36

Он вставал очень поздно, как сказано (в час, в два, если не в три…); проснувшись, подходил к окну, отдергивал шторы: и там, за окном: там была, разумеется, темная, неописуемая громада его, Максова, неописуемого жилища (он жил, как сказано, в боковом, или, вернее, в противоположном по отношению к главному зданию крыле…), но там был и снег, и небо, и деревья, сугробы, скамейки, заметенные снегом, — и если он, Макс (по очень длинному и очень узкому коридору…), шел, предположим, на кухню, оттуда, из кухни, было видно, конечно, другое крыло его, Максова, неописуемого (и вот, значит, все-таки, пускай отчасти, описанного мною…) жилища, — но вместе с тем, оттуда, из кухни, видна была и река, и лед на реке, и кусочек набережной, и снег на перилах, и черные силуэты деревьев, и крыши домов на другом берегу: — и после долгой, мучительной, наполовину бессонной, разумеется, ночи, все это так влекло и манило его, что он, Макс, наскоро выпив кофе, одевшись, выходил, в самом деле, на улицу: и прямо в какой-нибудь, темный, пасмурный день. Он шел, предположим, к реке, или еще — куда же? Ах (думаю я теперь…): ведь совсем рядом с его — неописуемым, еще и еще раз, жилищем, всего в каких-нибудь пятнадцати минутах ходьбы, находился (и до сих пор, надо думать, находится…) — тот самый вокзал, с которого мы отправились некогда в некую, вполне и во всех смыслах предварительную поездку: вокзал, следовательно, с которого он, Макс, на простом пригородном поезде (на так называемой электричке…) мог бы, всего за сорок или сорок пять, допустим, минут, доехать до тех самых мест, того поселка, где жил он каждое лето, когда-то, где мы с ним встретились, в августе, о котором так часто думал он, по ночам. И каждый, почти каждый день, если он не шел, предположим, к реке, доходил он, действительно, до вокзала, на площади перед вокзалом покупал сигареты (за которыми — или так казалось ему — он сюда и ходил…) и — и только однажды, быть может, поднялся на перрон, увидел рельсы, убегавшие вдаль, шпалы, далекую насыпь, услышал шум поезда (гудок, отзвук, призыв…) и — и вновь возвратился — вновь, дворами и переулками (вполне, конечно, неописуемыми…) всякий раз возвращался домой, в свое, решительно неописуемое жилище, в беду и отчаяние.

И как-то (был пасмурный, темный, как будто дрожащий, исчезающий, тающий, неуверенный день…) — как-то, уже подойдя к дому, остановившись, на улице, у подъезда, вдруг с такой мучительной ясностью представил себе — еще один вечер: в своей, плывущей над городом комнате, — и такое отчаяние, и ощущение такой безысходности вдруг охватило его, что он, Макс, почти не думая, может быть, что он делает, куда, зачем он идет, спустился к реке, закурил сигарету, посмотрел на воду (совсем черную между белыми льдинами…) — и еще мгновение помедлив, забежав — но лишь на мгновенье — домой, набрал мой номер, быстрым, я помню, возбужденно-решительным голосом спросил меня, может ли он зайти ко мне… чуть попозже… и не может ли переночевать у меня… (можешь: конечно…) — повесил трубку (короткие, на моем конце провода, быстрые, резкие, обгонявшие друг друга гудки…) — и выбежав снова на улицу, переехав на троллейбусе через мост, пошел — в мою сторону.

Я ждал его: целый вечер; целый вечер, долгий и зимний, бродил он, значит, по улицам, переулкам, в снегу, в сумерках, в темноте.

— Я же (теперь, здесь, поворачивая обратно…) — я вспоминаю теперь эти зимние, эти ранние вечера, когда в пять пополудни уже начинает темнеть, и в шесть уже просто темно, но город и улицы еще живут своей жизнью; идут люди; горят фонари; машины летят сквозь снег; и совсем странной, загадочной, непонятной кажется эта жизнь (окруженная тьмой, заметенная снегом…): часам к семи, может быть, достигает она своего высшего напряжения, возбуждения и беспокойства (что-то вспыхивает, что-то грохочет; машины обгоняют друг друга; толпы людей чернеют на улицах…) — и лишь к восьми, к девяти, к половине десятого понемногу стихает, смолкает, уходит…

И прежде чем дойти до меня, Макс, не в силах остановиться, целый вечер, зимний и долгий, бродил, значит, где-то, по улицам, возбужденным и переполненным, переулкам, понемногу смирявшимся, — бродил по ним (думаю я…): со своим собственным, не стихавшим, не смирявшимся беспокойством, — ощущением безысходности, невыносимости жизни, — и в то же время: с внезапным, забытым ощущением побега, убегания, ускользания от чего-то, — с тревожным, горестным, втайне отрадным, отчасти знакомым ему, совсем ему незнакомым, ощущением — бездомности, как будто размывавшим, стиравшим, и в нем, и вокруг, какие-то, неизвестно кем проложенные границы, неизвестно кем проведенные линии. Он понимал, разумеется, что — назавтра, к примеру — переночевав у меня, он все-таки возвратится (будет вынужден — возвратиться…) в свое, еще и еще раз, решительно неописуемое жилище; он не думал, не хотел думать об этом; вновь и по-прежнему думал он о каком-то, совсем ином, безусловном и подлинном возвращении… И странным образом приближая его к чему-то… к самой возможности возвратиться… домой… это чувство бездомности (тревожное, втайне отрадное…) уводило его все дальше, водило его по городу, и привело его, может быть, на такие улицы, в такие места, где он, Макс (или так казалось ему…), ни разу до сих пор не бывал; и как бы то ни было, знакомые ему или нет, эти места, эти улицы (дома, проходы, бульвары; деревья, решетки, скамейки…) раскрывались и разворачивались перед ним, Максом, в каком-то, неожиданном и непривычном порядке, — и словно отмеченные его бездомностью, одиночеством, лишенные центра, лишенные (думаю я теперь…) той неподвижной, той как бы светящейся точки, вокруг которой и располагаются обычно для нас все улицы, все переулки, маршруты и адреса, ожидания и встречи, — кружили, кружились вокруг, повторялись и путались, расплывались в сумерках, таяли в темноте, исчезали, вновь появлялись… и он был, в самом деле, совсем один здесь, в этом городе, среди этих людей, машин, возбужденья, круженья; и что-то, казалось ему, могло, имело случиться; и он снова чувствовал в себе ту решимость, готовность к чему-то, еще неизведанному, которая (казалось ему…) как будто ослабла в нем, которую он, Макс, как будто утратил за последние дни, недели, последние… да, да, уже месяцы… и он шел все дальше, все дальше, сворачивая направо, налево, из переулка в улицу, из улицы в переулок, — по грязно-снежному месиву, — по свежему, почти нерастоптанному, мокрому и мягкому снегу, — сквозь шум и грохот, — сквозь мгновенные паузы, полосы: тишины, — то очень быстро, то совсем медленно, — с внезапным волнением всматриваясь в странно близкие, в нижних окнах домов, за освещенными изнутри занавесками проплывавшие тени, с тайной надеждой прислушиваясь к чьим-то шагам на снегу, голосам в незнакомом дворе, обрывкам музыки, вылетавшим в открытую форточку. Было сыро и от сырости холодно; ботинки его промокли; озноб бил его. Он закурил сигарету; посмотрел на погасшую спичку; он понял вдруг, что ничего… ничего не случится: — и пошел все-таки дальше, все дальше; и вдруг, в какой-то улице, совсем ему незнакомой, уже почти пустынной, тихой, увидел вдруг — Соню: Соню, о которой он почти не думал (казалось ему…) с того самого вечера… на море, — и которую он тут же вспомнил, тут же (показалось ему…) узнал, — а вместе с нею вспомнил, конечно, и тот… как давно это было… бедой и отчаянием от него, Макса, отделенный, оторванный вечер… облака, гаснущие над морем, над мысом… протяжные отсветы, бегущие по воде… Она шла ему навстречу; она свернула вдруг в переулок; он хотел окликнуть ее; не окликнул; свернул вслед за нею; обогнал ее; обернулся: она — нет, не Соня, с испуганным удивлением посмотрев на него, прошла мимо, и — быстро-быстро, в свою очередь, обернувшись — вошла, вбежала, в угловом доме, в подъезд. И он так ясно, с такой мучительной, отчаянной ясностью видел все это: и этот переулок, совсем ему незнакомый, и снег на краю тротуара, и мокрую от снега афишу, и дверь подъезда, в который она вошла, и — за дверью, за двойным рядом стекол — одной-единственной лампочкой тускло освещенную лестницу, перила, стоптанные ступени; и — что же? что же делать теперь? — и чувствуя уже только усталость, тревогу, — безнадежность жизни, тщетность усилий, — прошел еще какие-то переулки, дворы (незнакомые, знакомые, неузнаваемые…) — сел, быть может, в трамвай (уже вечерний, пустой, печально и призрачно скользивший по пустынным, заснеженным, печальным и призрачным улицам…) — и проехав, может быть, три — четыре, может быть, остановки — свернув, еще раз, налево — еще раз: направо — дошел, наконец, до меня, позвонил в дверь, стряхнул снег, снял пальто, ботинки… лицо его показалось мне каким-то особенно горестным, погасшим, застывшим, взгляд: неподвижным, повернутым в сторону.

