18

Голубая изморозь кутала толстые стволы суковатых деревьев. На сухостойке-шпиле сидела ушастая сова. Белка грызла шишку.

Из-за замшелых деревьев сверкнуло алмазом крохотное оконное стекло и показалась избушка-зимовье.

— Как в сказке, — заметил Коточков, обращаясь к Аргунову.

— Э-эй, встречай, приехали! — кричал Сохатый, стоя на возу. — Калачиками угощай, прибыли, — шутил он.

Рядом с хорошо проконопаченным зимовьем, которое стояло почти на дороге, дымило еще несколько, в беспорядке разбросанных по лесу.

Ветер по сучьям прыгал, спускался ниже, становился тяжелее и сердитее. Прыгнул на зимовье, начал разбрасывать залежавшийся снег, развевая с каким-то особым упорством дым, по-мальчишески радуясь своей удали. Заиндевевшие лошади согнулись, нахохлились. Аргунов решил сделать дневку, поискать свежего транспорта.

Поужинав, одни готовились ко сну, другие еще сидели, наслаждаясь теплом, курили.

Поодиночке в зимовье стали приходить якуты. Они садились на пол, на нары, на скамью, перебрасываясь вполголоса короткими словами, курили трубки. Самым последним пришел старик. Маленький, с реденькой бородкой, молча, ни на кого не глядя, прошел в передний угол зимовья, занял место, чтобы ему было всех видно, закурил трубку. Серебряные колечки на черном, пропитанном никотином дереве трубки, поблескивали. Лицо старика было одухотворенным, сосредоточенным.

Он выбил пепел, прочистил чубук, набил новую порцию табака, тяжело вздохнул и что-то забормотал часто-часто, как косач на току. Останавливался, начинал снова, растягивая некоторые гласные.

В зимовье сразу воцарилась полная тишина.

Из забытых трубок поднимался едкий дымок. В глазах старика слушатели видели какой-то волшебный огонь.

Старик сделал небольшую паузу. Из груди его вырвался вздох и сразу же, будто даже некстати, запел он сильным и приятным голосом. Он пел на своем языке. Люди восхищенно слушали, не пропускали ни одного слова чудной песни.

Дверь зимовья распахнулась. На пороге показался молодой, хорошо одетый якут. На нем было меховое пальто и дорогие, из шкурок сохатиных лап, унты. Он сразу быстро разделся, как будто прибыл домой. Увидев Аргунова, который сидел ближе всех, подошел к нему и на русском языке, с небольшим акцентом, заговорил:

— Я учитель из Тарска, будем знакомы.

Аргунов отрекомендовался.

— Очень хорошо, очень хорошо, — проговорил быстро учитель.

Он сел рядом с Аргуновым и начал было рассказывать про свои дела, но сразу же замолчал: песня коснулась его уха.

Старик пел по-прежнему. Его глаза полузакрыты, они видят выше и дальше стен. Стены ушли, раздвинулись… Старик — весь в песне.

Но вдруг певец замолчал, замолчал сразу так же неожиданно, как и начал. Тогда все сидящие кругом якуты дружно, как будто по чьему-то невидимому мановению, произнесли одноголосое громкое: «Но»! И песня полилась снова. Торжественная песня захватывала не только тех людей, которые понимали ее слова, но и тех, кто не понимал ни слова.

Учитель слушал молча и уже не обращался к Аргунову. Старик замолчал снова. И снова, как по команде, все дружно, в один голос, крикнули: «Но!» И песня продолжалась.

В это маленькое «но» люди вкладывали свою просьбу к певцу: пой дальше, нам нравится твоя песня, ты большую правду поешь в своей песне, мы все верим тому, что ты сейчас поешь, нам нравится твоя умная песня.

Старик часто останавливался, дожидаясь, что скажут эти требовательные слушатели, не признающие никакой лжи, не терпящие обмана вообще.

Когда певец-сказитель ушел и ушли все якуты, Аргунов спросил учителя, о чем же пел старик.

— О! Он очень хорошо пел. Он пел об одном большом человеке, которого сослали на север, он пел о том, как этот человек собрал вокруг себя много хороших и честных людей, как они там набирали силы, как им помогали якуты…

Эту легенду Аргунов уже слышал когда-то от охотника-орочена, и странно показалось ему что и здесь, в далекой тайге, она жила в песнях старика-якута.

Вошел Сохатый. Стряхивая снег с плеч, шапки, ругался:

— Опять началась эта заваруха, в пору хоть в берлогу ложись!

Аргунов сидел на краю нар.

— Ну, что, Романыч?

