда и приходят, наверное, откуда и приходили ко мне, сбиваясь и путаясь, какие-то, еще вполне, разумеется, приблизительные, случайные, беспечно-неточные, но уже, конечно, слова, фразы, эпитеты… и отрываясь от этих фраз, этих слов, сознавая случайность их, не в силах найти иные, я смотрел, конечно, в окно, и там, в окне, вечером, в узкой прорези неплотно задернутых штор — там была, разумеется, тень лампы, призрак стола, лист бумаги, ручка в руке… и вновь, и снова, из темноты, смотрел на меня, как в августе, некто, упорно и пристально, стоял, смотрел на меня — и вновь, как только я гасил свет, отступал, уходил — и еще долго, наверное, так думал я, улыбаясь, всю ночь, может быть, бродил где-то там, по теперь уже совсем другим улицам, переулкам, пустынным и замершим. И на другой какой-нибудь, от ненавистно-неописуемого свободный, может быть, день вновь занимал я, так скажем, свою, еще вполне предварительную, опять-таки и конечно, позицию — в той комнате, покинутой мною — в той, так думаю я теперь, совсем маленькой в огромном пространстве, едва различимой, но до сих пор как будто светящейся точке, вокруг которой и располагались для меня, разумеется, все улицы, все переулки, ожидания и встречи, планы и помыслы, — и пытался, в самом деле, провести, вокруг нее, какие-то линии, и наметить какие-то повороты, и все, конечно, зачеркивал, и снова смотрел в окно, — и очерк крыш за окном, и снег, и какая-нибудь, взлетающая с клумбы ворона, и взмах ее крыльев, тяжелый, черный, дрожащий… все это словно бросается мне навстречу оттуда, из глубины той далекой, ранней, не существующей больше зимы.

Но и это были, конечно, только мгновения, только предчувствия… и когда мгновения эти заканчивались, я, стряхнув безмолвие и как завесу, как некий занавес, прорвав обступившую меня тишину (но все-таки, значит, пронося, сохраняя — и значит, все-таки сохранив, пронеся, сквозь эту и прочие зимы, тот август, те ночи, то утро…) — прорвав тишину и отбросив предчувствия, я вновь, следовательно, возвращался в свое, тогдашнее, настоящее; и встречался, может быть, с Верой — или еще, быть может, с какими-то, не взятыми мною на эти страницы, персонажами моей жизни, тогдашней; или шел, может быть, к Алексею Ивановичу, в глубь переулков; и мы говорили с ним, может быть, о чем-то совсем ином, о его, Алексея Ивановича, естественно-научных, к примеру, занятиях, о каких-нибудь — мир названий разбился — с моими собственными устремлениями никак не связанных книгах; и уже совсем поздно вечером выходили, обычно, на улицу; и как-то… я помню, да, я помню, конечно… как-то, в какой-то, похожий, в общем, на все прочие вечер — мы уже дошли до метро — я вдруг увидел, у входа на станцию — Макса: Макса, прощавшегося, как мне показалось, с какими-то — нет, я не знал их — с какими-то, значит, неизвестными мне персонажами его, Максовой, соответственно, жизни (с каким-то молодым человеком в меховой рыжей шапке, с двумя девушками в блестящих, синих, одинаковых куртках — еще с кем-то? — да, может быть…). Я окликнул его; он посмотрел на меня, на Алексея Ивановича, опять на меня, и довольно небрежно, как мне показалось, легким кивком головы, простившись со своими знакомыми (каковые, в свою очередь, быстро, все разом, посмотрели на нас — и тут же скрылись в освещенном провале метро…) — быстро, решительно, чуть-чуть размахивая руками, но при всем том, вот что странно, не подавая виду, что он узнал меня, не выражая ни удивления, ни, скажем, радости — пошел в нашу сторону.

— Вот нежданная встреча, — сказал он.

Я познакомил его с Алексеем Ивановичем.

— Очень приятно. Я уже слышал о вас.

Я смутился, я помню; я не знал, что мне делать.

— Вот как? Я тоже слышал о вас, — сказал Алексей Иванович.