Мы поужинали, я помню, на кухне, вместе с — отнюдь не случайными, как уже говорилось, — вновь, следовательно, — и снова лишь на мгновение появляющимися (не появляющимися…) на этих страницах персонажами моей собственной (тогдашней: в известном смысле, и теперешней…) жизни; поужинав, ушли в мою комнату; он попросил еще чаю; выпил его; закурил сигарету; — и была уже ночь; горела лампа; он сидел, я помню, на диване, в углу, облокотившись на валик, ногу закинув за ногу и свободной рукою обхвативши колено; я же — за столом, под лампой, напротив; и когда я спросил его, не хочет ли он лечь спать, например, он, Макс, почти с упреком посмотрел на меня (как если бы я напомнил ему о чем-то таком, о чем он не хотел бы и думать…); и — мне все равно: так он ответил; мне тоже; и так мы сидели, молча, за столом, на диване; и та, бесконечно-глубокая, ни с какой иной, дневной тишиною не сравнимая тишина, которая охватывает и обступает нас ночью, но которую, даже ночью, мы обычно не слышим: за нашими собственными, о чем-нибудь, мыслями, со всех сторон обступила нас в эту ночь; и мне казалось, я помню, почти невозможным, чтобы кто-то из нас прервал и нарушил ее: каким-нибудь словом, какой-нибудь фразой. Вдруг и совсем неожиданно Макс, целую зиму ни о чем подобном со мною не говоривший, спросил меня, бываю ли я в театре: на маленькой площади, вижусь ли с Сергеем Сергеевичем, с Фридрихом.

— Да, бываю. Да, вижусь. А что?

Почти минута прошла, может быть, прежде чем он ответил.

— Вообще… так… Значит, бываешь, видишься?

— Вижусь, бываю.

Опять пауза и снова молчание.

— И… что же? — (с трудом и усилием…). — Зачем… это…

— Мне нравится все это.

— А… да… нравится…

— И потом… мне это нужно для некоторых… замыслов, весьма отдаленных.

Я воспользовался его отчаянием (так думаю я теперь…); я сказал ему, впервые и наконец, то, что я уже очень (я понял это, лишь начав говорить…) — уже очень и очень давно хотел — должен был — ему, Максу, сказать, — чего, при иных обстоятельствах, я бы, наверное, сказать ему не решился.

— Уже очень и очень давно видится мне некий… роман. И в этом романе…

Мне казалось, он не слышит меня; он смотрел в сторону; он думал, казалось мне, о чем-то совсем другом.

— Так что же?

— И в этом романе будет, видимо, некий театр… и в этом театре будут играть, наверное, некую пьесу…

Опять молчание и снова, разумеется, пауза.

— Какую… какую пьесу?

— Пьесу… которую я и пытаюсь теперь… если не написать, то… по крайней мере…

Со всех сторон обступала нас тишина, со всех сторон была ночь. Он сидел не двигаясь, глядя в сторону, облокотившись на валик.

— А что еще там будет? — (совсем-совсем тихо…).

— А еще будет там август, — сказал я.

— Август?

— Да, август.

— Какой август?

— Ну, август, — (внезапная дрожь…) — август, когда мы с тобой встретились… там, в том поселке.

И я до сих пор помню, как медленно, медленно он повернулся ко мне, на диване.

— Нет, правда?

— Правда, конечно. И то утро… помнишь?.. когда мы шли с тобой навстречу друг другу… с каждым шагом все ближе…

— Оно тоже будет там?

— Разумеется.

— И значит?.. — он вдруг улыбнулся: впервые за эту ночь.

— Во всяком случае, некто, шедший мне в то утро навстречу…

— И — кто же?..

— Я не знаю, — сказал я. — Я дам ему твое имя, я поселю его в твоем доме… если ты, конечно, позволишь.

Я вспомнил, наверное, — во всяком случае, теперь вспоминаю, — слова Алексея Ивановича о влекущей возможности подойти, в самом романе, к той границе, которая…

— Я подумаю, — так он ответил: почти… да, почти рассмеявшись. — В моем доме там, или в моем доме здесь?

— И здесь, и там, — сказал я.

— Там понятно, почему здесь?

— Мне нужна эта высшая степень… неописуемости.

— Ах вот как… неописуемости…

И вот так, следовательно, я признался ему в моих — вдруг, показалось мне, на один какой-то, но очень решительный шаг, приблизившихся к осуществлению помыслах. И он вдруг встал, я помню; и подошел к окну; и снова сел — нет, не на диван — за стол, прямо напротив; мы снова молчали. Где-то, совсем далеко, совершенно отчетливо, вскрикнула и прокричала, за шторами, уже почти утренняя, подумал я, птица; прокричала: пролетела, наверное.

— Как все это неожиданно, — сказал он, посмотрев на меня. — Но что-то есть в этом… что-то есть в этом, может быть… правильное. А впрочем… а впрочем, я не уверен, что я позволю тебе в самом деле…

— Но… Макс… — сказал я.

Он ничего не ответил.

И в конце концов я постелил ему, я помню, постель в той, как называли ее неслучайные персонажи моей жизни, гостевой комнате, соседней с моею, где он, Макс, в другие зимы и при каких-то иных, теперь забытых мной обстоятельствах, уже не раз, собственно, ночевал; и сам, в свою очередь, сразу же, или почти сразу, заснул; и наутро, когда мы выпили кофе, предложил ему пойти… ну, хотя бы в кино; он отказался.

Взгляд его был снова погасшим, неподвижным, повернутым в сторону.

— Нет, — сказал он. — Я… я ухожу.

— Куда же ты идешь? — спросил я.

— Домой, — сказал он: почти незаметной, но все-таки замеченной мною, вполне горестною усмешкой подчеркнув это слово. — Домой… куда же еще?..

И я увидел его, в последний раз, из окна, во дворе; он остановился, я помню, не обернулся, закурил сигарету; прошел под аркой; исчез.

Было утро, такое же темное, пасмурное, каким был, накануне, день. Но когда он, Макс (истинный герой моей истории: вновь, простившись со мною, поступающий, если угодно, в мое распоряженье и веденье…) — когда он, Макс, на трамвае и потом на метро, доехал, наконец, до вокзала, поезда, электрички стояли там так же, совсем неподвижно, у заметенных снегом перронов, как стояли они когда-то, два года назад, в то совсем иное, морозное и ясное утро, когда мы отправились с ним: в некую, вполне предварительную поездку. И шагая, один, по заметенному — а впрочем, на сей раз, подтаявшим и уже растоптанным снегом перрону (до ближайшей электрички оставалось еще — минут, наверное, десять…) — Макс, удивительным образом, думал — совсем не об августе, и не о том сказочном, призрачном, что мы тогда еще помнили, а после забыли, — совсем не о том, следовательно, куда, к чему и во что он теперь, возвращаясь домой, возвращался, — или, во всяком случае, не только об этом, — но шагая один по перрону (заметенному, все-таки, снегом…) — и тоже, удивительным образом, как о чем-то совсем далеком, неправдоподобно-далеком, почти сказочном, призрачном, невозвратимом, думал он: о том первом, вполне предварительном возвращении: о той поездке, следовательно, в которую мы отправились с ним когда-то — вот с этого, заметенного снегом перрона, — вот на этой же самой, может быть, электричке, — в какое-то, морозное и ясное утро, два года назад… он, Макс, возвращаясь домой, он уже сам не знал, может быть, в какое прошлое он возвращается.