— Да так… Что же это подвод снова нет?

— Да, нет! Ты же знаешь.

— Знать-то, конечно, знаю. Но что будет, если мы так станем кочевать. Тут быстрей сплывем с этим снегом, нежели попадем на Комюсь-Юрях. Дела…

Сохатый поцарапывал пальцем бороду и, насупя брови, смотрел на огонь.

— Успеем, Романыч, не падай духом, еще впереди много зимы. Морозы, видишь, какие стоят.

— Должны успеть, а то что же, дорога ханет — и все пропадет, позор тогда нам, хоть топись.

Аргунов, улыбаясь, посмотрел на расходившегося старика.

Сохатый подхватил уголь, прикурил и сел за стол.

— Это что, карточка? — спросил он вдруг, показывая на тетрадь, из которой виднелся уголок фотографии.

— Дочери моей, — ответил Аргунов и подал фотокарточку.

— Катенька… ишь ты, какая веселенькая.

Сохатый смотрел долго и улыбался. Но его добродушная улыбка постепенно сходила с лица. Оно все мрачнело и мрачнело, и, наконец, старый приискатель тяжело вздохнул.

— Что, Романыч, вспомнил о чем-то?

— Посмотрел вот я на нее и вспомнил… У меня, Николай Федорович, такой случай бывал в жизни, если хочешь, расскажу. Спать все равно рано.

Аргунову часто приходилось слышать рассказы бывалых людей, этих таежных мастеров художественного слова, которые непринужденно и как будто невзначай начинают свой неторопливый рассказ.

Ночь длинна, тайга холодна, а печка топится жарко.

— …Подался я в глухую деревню, — рассказывал Сохатый, — от начальства подальше. Ну, думаю, отдохну. Захожу в один дом и прошусь ночевать. Видят, что одет я не шибко ладно, и спрашивают, кто такой и откуда. Я им, конечно, подоврал немного, что на прииске не повезло и что решил поработать до весны в деревне, а там, как будет богу угодно. Ночуй, говорят, места хватит. Я ночевать-то ночевал, да так и остался в этой деревне. Чем-то поглянулась она мне, хоть и думал уйти еще дальше. Жили в этой деревне, как во всех деревнях. Пахали пятеро одной сохой, да и лошаденки не у всех были. Живу это я день, второй, третий, неделю. И вот одна бабеночка — ну, прямо куда там, рафинад-баба — мне поглянулась. Хороша, но не мне, думаю, за такой тягаться. Неправильно, скажи ты, о женщине думал, как потом выяснилось. А за этой бабочкой хлестал один купчик. Посмотрел я, посмотрел да и потянул еще одну карту, а у самого сердце чует, что перебор будет. Бывало, она навстречу попадет, поклонится и обязательно улыбнется, а потом стала и ко мне прибегать с каким-нибудь задельем, то то, а то это помоги. Известно, как без мужика жить одной в хозяйстве. «Пожалуйста», — говорю я. А сам со всей вежливостью к ней иду и помогаю. А на купца плюет. Правда, видом-то я ничего из себя был. И все чаще стала она прилетать ко мне, пощебечет, как сорока, к себе пригласит да и упорхнет. Что ж делать? Ударю, думаю, я по банку, была не была. Говорю я как-то ей прямо, что, мол, давай поженимся, я тебе помогу хозяйство справить и прочее. Обнял ее, крепко поцеловал, она, как водится, сначала не соглашалась.

«Что люди скажут, — говорит, — осудят меня». — «Мы людям нос утрем, замолчат, небось». Она посмотрела на меня, как сейчас помню ее синие глаза со слезами… Ну, а потом вскоре и согласилась.

Сохатый тяжело вздохнул.

— Вспомнить даже, Федорович, совестно. Наварил я назавтра чугун картошки, поставил на стол, вытащил четверть водки, позвал несколько мужиков и ее зову. Она ничего не знает о моем приготовлении. Приходит, приглашаю ее. Посмотрела она на стол, на меня взглянула и села. Ну, думаю, уж коли так, то и жены мне в свете лучше не найти! Жаль мне ее стало. Налил я полную чашку водки и говорю: давай, мол, за нашу семейную жизнь, за счастье. Отпила она немного, достает картошку, чистит и закусывает. Живу я с ней день, второй, четвертый, а купчик ей проходу не дает. «Спуталась ты, говорит, Грунечка, с бродягой, не послушала меня, я, говорит, найду место твоему варнаку». Да еще баб подучивает. «За кого ты вышла, дура, опомнись», — твердили бабы. Смотрю, дело принимает плохой оборот. Как-то я ей и говорю: «Вот что, дорогая, я утром уйду в город, а ты жди меня дня через три». «А зачем?» — спрашивает она. «Надо, — говорю, — Грунечка, очень надо».