И — и мы уже шли, втроем, по бульвару; Макс, шагая рядом со мною и обращаясь только ко мне, но я помню, время от времени посматривая на Алексея Ивановича (Алексей Иванович тоже наблюдал за ним потихоньку: я это видел…) — Макс, обращаясь ко мне и с каким-то, непривычным для меня возбуждением, то ускоряя, то вновь замедляя шаги, то снимая, то вновь надевая перчатки, чуть-чуть размахивая руками, чуть-чуть подергивая, почему-то, плечом, — Макс, короче, шагая рядом со мною, стал рассказывать мне — нам? — о своих новых, как выяснилось, знакомых, с которыми он только что, как я мог заметить, простился (завтра, впрочем, они опять должны встретиться…) — и с которыми я провел — вполне, в общем, весело — последние три… да, три, кажется, дня… и три, соответственно, ночи. Что они делали? Так, вообще… была большая компания… у того, высокого, в шапке… потом ездили еще на дачу к нему… сегодня утром вернулись… зашли еще в гости… здесь рядом… немного выпили… вот. А между тем, я уже видел, вдали, ту самую, и точно так же заметенную снегом скамейку, возле которой мы стояли когда-то — в почти такую же, зимнюю ночь — уже… да, уже больше года назад. Он тоже видел ее; он замедлил, в очередной раз, шаги; посмотрел на меня: и вдруг, оборвав свой рассказ, дернув, в очередной раз, плечом, подошел к ней, поставил на сиденье ногу и — как некогда, точно так же — взялся рукою: за ту же самую ветку. Мы улыбнулись друг другу; все стало просто. Алексей Иванович, своими спокойно-удивленными, как обычно, глазами, посмотрел, в свою очередь, на меня, на Макса и опять на меня: как будто спрашивая и в то же время не спрашивая, что это значит.

— Здесь, — сказал я, — когда-то, мы говорили с Максом.

— О чем же?

— Вот именно, — сказал вдруг Макс, — о чем же? о чем же? Если бы удалось понять, по крайней мере, о чем.

И он опять посмотрел на меня… и опять на Алексея Ивановича, и опять на меня; вопрос и вызов были в его глазах, вдруг засмеявшихся. А что, в самом деле… почему бы и нет?..

— А в самом деле, Алексей Иванович, — сказал я, — мне давно хотелось спросить вас… знакомо ли вам это.

— Это, — Макс, выпустив ветку — снег осыпался с нее на скамью — повернулся к Алексею Ивановичу, — этот выход… вот: на всеобщее обозрение… эта невозможность остаться в одиночестве, наедине с самим же собою.

— Ведь мы всегда, почти всегда с кем-нибудь говорим… наша мысль ускользает от нас самих.

Я ждал улыбки: внезапной; я не дождался ее.

— Да, — вполне просто ответил Алексей Иванович, — все это мне знакомо. И что же?

— Ну: вот, — сказал Макс, — ведь с этим нельзя, никак нельзя согласиться.

— Приходится.

— Нет… так не может… так не должно быть.

Он чуть-чуть подчеркивал, может быть, свое возбуждение, как будто оправдывая им неожиданность этого разговора и в то же время предлагая мне, Алексею Ивановичу не принимать его слишком всерьез.

— Так не может, и не должно быть… и значит, должны быть какие-то. Все это очень странно, конечно.

Все это было и вправду весьма, весьма странно. Алексей Иванович, по-прежнему не улыбаясь, дотронулся, в свою очередь, до той же, теперь уже черной, мокрой, с внезапными каплями, ветки.

— Странно: да… ну и что же? В конце концов, все и так достаточно странно, не правда ли?

— Да, правда, — Макс рассмеялся.

— Продолжайте, — сказал Алексей Иванович, — мне это даже нравится. Не так уж важно, в самом деле, что мы с вами в первый раз видим друг друга… и, может быть, никогда больше не встретимся… а может быть, и встретимся… все равно. Я слышал о вас, вы слышали обо мне. То, что вы говорите, весьма для меня интересно.

— Только не думайте, что я… пьян, — сказал Макс. — Я не пьян… почти нет.

— Я вижу. И — следовательно.

— И следовательно, должны быть какие-то, совсем иные возможности. Это должно быть — легко, это должно быть, собственно — жизнью.