— Любое прошлое, — думал он (входя в вагон, садясь у окна…) — любое прошлое может быть — домом…

— Любое прошлое может быть домом. Настоящее — вот что трудно, вот что мучительно. И все-таки… и все-таки принять… и взять на себя этот… труд настоящего… эту тяжесть жизни… смутную тяжесть…

Так думал он, может быть; но когда, вдруг, для него, Макса, почти неожиданно, — почти незаметно, — плавно и тихо, — и как будто еще раздумывая, не остаться ли: у заметенного снегом перрона, — когда поезд вдруг тронулся с места, поехал, — когда проплыл, исчез и скрылся из виду перрон (вокзал, город…) — эти, уже столь привычные, уже почти наизусть знакомые ему мысли от него отступили: и точно так же, как отступила от него, вдруг, на мгновение, сама эта — тяжесть жизни, быть может, — отступила, осталась: там, где-то там, вместе с перроном, городом и вокзалом… и он вздохнул, и вытянул ноги, и опять, может быть, улыбнулся: проплывавшим, поплывшим мимо деревьям. И медленно, совсем медленно шел этот поезд, как тогда, от станции к станции; и так же медленно, бесконечно опускался шлагбаум; и были снова заборы, какие-то склады, далекие крыши; и затем вдруг: лес, и поле, и перелесок; и уже совсем проселочная, с наезженными по снегу колеями, исчезавшая за перелеском дорога; и после города, где все текло, таяло и темнело, здесь, хотя и не было солнца, но здесь была та же, все та же, безусловная, белая, снежная, неизменная, та же, зима. И уже ни о чем, быть может, не думая, возвращаясь домой, смотрел он, всматриваясь, в окно; и как будто готовился, втайне, к тому, всегда неожиданному мгновенью, когда он останется, на платформе, один, когда поезд уйдет, когда звук его смолкнет вдали… и когда появилась, помедлила, исчезла, за окном, предпоследняя станция, встал, вышел в тамбур; и в тамбуре закурил сигарету; и сквозь узкое, в подтеках и копоти, дверное оконце, увидел вдруг, да, магазин, за деревьями, и дорожку, к нему ведущую… и — вот, вот; вот сейчас… поезд остановился; двери открылись.

— Ну что же… вот, вот она, эта станция… и вот поезд, в самом деле, уходит, исчезает: за выступом леса… вот и звук его смолкает вдали… замирает… и вот, на той платформе, все та же… да, все та же, с ее навесом… назад и набок завалившаяся по-прежнему касса… и вот часы, с их минутною стрелкою… и перила, и ступени, и лестница…

Оно не обмануло его ожиданий, это всякий раз — неожиданное мгновение, всегда удивительное. И он стоял, один, на платформе, в снегу, выброшенный откуда-то, или брошенный, быть может, куда-то, в почти осязаемой, после шума, движенья, мельканья, со всех сторон обступившей его тишине; замерев; возвратившись.

Оно не обмануло его ожиданий; оно не могло лишь продлиться.

И были, значит, ступени лестницы, с косой, как некогда, наледью, и твердый наст узкой, от станции к магазину ведущей дорожки, и сугробы, и знакомые крыши… и все это было, конечно, сейчас, вот сейчас, в его, тогдашнем и Максовом, мучительном — и вновь мучительном настоящем.

И подойдя к магазину, постоял он у одной двери — забитой, у другой — заколоченной, и пошел прочь — не оглядываясь.

— Ну да, вот они, эти улицы, и эти тропинки, протоптанные кем-то в снегу, и этот дымок в небе, все тот же… и вот здесь мы шли, здесь стояли… и вон там я ехал, на велосипеде, когда-то… Ну и — что же?.. и — что же?..

И прежнее беспокойство охватило его, быть может; и он вновь чувствовал только, почти только, отчаяние, тяжесть жизни, тщетность усилий.

(Я же — теперь и здесь, поворачивая обратно — я почти бессилен, как сказано, представить себе эти — поскольку я их все-таки представляю себе — внезапные переходы, непрерывные колебанья; эту скользящую зыбкость, обостренность, призрачность всех впечатлений; развал; ощущенье развала…)

— Ну да, вот они, эти улицы… эти крыши, эти заборы… И вот здесь мы шли… там я ехал… И — что же? что же?.. где теперь все это?..

— Да, где теперь все это?.. где теперь все это?.. И что же такое случилось со мною?.. и как же… как же я так запутался?..

И они как будто отталкивали его от себя… эти крыши, заборы, знакомые, неузнаваемые… как будто отбрасывали его в настоящее; и он уже сам не знал, может быть, зачем он сюда приехал; и шел все быстрее; и уже вновь, может быть, обращаясь к кому-то, говорил и думал, что — нет, все не так… и лишь выйдя на ту, нашу улицу, остановился.

Она была все такой же, эта улица, заваленная сугробами.

— Ну да, да, вот она, эта улица… и… что же? что же?.. Ничего, ничего…

И — и такое беспокойство, и такое отчаяние охватило его, быть может, что он, Макс, остановившись, подумал вдруг, не повернуть ли обратно, не возвратиться ли, просто, в Москву… к чему все это, в самом деле?.. и пошел все-таки дальше, и снова остановился, конечно: у той, конечно, калитки.

Он не открыл ее; он лишь дотронулся до нее, быть может, рукою.

Ну да, да… да, вот здесь жил он каждое лето, в последний раз в августе, вон в том доме, за вот этими ветками… И где же, где же, где теперь все это?.. Ничего, ничего не осталось…

А ведь только этот дом и был домом… только этот и был…

И тот, мой, дом прошел он, наверное, не взглянув на него; вошел в лес; свернул направо; помедлил.

(Я же — еще раз — я помню все это наизусть; я мог бы вычертить схему и план этих мест, со всеми тропинками, всеми просеками в лесу; совершенно ясно я вижу отсюда, как шел он в тот день…)

Он вошел, значит, в лес; он свернул, по тропинке, направо (сверни он налево, вновь, краем леса, вышел бы он, разумеется, к станции…); прошел вдоль последнего, замыкающего поселок забора; и — нет, не пошел дальше (как мы пошли с ним тогда, два года назад…); помедлил; повернул, вновь, направо; и значит, вновь, но уже с другой, лесной стороны, пройдя мимо того, моего дома, не взглянув на него, вновь, с лесной стороны, подошел к своему; вновь увидел его, или, вернее, лишь крышу его, за сплошным, на сей раз, забором; и свернув, наконец, налево, пошел, все дальше и дальше уходя от этих домов, по прямой просеке, вдруг загибавшейся, по узкой, посредине просеки проложенной кем-то тропинке, проваливаясь в снег, углубляясь в лес, оступаясь.

И все исчезло, конечно; и было тихо, совсем тихо вокруг; так тихо, как бывает, наверное, только зимою, в лесу; и неподвижно, безмолвно стояли вокруг деревья, сосны, ели, укрытые снегом… зима, как сказано, это самое глубокое время года, все прочие времена поверхностны рядом с ней.

Все прочие времена поверхностны, зима же уводит куда-то, приближает к чему-то… но уходя все дальше и дальше по этой прямой, загибавшейся, снова прямой, среди елей и сосен понемногу сужавшейся просеке, по которой не только в тот раз, два года назад, по которой он даже в августе, в начале всего, ни разу, или так казалось ему, не ходил, узнавая ее, но уже ни о каком прошлом не думая, почти не думая, может быть, — Макс, уходя все дальше и дальше, о прошлом не думая, ускоряя, вновь замедляя шаги, не в силах справиться с беспокойством и как будто совсем затерявшись, потерявшись в той путанице, зыбкости ощущений, которую мне так трудно представить себе теперь, здесь, поворачивая обратно, — Макс, короче, еще раз, уже сам не понимал, может быть, что с ним, где он, куда он идет… и лишь пройдя мимо двух, узнав их, все тех же, как будто преграждавших ему дорогу и тут же, как только он подошел к ним, влево, в сторону отступивших берез, выйдя, как и ожидал он, конечно, на покрытую ровной снежной гладью поляну, с двумя, опять-таки, с двух сторон ее, все теми же, футбольными и грубо сколоченными воротами, скамейками, почти скрытыми снегом, вдруг, может быть, успокоился.

