— Когда я впервые познакомился с покойным патриархом Пименом, он был еще псаломщиком…
Андрей Казимирович Чеславский вел у них спецкурс под загадочным названием «Западно-ионийское койне I века н.э.», но странное это название было нужно только для одного: большевиков запутать. Что первый век — никакого сомнения, что койне (простонародный, общий язык) — тоже, насчет западно-ионийского можно было бы и поспорить, а назывался так у них, заговорщиков, греческий язык Нового Завета. По сути дела, такой же курс по чтению авторов, как с Платоном или Гомером, но нельзя же было взять да и начать читать Евангелие с советскими студентами в аудитории советского ордена Ленина, ордена Октябрьской революции и ордена Трудового Красного знамени (вроде, ни одного не пропустил?) университете — цитадели марксизма и научного атеизма!
Но для Чеславского — запросто можно. Родившийся в бурные революционные годы в Москве в польской семье, он рано осиротел и был воспитан московским дьяконом, на церковный клирос попал раньше, чем в советскую (а других ведь не было) школу. И был он — живым мостиком к той дореволюционной церковной жизни, к исповедникам и новомученикам большевистских времен, ко граду Китежу, что однажды скрылся в бурлении мутных сталинских вод, а ныне должен восстать во всей красоте.
Что там знакомство с Пименом, который казался вечным московским патриархом, пережившим Брежнева и почившим вот только недавно! Чеславский видел всех, всех русских патриархов двадцатого века, начиная с Тихона, хотя его не запомнил, еще был малышом — несмышленым, но уже воцерковленным. И вот малыш вырос, набрался ума и осторожности, работал везде, от сибирской школы до Московского университета, но где бы и что бы ни преподавал — рассказывал о христианстве, о православной культуре. Ходил ровно по той грани, за которой увольняли, а в иные годы и сажали.
И значит, говорил обо всем подряд: читал на историческом факультете, где официально преподавал, курс лекций об архитектуре древней Руси, например. А это что? Это храмы! И значит, рассказывал о русском христианстве. Или вел виртуальную экскурсию по Вильнюсу, а Вильнюс у нас что? Правильно, древний польско-литовский город, столица единственного в СССР католического края! Значит, говорил о христианстве западном. Протягивал ниточку к нынешним временам, да не протягивал — был ей! Когда он познакомился с будущим патриархом — оба ведь были обычными парнями, пили чай с сушками, поди, и с девчонками целовались, не только акафисты читали. Что-то живое, настоящее, домашнее, московское, не вытоптанное подковами Первой конной, не вымороженное Колымой — корнями оттуда, из самого что ни на есть западно-ионийского койне. Христианство как опыт жизни, а не как набор громких фраз — как не хватало этого вокруг, как же это было ценно!
Теперь, в девяностом, конечно, можно было говорить вслух обо всем. Надолго ли? Чеславский пережил слишком разные времена, чтобы вполне довериться нынешним. И вот делали вид, что разбирают особенности грамматики этого самого койне. Для студента третьего курса подвиг не ахти какой, читать Гомера и Платона куда сложнее, так Чеславский формы с ними особо не разбирал. Ну что там и разбирать-то, ну сильный аорист с окончаниями слабого, вроде формы εἶπα, ну предлог εἰς в значении ἐν, да прочие неправильности. Словом, греческий с семитским акцентом — сходить на рынок, так там такое же западно-советское койне, там по-русски представители всех республик разговаривают слегка поперек грамматики.
Но какие зато Чеславский давал комментарии! Конечно, и Гомера, и Платона читали, комментировали и заново потом перечитывали с тех самых пор, как были написаны их первые свитки. Но можно ли встретить сегодня человека, для которого платонизм — не предмет изучения, а смысл жизни? О том, что никто нынче не верит в розовоперстую Эос и златокудрого Аполлона, уж и говорить нечего.
А Чеславский в Евангелие не просто верил — он ведь им жил. В этом не было никакой экзальтации, его вера была спокойной, уверенной в себе, даже немного такой… ну, культурологической, что ли. Или просто так казалось, когда он рассказывал обо всем и обо всех как знаток? А еще у него был обычай: примерно раз в месяц совершал он воскресным утром инспекторский обход разных московских храмов: где как поют, где как читают. Сам-то он — маститый псаломщик с малолетства… А потом звонил настоятелям, делал замечания, где что надлежит исправить. И те прислушивались.
От него же Денис с изумлением услышал, что обычай петь всем храмом сначала Символ веры (да, он уже знал, что это такое!), а потом и «Отче наш» — сомнительное и недавнее нововведение. В юности Чеславского то и другое читал псаломщик, то есть он сам: хорошим, поставленным голосом, без малейшей ошибки. А теперь поют все кому не лень, гнусавят на любые лады, перевирают слова… Фразу «распятого же за ны», то есть «ради нас», путают с каким-то нелепым Жезаны, персонажем казахского фольклора, не иначе!
Пару недель назад рассказал он им, как посетил общину недавно рукоположенного священника Соколовского, который увлекался всякими новшествами — разумеется, ради возврата к благословенному прошлому. К богослужению относился исключительно серьезно, и когда звучал возглас «двери, двери», то двери действительно запирались, как в древней церкви, а особо назначенный привратник опоздавших не пускал. И Андрея Казимировича — не пустил! Единственный из всей православной Москвы! Тот, негодуя, попросил передать отцу-настоятелю привет от профессора Чеславского, и вечером он, разумеется, позвонил, долго извинялся. Но от укоров по поводу модернизма — у Чеславского вполне, впрочем, сдержанных и доброжелательных — это его не спасло.