Достал я, Федорович, свой кушак с фартом, подпоясался и пошел. А оттуда, как раз под воскресенье, и прикатил на своей собственной тройке. Кони-звери! Как сейчас помню, коренной пеганый, куда к черту Игреньке есауловскому! А пристяжки в масть серые, сбруя с набором цыганская. На телеге полно товару, вина и всякой ерунды и сам разодет так, что купчику и не снилось. Народу сбежалось много, и все ахают да охают. Она, бедненькая, так растерялась, что и сказать ничего не может. А я стал на воз и побрасываю куски товара на крыльцо, а водку мужики таскают. И устроил я тогда свадьбу настоящую!

— А золото у тебя откуда взялось? — спросил Аргунов.

— А золото у меня вот откуда: был у нас на каторге один мужичок — и в бога не верил и начальство его как-то уважало, вернее — больше боялось, чем уважало, даром что человек без свободы. Последнее время он хворать часто стал и вот как-то во время своей болезни и подзывает меня. «Знаю, — говорит, — одно место в тайге, богатейшая россыпь, лоток дает рублишек десять, и неглубоко, вода не мешает, как у царя в кладовке. Вот, если придется вырваться отсюда, попытай свое счастье, может, фартанет». А я возьми да и ляпни: «А что же, дедушка, ты начальству не расскажешь, может, оно и простило бы». Он сверкнул на меня из-под седых бровей и говорит: «Не думал я, что ты такой болван, я почему-то считал тебя нашим народным человеком. Да ты бы знал, душа твоя окаянная, сколько меня за это золото терзали: и на кобыле-то я лежал не один раз, и в карцере сидел, и добром-то меня уговаривали. Но нет, не показал я им это место. Не будут слуги царские чеканить деньги из моего золота. Поэтому, может, я и умираю раньше, чем мне положено. Не такой я человек, у меня свое душевное мнение имеется».

Стали мы с товарищем готовиться в бега. Товарищ у меня был хороший и знаменитый. Помню, за что-то начальство пообещало ему плети. Так он что сделал? Взял на голое тело пришил проволокой в два ряда с царской птичкой пуговицы, явился к начальству и говорит: «Вы в таких мундирах еще никого не наказывали, извольте меня первого», А тот отвечает: «А мы, говорит, в мундирах и не наказываем, мы предварительно раздеваем, а потом уже плеточкой работаем». Подошел, стал обрывать у него пуговицы. А Василий стоит и глазом не моргнет. Когда тот оторвал последнюю пуговицу, Васенька ему и заключил: «Хороший ты, говорит, гад, ваше благородие, но только и тебе не носить своей головы над этим мундиром, оторву я ее, как пуговицу.

Началась весна. Зазеленел лес, закуковал нам командир-кукушка. Услышали мы генерала Кукушкина и начали собираться в бега. А Васенька наш изловчился и оторвал-таки голову тюремному начальнику, так чистенько и оторвал, как пуговицу.

Бежали мы. По рассказам старика, нашли то место, и верно — россыпь оказалась богатой. Поднамоем золотишка, унесем, продадим, запасем продуктишков и снова моем. Хотели из этих мест куда-нибудь подальше, туда за Урал-Камень, податься и там доживать свою жизнь. Но скоро словили нас у одного купца. Я-то сразу вывернулся и вот попал в деревню, а товарища обратно вернули. Я уж эту россыпь советской власти показал, а дальше-то ты все знаешь… Да, было шуму, когда я в деревню закатил… было шуму!

Последние слова Сохатый повторил особенно оживленно.

— К чему это, Федорович, я говорю-то все? Да вот так в жизни бывало. И женщины хорошие попадались и богатство, а я остался один, а после революции жениться уже поздно было.

Дрова прогорели в печке, синие огоньки беспокойно бегали по раскаленным углям. Красные блики играли на старческом лице Сохатого, он сидел, согнувшись, опустив низко голову.

После некоторого молчания Аргунов спросил:

— Ну, а потом?

— Уж если ты сбит в жизни с панталыку, то не упорядочишься, куда не сунься, с фартом не совладаешь, хотя и сам он в руки просится.

Сохатый подбросил дров и добавил:

— Я же и говорю, сердце чуяло, посадили снова.

Приискатель отвернулся, как от едкого дыма, который бьет в глаза.

Загрузка...