Успокоился? — Нет; но что-то вдруг прояснилось в нем, печально и горестно; сумятица, смута и путаница вновь, как некогда, от него отступили.

Он сгреб снег с одной из скамеек; снял перчатки; положил их на сиденье; сел на них; закурил сигарету.

Он вспомнил ту, другую поляну, год назад, ночь у Фридриха; он снова забыл о ней.

— Как странно близко стоят теперь эти деревья, те кусты за воротами… Снег, может быть, приближает их… Нет, о чем же, о чем же я думал… прошлой, позапрошлой ночью?.. Да, все о том же… Принять, следовательно, принять и взять на себя эту тяжесть жизни, труд настоящего… И есть, значит, с одной стороны… А впрочем…

А впрочем, он лишь повторял про себя, не вникая в него, не совпадая с ним, этот, уже наизусть, как сказано, затверженный им ход мысли, никуда не ведущий.

О чем-то совсем ином, втайне и как бы по ту сторону самих своих мыслей, думал он, может быть.

— Да, о чем же, о чем же?..

И уже ни о чем, быть может, не думая, но с внезапным, вновь возвратившимся к нему, Максу, ощущением, что — вот, вот сейчас, что-то, быть может, решится, сидел он так, на скамейке; смотрел, ни о чем не думая, на обведенные снегом, странно близко подступившие к поляне деревья, кусты; и выкурил, быть может, одну, и другую, может быть, сигарету; и бросил окурок в снег; и закрыл, наконец, глаза; и словно вдруг провалился куда-то. И когда он снова открыл их, глаза, он, Макс, и даже не удивившись, увидел вдруг, через поляну, совсем близко и все же вдали, — три, медленно приближавшиеся фигурки, фигуры (три образа или три, может быть, тени…); и — с той легкостью, плавностью, с той бесшумной замедленностью, с какой возникает и появляется нечто во сне, в дремоте, в мгновенном провале куда-то, — три мальчика (со школьными ранцами…) вышли, на поляну, из-за деревьев, и глядя на него, Макса, остановились. Он не слышал их голосов; и если снег скрипел у них под ногами, снег, лежавший между ними и Максом, скрывал и скрадывал этот скрип, шум и шелест; и было тихо, совсем тихо вокруг; и точно так же не слышал он, но видел, совершенно отчетливо, как, еще минуту помедлив, они бросили ранцы в снег и, уже не глядя на него, Макса, разошлись, почему-то, в разные стороны.

— Так о чем же, о чем же он думал… и позапрошлой, и прошлой ночью… и каждую ночь?.. Да, что-то, что-то… и даже все должно измениться… Но неужели он, Макс…

Ах вот как, они играли, значит, в снежки, эти три мальчика, так неожиданно, с такой бесшумной легкостью, плавностью возникшие перед ним, на поляне; снег, лежавший вокруг, заглушал и скрадывал их движения, шаги, голоса; но совершенно ясно, совсем близко и все же вдали, видел он, как, перебегая с места на место, они нагибались, загребали руками снег, поднимались, бросали… и рассекая его, сквозь темный воздух, пасмурный день, пролетал, бесшумно и призрачно, белый, круглый, вытягивавшийся в полете снежок…

— Должно возникнуть что-то совсем иное, все должно измениться… И в конце концов, какое дело ему, Максу, до этих мальчиков, с их снежками и ранцами?..

А между тем, постепенно, бесшумно, они сходились все ближе и ближе, эти три мальчика, или, вернее, двое из них подходили все ближе к третьему: — и со все возраставшей поспешностью, — наклоняясь, сгребая руками снег, — смеясь, может быть, и заранее торжествуя победу, — все чаще и чаще, все быстрей и быстрее, бросали в него снежки: — и тот, третий мальчик, уже с трудом отбиваясь от них, отступая, все ниже сгибался и все чаще закрывал руками лицо…

— Но в конце концов, какое дело до этих мальчиков — ему, Максу?.. Он думал, значит… о чем же?.. Да, что-то, что-то должно, конечно, возникнуть…

Но как ни пытался он восстановить этот ход мысли, знакомый ему наизусть, никуда не ведущий, он по-прежнему не совпадал с ним; и в конце концов оставил его; и вновь, может быть, не думая ни о чем, наблюдал, с бездумной рассеянностью, за тремя, в снежки игравшими мальчиками, до которых ему, Максу, никакого дела, конечно же, не было. Они, однако: они уже не играли больше в снежки, но двое из них, подойдя совсем близко к третьему, бросали в него, полными пригоршнями, снег; и тот, третий мальчик, уже не отбиваясь от них, но и не пытаясь, почему-то, бежать, стоял, согнувшись, закрывая руками лицо; и снег взлетал, рассыпался: белым, призрачным вихрем; и было тихо, совсем тихо вокруг; и только изредка, очень редко: то ли ветер шумел в вершинах деревьев, то ли шум и шелест взлетавшего снега доходил до него откуда-то — и какие-то, вдруг, далекие, совсем далекие голоса.

— Боже мой, Боже мой…

И в конце концов он упал, разумеется, в снег, или, может быть, те двое повалили его; и едва различимым, темным пятном лежал он, под снегом, в снегу; и склонившись, те двое что-то делали с ним; и он, Макс, не видел, не мог видеть, что; и на мгновение отходили, и вновь возвращались, склонялись и делали что-то; и было тихо, совсем тихо вокруг; и темный воздух, пасмурный день стоял, вокруг, неподвижно; и он, Макс: медленно, медленно, долго, странно долго, мучительно медленно шел он, через поляну. Он шел, не зная и не думая, может быть, куда, зачем он идет: странно долго, мучительно медленно; и было все так же тихо, совсем тихо вокруг; и только свои шаги на снегу слышал он, отчетливо и печально; и с каждым шагом менялись очертания деревьев, кустов; и с каждым шагом подходил он все ближе к ним, ближе и ближе; вдруг, совсем неожиданно, оказался он перед ними. Они не слышали его приближения, — и когда увидели его, наконец, вскочили на ноги, замерли: неподвижно, — и отбежав в сторону, схватив свои ранцы, пошли к лесу, то и дело оглядываясь, — и (с той бесшумной легкостью, плавностью, с какой появились, — с какой появляется, и исчезает нечто во сне, в дремоте, в провале…) исчезли, среди деревьев, в лесу.

Но тот, третий мальчик, лежал все так же, под снегом, не двигаясь, не шевелясь. И когда он встал, наконец, поднял голову и сдерживая, но все-таки сдерживая или почти сдерживая, может быть, слезы, посмотрел на него, Макса, — Макс (и с таким чувством, быть может, как будто он вот сейчас — вот сейчас, быть может, проснется…) увидел вдруг, прямо напротив: совсем детское, жалкое, робкое, несчастное, испуганное лицо…

— Боже мой, Боже мой…

— И чего ты боишься, кого ты боишься? Все пройдет, все исчезнет… и через пять, десять, пятнадцать лет где будет все это… и этот лес, и эта поляна… и те двое, с их ранцами… и боль, и страх, и обида?.. Ничего не будет, ничего не останется…

И совсем недолго, наверное, стояли они вот так, друг против друга; но (думаю я теперь…) — но измеренное такой глубокой печалью, какой он, Макс, еще никогда, может быть, не испытывал, вообще никогда не испытывал, это краткое, совсем краткое, быть может, мгновение — тянулось, и длилось, и медлило: почти бесконечно… и всматриваясь в эти испуганные, удивленные, прямо напротив, глаза, он, Макс, уже как будто не мог от них оторваться; и совершенно ясно, прямо напротив, видел в них, в неподвижных зрачках, свое собственное, до боли и слез уменьшенное отражение; и тихо, совсем тихо было вокруг; и только ветер шумел, может быть, в вершинах деревьев; и они были совсем одни здесь, вдвоем, на поляне; и в конце концов, тот, мальчик, отвел, как будто с усилием, взгляд, поднял ранец, посмотрел, еще раз, на Макса, и — сначала медленно, потом все быстрее, чуть вздрагивая и отряхивая снег на ходу — пошел, побежал за своими товарищами…

— Боже мой, Боже мой…

Еще никогда, может быть, не испытывал он такой глубокой, такой — безнадежной печали. Он дошел до скамейки, сел на прежнее место, опять встал, закурил сигарету — и уже не думая, почти не думая, может быть, об этих трех мальчиках, исчезнувших: навсегда, пошел, в свою очередь: к футбольным воротам.