— Постойте… что именно?

— Вообще… вообще то, что дается нам с трудом и усилием… искомая ясность, вожделенная собранность.

Я дождался, наконец — внезапной, очень внезапной — улыбки.

— Должно быть… должно быть. Нет, я так не думаю.

— Почему же?

— А почему, собственно, это — должно быть — легко?

— Ну… хотя бы потому, что это — бывает — легко.

Я дождался еще одной — еще более внезапной — улыбки.

— Бывает: конечно. Но ведь только так… вдруг. Они не длятся, эти лучшие наши мгновения.

— Вот именно, — сказал Макс, — не длятся. Но они должны длиться, вот в чем все дело.

— Почему?

— Почему — что?

— Почему — должны — длиться? Разве это мы с вами решаем. Да, бывают, конечно, минуты, когда все вдруг получается само собой, совершенно просто.

— Как вдох или выдох.

— Как вдох или выдох. Но бывают и совсем другие минуты… часы, дни… за победой следует поражение. Это так — и с этим ничего, наверное, не поделаешь… как ни стараешься.

— Вот так жизнь и проходит, — сказал Макс.

— Да, пожалуй, вот так она и проходит.

— В раздоре с самой же собою, в усилиях, бессмысленных и бесплодных.

— Этого мы не знаем, — ответил Алексей Иванович, — ни вы, ни я… и никто не знает, наверное. Может быть — бессмысленных, а может быть, и не совсем. Вообще, некая ясность возрастает… с течением времени.

— Вот как?

— Конечно. Ведь все повторяется… за победой следует поражение… за поражением снова победа… и мы сталкиваемся все с теми же трудностями… наталкиваемся на те же препятствия… преодолеваем их, все снова и снова… и в конце концов, узнаем себя же самих, овладеваем своими возможностями… к чему-то, наоборот, привыкаем… с чем-то, напротив, смиряемся. Вы этого не понимаете, вы это поймете. Вы еще очень молоды… не обижайтесь… вы хотите всего сразу… вам вольно, разумеется, воображать себе какое-то… легкое будущее.

— Ах… да… вот… будущее… легкое будущее.

— Простите?

— Нет… так. Вы правы, конечно.

Он вновь дотронулся до ветки рукою; провел по ней; посмотрел на нее; на свою руку; на Алексея Ивановича.

— Вы тоже правы, — сказал Алексей Иванович.

— Простите? — сказал Макс в свою очередь.

— Вы тоже правы, конечно. Конечно, они должны… или нет, должны были бы длиться, эти наши безусловные мгновенья… конечно. И не так уж трудно, в общем, представить себе жизнь, из них состоящую… совпадающую с самой же собою. Но на самом деле… на самом деле, мы лишь приближаемся… к искомому, мы никогда, наверное, его не достигнем. Это не значит, однако, что не надо… стараться.

— Почему? — спросил Макс (в свою очередь…).

— Как — почему? Вы хотите ясности? вы ищете собранности? Вы уже хотите ее, вы уже ее ищете. И что бы вы ни воображали себе, к чему бы вы ни стремились, ничто, никто не избавит вас от усилия, от обязательности усилия… вот сейчас, в настоящем.

— Да, да, я знаю, вы правы.

И вдруг, я помню, с внезапным, горестным вызовом:

— Нет, это все не так, все неправильно. И… речь вообще идет не о том.

— О чем же?

— Вот именно — о чем же? о чем же?

Он замолчал, я помню, закурил сигарету.

— Хорошо, допустим, я согласен с вами, вы правы… ничто, никто… от усилия. Но этот выход — на всеобщее обозрение… но эта невозможность остаться в одиночестве… но этот раздор с самим же собою… вот с чем нельзя, никак нельзя согласиться. И что бы вы ни говорили мне… так не может и не должно быть… и в общем… да… что же?.. к чему все это?.. простите меня… мне не надо было… и… — отбросив, я помню, не докуренную им сигарету, — и… да… пойдемте… уже поздно… и холодно… и поговорим лучше о чем-нибудь.

— Постороннем? — с внезапной улыбкой.

— Все равно о чем, — сказал Макс.