— Да, — снова, с новой — всегда новою — ясностью, пронзительной и печальной… — все должно измениться, что-то иное возникнуть, но он, Макс, здесь и отсюда, не знает, и не может, и не должен знать что…

— А вдруг ничего не возникнет? ничего не изменится?..

Что это — что это было?

Он подошел к воротам, дотянулся до перекладины, обернулся: поле, кусты и деревья, другие ворота, скамейки, следы на снегу… нет, не то, не так: что же, что это было?..

Это было так внезапно, так неожиданно… ничего подобного он еще никогда, может быть, не испытывал.

Но это было не чувство — нет… печальное — да… бесконечно и безнадежно печальное… но все-таки не чувство, не ощущение… уверенность.

— А что если и вправду ничего не изменится? ничего не возникнет?..

Он еще спрашивал? Спрашивать было незачем, некого. Он был совершенно уверен в эту минуту… вдруг, с совершенной ясностью, пронзительной и печальной, увидел… но именно увидел он… стоя у ворот, глядя вдаль… что ничего никогда не возникнет, никогда ничего не изменится.

— И никакого выхода нет. Нет — и не надо. Нет — и не надо…

И значит, то, что он называл отчаянием, отчаянием и было, и не было. Лишь теперь, может быть, испытал он действительное отчаяние: отказ от чаяний, крушенье надежд.

И оно было печальным… да, печальным, конечно, по-прежнему; и что-то пугающее было в нем, может быть; но и втайне отрадным было оно, конечно; но и… облегчением оно тоже, разумеется, было.

— Ну вот и все… все равно…

Нет, так и такими он еще никогда не видел: ни кустов, ни деревьев. Они были сами по себе, он сам по себе. Все равно, все безразлично…

И вот теперь он вправду, наконец, успокоился. Теперь он был так спокоен, как еще никогда, казалось ему, не бывал.

— Ну вот и все, вот и все… вот так все кончается… вот и прекрасно…

И он стоял так, у ворот, и с по-прежнему, разумеется, удивлявшим его чувством облегченья, освобожденья, отчаяния, повторял про себя: вот и все, вот и все… и потом пошел, проваливаясь в снег, к другим воротам, через поляну; и встал у них; и дотянулся рукою до перекладины, мокрой и скользкой; и увидел следы на снегу, свои и чужие; и снова вспомнил, наверное, ту, другую поляну, год назад, ночь у Фридриха; и то мгновение, когда он ждал его на бульваре, помирившись с собою; и то ощущение… правильности, вновь, может быть, к нему возвратившееся.

Все было правильно… просто потому, что уже никакого, никакого значения не имело.

— Вот так, вот так все кончается…

Все уже как будто закончилось; вообще, может быть, не начиналось.

— Вот и слава Богу… вот и прекрасно…

А впрочем… а впрочем, и этому мгновению не дано было, конечно, продлиться.

Он вполне поражен был открывшимся; он сам не знал, разумеется, что ему со всем этим делать.

— Да, вот… что же… что же делать теперь?..

И как только он спросил себя так, что-то, в нем самом, сорвалось, повернулось; и как будто падая, соскальзывая — откуда-то — вновь почувствовал он приближение, сгущение: того — недействительного, значит, отчаяния, в котором прожил он всю эту зиму; беды, путаницы, беспокойства… и опять, может быть, спохватившись, дотянувшись до перекладины, поднялся над ним и вырвался из него; посмотрел, увидел, в последний раз, другие ворота, деревья, кроны их, следы на снегу… и пошел, наконец, не оглядываясь — в ту же сторону (о чем он и вовсе, должно быть, не думал…), откуда сначала возникли (с бесшумной замедленностью…) и где снова (во сне и дремоте…) исчезли: три, со школьными ранцами, мальчика. Нет, нет, он не думал о них; он все еще пытался, может быть, думать о том, что открылось ему, и о том, что делать теперь… и не мог; и что делать, не знал; и все опять, конечно, кружилось и вновь, разумеется, путалось: в беде, отчаянии: недействительном.

(Я же, еще и еще раз, я помню наизусть этот лес, со всеми его тропинками, и этот поселок, со всеми улицами его…)

Он и вышел, почти сразу, на улицу: на ту — самую длинную улицу в этом поселке, тянувшуюся вдоль леса (дома стояли, до сих пор, надо думать, стоят на ней только с одной стороны…), которая — где-то там, — в ему, Максу, уже невидимом отдалении — пересекалась (пересекается…) с нашей — что значит: с нашей? — подумал он — с нашей, все-таки, улицей. И что же, направо, к станции?.. нет. Он повернул налево; он пошел, значит, так же, как мы шли с ним когда-то, в последний день в августе, уже давным-давно описанный мною. И в лесу… да, в лесу тогда был туман, всплески, шорохи, падение капель; и мы шли все дальше, дальше, под мелким дождем; и… где же, где же, где теперь все это?..; и… чем дальше он шел, тем сильнее делалось его беспокойство; и то ощущение — бездомности, которое испытывал он накануне, блуждая по городу, вновь, может быть, его охватило; и оказалось, на сей раз, только горестным, отнюдь не отрадным; и с какой-то как будто другой, не той стороны виделась ему эта улица, столь когда-то знакомая, и заборы, и крыши, и редкий дым над крышами, и машина, уткнувшаяся капотом в сугроб… и как если бы все направления сместились, все линии спутались, — или так, может быть, как если бы он, Макс, уходил все дальше и дальше от той, уже, конечно, невидимой, давным-давно, конечно, утраченной, но по-прежнему светящейся точки, вокруг которой и располагались когда-то все улицы, все тропинки, которая, только которая, и была для него, разумеется, по-прежнему была для него, пускай несуществующим, но все-таки: домом. Он же и в самом деле уходил от нее все дальше; свернул, вновь, направо; налево; поселок кончился; улица превратилась в дорогу; дальше идти было некуда. И он увидел, разумеется, пруд, внизу, за деревьями, лед и кажется — прорубь; и еще немного постоял на этой — границе; и пошел, наконец, обратно — куда же?

— Ну вот… и пройти еще раз по той, нашей улице… и сесть в поезд, и возвратиться в Москву… в неописуемое… в отчаяние…

Ботинки его промокли; озноб бил его; он был, наконец, голоден. Он почти ничего не ел со вчерашнего вечера.

Но (думаю я теперь…) — но как если бы одна граница заставила его вспомнить другую, — и как если бы (раз уж он приехал сюда…) он должен был обойти его весь, целиком, этот замкнутый в себе мир (лес, поселок и станция…) — или просто-напросто повинуясь, быть может, отдавшись, быть может, тому беспокойству, которое и водило его по поселку и по лесу, по улицам и тропинкам, ощущению бездомности, не в силах остановиться: как бы то ни было, вновь дойдя до того места, где он вышел, только что (ему казалось уже давным-давно…) из лесу, он снова свернул в него (в лес…) и очень быстро (уже начинало темнеть…) пошел по одной из — столь когда-то знакомых, петлявших, и разбегавшихся, в разные стороны друг от друга убегавших тропинок. Где-то слева, мелькнув за деревьями, осталась поляна (ворота, следы и скамейки…); был тот час, то мгновение суток, когда все замирает: как будто в ожидании чего-то, — и все очертания, все контуры делаются вдруг странно четкими, синеют, чернеют, — и смутные тени появляются на снегу, — и сам снег отсвечивает каким-то, тревожным, тающим, исчезающим светом…

Зимою, как сказано, — зимою сумерки подступают издалека и наступают внезапно; самый воздух делается понемногу прозрачнее, тоньше — и как будто ускользая от себя самого, вдруг, всякий раз неожиданно, оборачивается уже давным-давно таившейся за ним темнотою…

Вот в такой-то (думаю я теперь…) — вот в такой-то час, в такое мгновение, — и в этом же самом лесу, — он, Макс, впоследствии, остановился, закурил сигарету, и (с чего я и начал…) сказал мне, что — во всяком случае он, Макс, поворачивает — да, поворачивает обратно. Он ничего не знал об этом, конечно же; и свернув на ту тропинку, по которой мы шли с ним впоследствии, — и значит, на ту же, по которой мы шли с ним два года назад, — прошел мимо этого места, как и два года назад, не остановившись, даже не закурив; и значит, лишь я один, теперь и по-прежнему, вижу этот маленький, незаметный (легкий изгиб тропинки…), направленный в будущее, возвращающий в прошлое, важнейший для меня указатель…

А между тем (думаю я…) до всего этого, до этого — я поворачиваю обратно, оставался лишь один какой-нибудь год; и та зима, с которой я начал (до которой мне еще нужно добраться…), была, значит, следующей (в это трудно поверить, но это так…) — была следующей, значит, зимою.

Он ничего не знал о ней; он не думал о будущем; он шел, все дальше и дальше, все быстрей и быстрее, проваливаясь, наверное, в снег и уже почти не сопротивляясь, наверное, тому, почти невыносимому беспокойству, которое мне так трудно представить себе теперь, которое (думаю я…) и водило его, быть может, по поселку и по лесу, по улицам и тропинкам, от одной границы к другой. И он уже видел ее, эту другую границу, это (за отпрянувшими, как некогда, соснами…) поле; сливаясь с сумерками, с синевою, словно мерцавшей над ним, казалось оно огромным, бескрайним, необозримым; ветер кружил по нему, подбрасывая, закручивая мгновенные всполохи снега. И после углубленной неподвижности леса здесь было холодно, пусто; и — и что, собственно? Пойти назад, и сесть в поезд, и — и он уже шел, через поле, по узкой, то и дело заметаемой снегом тропинке; и уже, от снега и сумерек, отделялись дома, крыши, заборы; и он уже видел ее, ту, прекраснейшую из сосен, с ее, очень длинной, из общей игры ветвей выбивавшейся веткой; и (думаю я теперь…) — и как же он был удивлен, и даже испуган, наверное, — или, может быть, даже не успел удивиться, — и даже не сразу понял, быть может, что он, собственно, видит: увидев, следовательно, в окнах крайнего дома: печальный и тихий, тихими, тусклыми пятнами на снегу и в сумерках медливший свет…

Он устал и был голоден; ботинки его промокли; озноб бил его; минут пять, может быть, стоял он возле ворот (они не были заперты, он приоткрыл их…), не зная, что ему делать, и не пойти ли назад, не сесть ли, действительно, в поезд… и потом пошел все-таки к дому, к сосне, очень медленно, по твердой, отчетливо проступавшей под снегом дорожке; и были, как некогда, мелкие веточки на снегу, сосновые иглы; и пахло хвоей, смолою; и дом казался огромным, почерневшим от времени; и та, прекраснейшая из сосен, с ее нежным красноватым стволом и длинной, из общей игры ветвей выбивавшейся веткой, то появлялась, то снова, за другими соснами, исчезала; и синел, и таял, в сумерках, снег; и свет мелькал за деревьями; и потом вдруг погас; и кто-то, смутной тенью, оказался вдруг на террасе; и смотрел на него, Макса, по-видимому не узнавая его, удивляясь.

— Это я, — сказал Макс.

— Кто — я?

— Макс.

— Ах, конечно, конечно, — заговорил — Сергей Сергеевич (спускаясь к нему по ступенькам…). — Вот приятная неожиданность…

И по-прежнему с удивлением глядя на Макса, или так Максу казалось, Сергей Сергеевич сообщил ему, что, вообще-то, он, Сергей Сергеевич, собрался уже ехать в Москву, но что, с другой стороны…

— Я тоже еду в Москву, — сказал Макс.

В таком случае, они могли бы поехать вместе… на ближайшей или на следующей, например, электричке.

— У вас какой-то… замерзший вид… Давайте… выпьем чаю, потом поедем.

— О… да, — сказал Макс. — Спасибо, да, с удовольствием…

— Ну что ж, заходите…

В прихожей было темно, и пахло… да, пахло, разумеется, так же, как и пахнет обыкновенно в старых, почти нежилых домах: пылью, крошащимся деревом… и это был, на сей раз, такой грустный, тяжелый и тягостный запах, и такое, с новой силой, отчаяние вдруг почему-то охватило его, то есть Макса, что он, Макс, хотя и попытался, быть может, что-то сказать и как-то объяснить Сергею Сергеевичу если не цель, цели не было, то по крайней мере обстоятельства своего появления, ничего, в конце концов, сказать не сумел, сбился и спутался, снял пальто и не зная, что делать с ним, помедлив, положил его на какой-то, в темноте подвернувшийся стул.

— Наверх, — говорил Сергей Сергеевич. — Очень рад, в самом деле. Поднимайтесь, поднимайтесь наверх.

И образуя одно целое с этим запахом, тяжелым и грустным, скрип лестницы отзывался в нем, Максе, с каждой ступенькой как будто нараставшим ощущением безнадежности. Он сам не знал, разумеется, зачем он сюда пришел.

Наверху же, удивительным образом, все это кончилось; наверху оказалась большая и, хотя снаружи уже сгустились, уже надвинулись сумерки, все еще довольно светлая комната, с круглым, посредине, столом и круглой лампой, спускавшейся к столу с потолка. И он снова видел ее — в окне, ту, прекраснейшую из сосен; ветку, тянувшуюся к самому дому; и ему казалось, он слышит запах: хвои, смолы; и, во всяком случае, пахло здесь совершенно иначе: то ли, может быть, дымом, непонятно откуда, то ли, действительно, хвоей, смолою.

Он сел так, чтобы видеть ее, прекраснейшую из сосен, и дальше, за нею: синь сумерек, поле и снег…

— У вас замерзший вид… и уставший, — говорил Сергей Сергеевич (садясь напротив и всматриваясь, должно быть, в его, Максово, освещенное последними остатками света лицо…). — У вас, простите, странный какой-то вид…

— Я очень голоден, — сказал Макс.

— Вот те раз… Подождите, я приготовлю, действительно, чай. Зажечь вам свет?

— Нет, спасибо.

И он остался один, Макс; он видел, в окне: синь сумерек, сосну, ветку и снег; и хотя в комнате еще не совсем, должно быть, стемнело, сумерки уже наполняли ее; предметы дрожали, очертанья их расплывались; и где-то, по углам, у него за спиною, уже сгущалась, наверное, ночь. Он сам не знал, как сказано, зачем он сюда пришел; и неужели (так думал он, может быть…) — и неужели вот сейчас, когда Сергей Сергеевич возвратится, ему придется говорить с ним… о чем же?

— Вы пьете крепкий чай? — (голос; снизу…).

— Да, крепкий, — ответил он: и так тихо, что Сергей Сергеевич ничего, должно быть, не услышал в ответ.

А впрочем… какая разница? Да, крепкий… Все равно, все безразлично.

— Вот, пожалуйста, — сказал Сергей Сергеевич, вновь появляясь в комнате. — Значит, крепкий? Отлично. И вот, пожалуйста, хлеб, сыр… Не стесняйтесь, прошу вас.

И разумеется, когда он, Сергей Сергеевич, зажег, наконец, свет, все изменилось; и там, где только что была ветка, сосна, осталась лишь тень сосны и тень ветки, смутная тень; и призрак лампы; и две чашки на круглом столе; и его, Максово, отчаянное лицо; и еще некое, к нему, Максу, спиной повернутое отражение…

Сергей Сергеевич был, как сказано, высок, худощав; он говорил медленно, растягивая слова; руки складывая на груди; шевеля пальцами…

— Ну вот: теперь лучше? В таком случае: рассказывайте…

— О чем?

— Как о чем? О себе. Что вы делаете и куда вы снова пропали?..

Пропал… вот именно.

— Нет, нет, лучше вы расскажите.

— А что мне рассказывать? Мне рассказывать нечего. В театре? В театре все, в общем, по-прежнему. Новые спектакли? Нет, никаких.

— Почему?