И мы уже ни о чем, конечно, не говорили; и свернув с бульвара, еще немного проводили Алексея Ивановича, в глубь переулков; и прощаясь с нами, он, Алексей Иванович, в последний раз посмотрел, я помню, на Макса; и сказал ему: до свиданья; удачи вам… и Макс, отведя глаза, ничего не ответил; и потом сказал: спасибо, да, до свиданья; простите меня, еще раз… и мы пошли обратно; и свернули, я помню, еще, и еще в один переулок; и была уже ночь; снова ночь; кружились, в пустоте, в темноте, одинокие большие снежинки; фонарь качался под ветром; свет его дрожал на снегу… и я думал, конечно, об этом, так странно начавшемся, так неожиданно оборвавшемся разговоре; и, конечно, о Максе, смущенно, горестно, или так мне казалось, молчавшем, шагавшем рядом со мною; и об Алексее, конечно, Ивановиче, уже дошедшем, наверное, до дому; и о той, так думал я, может быть, последовательности ежедневно возобновляемых — повторяемых, так я думал, усилий, которую с самого начала угадывал я за жестами его и словами; которой, в словах и жестах его, почти не было видно; в которой он только что, так я думал, признался.

— Любопытный персонаж, этот твой. Алексей Иванович.

— О да, конечно.

— Я глупо вел себя, — сказал Макс.

— Нет, почему же?

— Глупо, глупо, — сказал он. — К чему все это, в самом деле? Просто… я так давно не говорил ни с кем… да… всерьез.

— Вот именно. И с кем же еще говорить обо всем этом? Если вообще с кем-нибудь, то с ним, Алексеем Ивановичем.

— Мне тоже так показалось. Не с тем же… в шапке, — сказал он.

— Как, кстати, зовут его?

— Тебе это действительно хочется знать?

— Да нет, какая мне разница?..

— Андреем его зовут.

— Ну а ты-то, Макс, как ты, на самом деле.

— Живешь? — закончил он за меня. — Я не живу, — сказал он.

— Что называть жизнью? — сказал я, улыбнувшись, надеясь, что и он улыбнется.

— Да что бы ни называть так, — ответил он — не улыбнувшись. — Я очень рад тебя видеть.

— Я тоже, — сказал я.

Мы вышли, наконец, на проспект, уже много раз упомянутый, теперь, ночью, почти, конечно, пустынный; Макс, вдруг как будто встряхнувшись, как будто, подумал я и думаю я теперь, махнув рукою на что-то, в себе, взмахнул ей, рукою, и остановив, я помню, вильнувшее в нашу сторону, заскрипевшее тормозами такси, с какой-то неожиданно-решительною интонацией сказал шоферу два адреса: сначала… потом… открыл заднюю дверцу, сказал мне, что он сядет первым: ты выйдешь раньше… и уже в машине, я помню, спросил меня, что я читаю… поговорим, действительно, о чем-нибудь постороннем. Я назвал, разумеется, тот, здесь не названный, в белой с черными полосами обложке, роман, который перечитывал я снова и снова; нет, я не читал его: сказал он.

— Удивительное сочинение, — сказал я.

— Вот как? Дай мне его при случае.

— Хорошо, конечно. Мне самому дал его, кстати.

— Кто?

— Алексей Иванович.

— Да. Алексей Иванович… — сказал он, я помню — и вдруг, проведя рукой по лицу, отвернулся, и весь конец пути мы молчали, и за окном, в которое он смотрел, упорно и горестно, в ночной и призрачной перспективе сменялись, разумеется, улицы, переулки, сугробы, стены, внезапные повороты. И проводив машину глазами, я еще немного постоял, один, в тишине — и затем прошел, разумеется, мимо трех с одной, трех с другой стороны, бледно-зеленой краскою выкрашенных домов, прошел под аркой, прошел через двор — и еще очень долго, я помню, не мог заснуть в эту ночь, и зажигал свет, и вставал, и подходил к столу, и перечитывал, быть может, какие-то, еще вполне предварительные, но уже написанные мною страницы, и шел на кухню, и пил чай, и снова ложился, и лишь под утро заснул наконец.

Загрузка...