— Не так просто, знаете ли, поставить новый спектакль… И потом… и потом хочется поставить что-нибудь… совсем неожиданное…

— Например… что же?

— Я сам не знаю, — (вдруг рассмеявшись…). — Я сам не знаю, в том-то и дело. А впрочем… а впрочем, я слышал недавно… от Фридриха… вы с ним видитесь?

— Нет.

— А… с Лизой? — (быстро-быстро, по своему обыкновению, посмотрев, должно быть, на Макса…).

— Нет, тоже нет. Я вообще… мало с кем вижусь в последнее время.

— Ну что же… Да, так вот, Фридрих рассказывал мне недавно об одной… совсем, якобы… неожиданной пьесе… еще, кажется, до конца не дописанной… Макс…

— Что?

— Вы слушаете меня?

— Разумеется. Я… просто… Можно я закурю?..

— Курите, конечно… Сигареты у вас есть?.. Вот вам пепельница…

Он смотрел в окно, конечно, по-прежнему; тень сосны и тень ветки уже почти исчезли там, за окном.

Пропал… да… вот именно.

— Ну а все-таки… вы-то, вы-то, Макс… что вы делаете?..

— Так… ничего.

— То есть как так… ничего? Совсем ничего?

— Нет… вот… Наступает, видите ли, такое, — сказал он — и тут же пожалел, наверное, что он это сказал, — такое… время, когда нам надо остановиться, и посмотреть назад, и все вспомнить…

— Но помилуйте, Макс, — так рано?

— Что значит: рано? — сказал Макс.

— Рано значит: рано, — сказал Сергей Сергеевич. — Ведь вы же еще совсем… совсем молоды. Это мне пристало… оглядываться, а вам бы надо идти, — он улыбнулся, конечно, — вперед, и ставить себе какие-то цели, и к чему-то стремиться… А впрочем, каждый решает сам, и вряд ли вы нуждаетесь в моих советах. Или у вас есть какие-то… особенные причины?

— Мне очень плохо, — сказал Макс.

— Я вижу.

И с этим я вижу что-то решилось; и это я вижу было сказано с такой, для него, Макса, неожиданною интонацией (с такой интонацией сочувствия и вместе с тем нежелания навязывать ему, Максу, это сочувствие…) — что он, Макс…

— Что же, что же?.. — подумал он вдруг. — И что если, вот сейчас, все ему рассказать?..

Он ничего никому не рассказывал; даже со мною, если вообще о чем-нибудь, говорил он только о прошлом, почти только о прошлом, запретном для меня или нет, далеком, очень далеком… лишь теперь понял он, может быть, как, на самом деле, хотелось ему все, кому-нибудь, рассказать.

— Но если все рассказать ему, то… как же, с чего же?..

Он по-прежнему смотрел, конечно, в окно, и совсем-совсем неподвижными, еще более неподвижными, чем на скатерти, перед ним, казались ему, в окне, две чашки, пепельница, остатки сыра, лежавшие на тарелке; и его собственная рука, рядом с пепельницей, казалась ему такой же неподвижной, безмолвной, застывшей; и только тонкий, синий дымок уже почти докуренной им сигареты жил там, в окне, какой-то своей, отраженной, призрачной жизнью…

И посмотрев на Сергея Сергеевича, он увидел, что тот, Сергей Сергеевич, сидит и в свою очередь смотрит на него, Макса: неподвижно, безмолвно… и очень медленно, очень тихо, так тихо, что Сергею Сергеевичу приходилось, прислушиваясь, почти угадывать, быть может, какие-то, им, Максом, почти не сказанные слова, заговорил он о том единственном, о чем он только и мог говорить в эту зиму, о чем он ни с кем в эту зиму не говорил…

— О чем же, о чем же?..

— Да, о чем же, о чем же?.. И если бы удалось понять, по крайней мере, о чем… о чем идет речь. Но я и этого не понимаю… даже этого не понимаю.

— И в конце концов… это… невозможность жизни… вот что это такое… И потому что… с одной стороны…

И уже не глядя на Сергея Сергеевича, не глядя даже в окно, никуда, и говоря по-прежнему очень тихо, но: все быстрей и быстрее, сбиваясь и путаясь, перебивая себя самого, и затем уже почти, быть может, не путаясь, почти не сбиваясь, и лишь повторяя, быть может, какие-то, им, Максом, в его бессонные ночи, наизусть заученные определенья и формулы, и уже почти не думая, быть может, о том, понимает ли его Сергей Сергеевич или не понимает, не зная даже, слушает ли его этот последний, не поднимая глаз и не смея поднять их, но с тем (так думаю я теперь…) — с тем чувством падения куда-то (в какую-то, в нас самих, вдруг раскрывающуюся пустоту…), с каким мы признаемся кому-нибудь в чем-нибудь… тому, кто слушает наши признания, вообще, может быть, непонятном, для нас же единственно-важном… в чем-то таком, следовательно, что, как сами мы вдруг понимаем, должно, хотя бы однажды, быть сказано, хотя бы однажды, но все-таки прозвучать… с этим как бы внутренним разведением рук, с этим: ах, все равно — и вниз головою… он все, действительно, все рассказал Сергею Сергеевичу; и сказал, конечно, что — вот, с одной стороны, случайная жизнь, случайные мысли… и что мы всегда, всегда с кем-нибудь говорим… и с другой стремленье, конечно, к какому-то… превосходному будущему… к обязательно-должному… принуждение, никуда не ведущее… и что все, конечно, не так, все неправильно… и что должен быть, должен быть, конечно, какой-то… выход… из всей этой путаницы… и значит, должно возникнуть что-то иное, все должно измениться… и ничего, наверное, не возникнет, никогда не изменится… и — и так далее, повторяя заученное… и вдруг, разумеется, замолчал, посредине какой-нибудь фразы; и сказал, что — да, вот так… да, вот так… и (так думаю я теперь…) — и это было вовсе не то чувство пустоты и неловкости, которое мы всегда испытываем, признавшись кому-нибудь в чем-нибудь, но это было чувство такой неловкости, что он, Макс, замолчав, еще долго и очень долго не мог поднять глаза на Сергея Сергеевича, и охотней всего убежал бы, наверное, добежал бы до станции, и сел в поезд, и возвратился в Москву, и — что, собственно?..; и вместе с тем чувство такой пустоты, как если бы не только в нем, Максе, но и вне его, и вокруг, и везде, и где бы то ни было, стало вдруг совершенно, стало вдруг осязаемо пусто, и все исчезло, и ничего, нигде больше не было…

И — как вывод из всего им только что сказанного — вновь, может быть, почувствовал он, в себе, в пустоте, то — действительное, значит, отчаяние, которое испытал он, час или два назад, на поляне, у футбольных ворот…

— Вот и все. Все равно…

И совсем странно, конечно же, непонятно откуда, совсем тихо и как будто издалека, звучал здесь, в пустоте и отчаянии, голос Сергея Сергеевича, говорившего, тем временем, что… поскольку он понял Макса… а ему кажется, что он все-таки понял его… да, в общем, что же?.. это пройдет. Это такое… тяжелое время… его нужно просто как-нибудь… пережить, переждать. Это пройдет… все изменится. Вы думаете нет? Изменится… конечно, изменится. И конечно, возникнет что-то… как вы говорите… иное. Ведь мы все время меняемся… особенно в молодости. Вспомните себя самого… год назад, два года назад… Разве вы не изменились с тех пор? Мы все время меняемся. Не отчаивайтесь, не теряйте надежды…

Он закурил, в свою очередь, сигарету; Макс взглянул на него, наконец, снова отвел глаза.

Да, что же, что же сказать? Жизнь вообще… неудовлетворительна, да и чего бы мы стоили, если бы с ней… согласились? Но в конце концов… что спасает нас от отчаяния? Лишь некая… да, лишь некая деятельность. Вы смеетесь?

Макс и не думал смеяться.

Вы смеетесь. Вам это кажется слишком простым, слишком… обыкновенным? Вы правы. И все же лишь некая деятельность спасает нас от отчаяния. Знаете, как бывает? Вот мы ставим, к примеру, спектакль, готовимся, репетируем… и получается то хуже, то лучше… и обязательно, всякий раз, наступает такое мгновение, когда кажется, что ничего не выйдет, ничего не получится… и всем уже все надоело… и все, вообще, плохо… все не так, все разваливается… Но в конечном счете… в конечном счете, все это не имеет никакого значения. И все это потом забывается… навсегда забывается.

— Значит, — сказал Макс (очень тихо по-прежнему… но вдруг, может быть, почти неожиданно для себя самого, в пустоте, улыбнувшись…). — Значит, важен все-таки лишь некий результат жизни, а вовсе не она сама, например?..

— Я этого не говорил. Я не знаю, никто не знает, наверное, что, действительно, важно. И потом… что такое… вообще… жизнь?

— Да, конечно, — сказал Макс (все так же тихо, вновь улыбнувшись…). — Жизнью ведь можно назвать все, что угодно, если угодно все…

— Вот в том-то и дело. Осуществление… задуманного и есть, может быть, в первую очередь… жизнь. Все прочее в известном смысле лишь средство для… осуществленья задуманного. Вы не нуждаетесь в моих советах, я знаю. И все же… как только вы найдете подходящую для себя деятельность…

— Это ничего не решит, — сказал Макс. — Это был бы лишь еще один способ бегства от… нерешенностей. Простите меня. Мне не надо было… вообще…

— Отчего же? Иногда бывает очень полезно все… кому-нибудь… рассказать. Пойдемте, уже совсем поздно.

— Да, пойдемте, пойдемте скорее…

— Я должен только убрать со стола.

Макс помог ему убрать со стола; в кухне, оказавшейся рядом с прихожей, стоял снова тот же, грустный, тягостный запах.

— Не боитесь идти через лес? — спросил его Сергей Сергеевич (надевая пальто…).

— Нет, — сказал Макс (из пустоты в пустоту; не попадая в рукав…).

— У меня есть, кстати, фонарь…

И этот фонарь осветил на мгновенье террасу, ступеньки, снег на перилах, птичьи следы на снегу; и потом Сергей Сергеевич передал его Максу, запер, на ключ, дверь; и Макс, прежде чем отдать его Сергею Сергеевичу, провел им, повернувшись к саду, слева направо, справа налево; и в последний раз, на прощание, увидел, разумеется, ту, прекраснейшую из сосен, кусок ствола и часть ветки… и они пошли к воротам, открыли их, закрыли их за собою; и шли очень быстро, Сергей Сергеевич впереди, с фонарем, Макс, едва поспевая за ним; и быстро, очень быстро прошли через поле; и так же быстро пошли через лес; и мелькали, и снова терялись деревья, куски веток, части стволов; и где-то там, впереди, бежал по тропинке свет фонаря, но прямо перед ним, Максом, было темно, еще темнее, быть может, чем среди деревьев, вокруг; и он ступал в темноту, в пустоту, и проваливался, разумеется, в снег… и лишь когда они оказались на той… да, на той, нашей улице, Сергей Сергеевич, погасив и спрятав фонарь, чуть-чуть, но все-таки замедлил, быть может, шаги.

— А кстати, Макс, вы ведь здесь жили когда-то… в этом поселке… или я что-то путаю?..

— Да, жил… нет, не путаете.

— Где именно? На какой улице?

— Вот здесь, вот на этой… Вон в том доме, за вот этими ветками…

Зима, как сказано, это самое глубокое время года; все прочие времена поверхностны рядом с ней.

И совсем замедлив шаги, почти остановившись под (другим, уличным, разумеется…) фонарем (тусклый свет его лежал на снегу…) Сергей Сергеевич, посмотрев вдруг на Макса:

— Мне кажется, я вас помню, — сказал он.

— Простите? — сказал Макс.

— Нет, я, конечно, помню вас… год назад, два года назад. Но мне кажется, я помню вас… тогда, когда-то, давно. Я видел вас… конечно, я видел вас. Когда-то, лет десять назад… или восемь. Я шел к станции… вот как сейчас мы идем… летом, вечером… не помню уже когда. Но… какой-то мальчик, на велосипеде… навстречу мне… и свернул вдруг вот в эту калитку… и она захлопнулась за ним… скрип пружины… Да, я помню вас… да, конечно.

— Не может быть, — сказал Макс. — Нет… не может быть, — сказал Макс.

И все вспомнил; все тут же, разумеется, вспомнил.

Было тихо и было темно; горели, как некогда, редкие тусклые фонари; желтоватый отсвет их лежал на снегу; тени домов, очертанья деревьев, притянутые на мгновение светом, исчезали, терялись; лаяла, вдалеке, собака; умолкала, вновь принималась лаять; у края облака, едва различимого, светилась, быть может, одна, одна-единственная, синяя, большая звезда… И все это словно входило в него, Макса, вплывало в него, в пустоту, непонятно откуда… и все вспомнив, все, как сказано, вспомнив, шел он, вместе с Сергеем Сергеевичем, отставая от него на полшага: и уже как будто не к станции, но: куда-то, куда-то, куда-то…

И так же, из пустоты, появился, в пустоту въехал поезд.

И сидя в поезде, напротив Сергея Сергеевича, и глядя, конечно, в окно (с отражениями их лиц…) — Макс, под стук колес, закрывая, вновь открывая, вновь, может быть, закрывая глаза, — откидываясь на сиденье и снова глядя в окно, — борясь или уже не борясь, может быть, с подступавшей к нему, в тепле и вагоне, дремотой, отдаваясь усталости, как будто… да, как будто все еще шел там, по тем улицам, все дальше и дальше, налево, направо, налево… и все было так же, конечно; так же, тот же, скрипел под ногами снег; так же, у края облака, светилась, та же, звезда; собака лаяла вдалеке; и умолкала, и вновь принималась лаять; и хлопала дверь в тамбур; и стучали колеса; и мгновенный росчерк рассыпающихся огней проплывал, скрывался за лесом; и кто-то ехал ему навстречу, на велосипеде, когда-то; и три мальчика, бросив ранцы, играли, снова, в снежки; и сжатая сугробами улица заканчивалась где-то рядом, в двух шагах, за углом; и под стук колес, за углом, Сергей Сергеевич, пошевелив пальцами, сказал ему… что же?

— Знаете, Макс, — сказал ему Сергей Сергеевич (пошевелив пальцами…) — вам все-таки надо бы чем-то заняться. В конце концов…

— Да, но чем? — сказал Макс.

— В конце концов, это бездействие даже опасно. Чем? Все равно. Я, со своей стороны, могу предложить вам лишь какую-нибудь работу в театре.

— В театре? — сказал Макс. — Что же я могу делать в театре?

— Вы можете заниматься в студии. Вы же хотели этого.

— Хотел, — сказал Макс.

— Кроме того… вы помните Володю, моего помощника? У него слишком много обязанностей, он не справляется с ними. Вы могли бы быть… чем-то вроде моего… второго помощника. Подумайте, я говорю серьезно.

— Я подумаю, — сказал Макс. — Я не знаю. Сейчас…

Нет, нет, сейчас ни о чем подобном не могло быть, конечно, и речи. Но странное, думал он, странное, странное предложение; и так сразу… так сразу все изменилось; и закрывая, вновь закрывая глаза, по-прежнему видел он те улицы, дачные, фонари и сугробы… и затем вдруг, за углом и за поворотом: театр… и вспоминал ту осень, наверное, когда он впервые в нем оказался, и прошлую какую-нибудь весну, и Марию Львовну, и Перова, и Лизу, и занятия в студии, и спектакли, и репетиции… и свое собственное влечение ко всему этому, ко всей этой жизни, почти им забытое… и разве не хотелось ему, Максу, ответить просто-напросто: да, я согласен? Нет, вот этого ему не хотелось; и если чего-то хотелось ему, то, конечно же, только туда, домой, на те улицы. Он и шел по ним, наконец, снова шел по ним, все дальше и дальше, ни о чем не думая, почти засыпая.

На вокзале же оказалась толпа, растоптанный снег; быстро-быстро дошли они до метро; Сергей Сергеевич, пожав ему руку, скрылся, вместе с толпою, устремлявшейся в освещенный провал; Макс, оставшись один, посмотрел, конечно, вокруг и, не зная что делать, пошел все-таки домой, не домой, к своему, уже выраставшему за другими домами, над крышами, неописуемому, еще раз, жилищу.

Загрузка...