Это поражало в нем, пожалуй, больше всего: он знал невероятно много, не стеснялся выносить на публику свои суждения, но совсем не торопился с тем, что на церковном языке (Денис уже это узнал!) называлось осуждением. Православный новоначальный люд, это Денис уже понял, всё про всех знал и приговоры выносил, как семечки щелкал. Из них каждый правильное православие из книжки вычитал — а Чеславский был горяч, но бережлив.
Некоторые его суждения поражали, а воспоминания — тем более. Он, к примеру, помнил времена, когда завели новую моду: читать в храмах за литургией имена из записок, и живых своих родных, и умерших. Началось это, как он говорил, в войну, когда все молились за воинов на поле брани, за живых и за погибших, и чтение это словно собирало под сводами церкви всех, кто ушел и неизвестно, вернется ли. А теперь какая в том нужда, удивлялся Чеславский? Баловство одно и новшество! Вот когда он познакомился с Сережей Извековым, будущим Пименом, такого на Москве, конечно, не водилось…
Прочитать на том занятии они успели десяток стихов, не более. Зато Чеславский им поведал про долгую и полную компромиссов жизнь патриарха Пимена, про возможных новых кандидатов на патриарший престол. Очень ругал киевского митрополита Филарета, но не объяснял, почему, а хвалил Алексия из Ленинграда и говорил, что он — потомок древнего рода, вырос в несоветской среде, человек исключительно благородный и искренне верующий, что среди иерархов, увы, не само собой разумеется.
Всё было правильно теперь в жизни Дениса. Он воцерковлялся — приобретал опыт, квалификацию, навыки православного верующего. Главное — церковный образ мыслей! Учился в Универе, конечно, тоже, но в меру, без фанатизма. Светская культура христианину необходима, но не должна подменять собой суть веры. Хотя и вера… она тоже нуждается в некоем внешнем выражении, будь то формы аориста в Евангелии или какие-нибудь закомары древнерусских храмов. Изучать их — дело правильное и достойное.
И даже писались сами собой стихи — несколько вечеров он возвращался к блокноту и пытался понять… нет, скорее прожить те самые времена, из которых был родом Чеславский. Они были настоящими, и злодейства творились не опереточные, но ведь и вера была настоящей. Причем у тех и других, у красных и белых. Хоть и очень разные то были веры. Он представлял себе зимнее широкое поле, на котором маками алеют свежие пятна крови, и кровь одинаково красная, как снег одинаково белый — для всех.
Распалась опаленная земля
как глина от жары — но среди стужи.
И ветра вой: «Кому же нужен я?
И кто же нужен мне? Никто не нужен ...»
И красное на белом — зимний бой,
и не остановить, и не остаться,
и конный строй несет тебя с собой,
взвивая снег под вьюгами гражданской.
Кто за кого? И кто же — за тебя
свечу пред Богородицею, если…
А конный строй уносит, не скорбя —
из топота и вьюг слагая песни.
Песни встали над прошлым,
и с песни рождается бой,
и наполнено сердце
восторгом незнанья конца.
И летели испуганно птицы
над белой землей —
так сердца их летели,
не веря в возможность свинца.
Мимо праздных полей,
мимо мелких житейских забот,
оставляя уют и уклад,
отдаваясь векам,
не щадя ни других, ни себя.
За какой поворот
эта скачка тебя занесет?
Если б знал это сам ...
Их тогда разделил океан,
у причалов — лишь тонкой нитью:
отплывающий эмигрант,
остающийся победитель.
И сжигая себя дотла,
только памятью жили люди:
о России, какая была,
о России, какая будет.
Их тогда разделила честь.
Но превыше знамен и чести —
что в России, какая есть,
их погибшие были — вместе.
Вот теперь он обрел опору, начал писать настоящие стихи. Не про травушку-муравушку. Хотя… Что знал он про Гражданскую? Афган — и тот был ему знаком лишь по сбивчивым, неохотным рассказам тех, кто там побывал, и выходило всё очень непохоже на бравурные надрывные песни, под которые безногие молодые инвалиды собирали в электричках мелочь. Может, про траву сочинять — честнее?
Телефонный звонок выдернул его из той давней и чужой зимы, с тех севастопольских причалов — мама возилась на кухне, трубку пришлось брать ему, хоть и не хотелось выныривать в уютный перестроечный май.
Голос показался как будто знакомым, но… он его не узнал.
— Денис, приветствую!
— Здравствуйте. Вы…
— Аркадий Семенович. Не забыл?
Словно водой холодной облили. Уточнил невпопад:
— Который — чекист?
— Можно и так сказать. Поздравляю с принятием святого крещения!
— Спасибо… вы за этим позвонили?
— Не груби, Денис, старшим. Особенно тем, кто тебе добра желает.
— Извините…
А голос в трубке звенел, наливался силой, но почти неприметно, без грубости.
— Мы рады, что ты выбрал свой путь. Можно даже сказать — прислушался к нашим рекомендациям.
— Да я же… я же сам!
— Не сомневаемся. Просто хочу напомнить: если примешь — сам, разумеется, сам, — решение продвигаться по религиозной линии, окажем содействие. Сам видишь, перемены наступят скоро и в церковном управлении. Будут нужны молодые, грамотные, инициативные. И Тихомирова девочка хорошая, попадья из нее получится на загляденье.
Предмет разговора срочно надо было менять.
— Аркадий Семенович, а можно вопрос по теме?
— Попробуй.
— Как вы полагаете… или даже знаете, ведь вам всё почти известно — кто будет следующим патриархом?
— Решение еще не принято, — ответила трубка предельно серьезно, и не уточнила, принимают ли его прямо на том конце провода или где-то еще.
— А что насчет…
— Насчет беспокойства Андрея Казимировича — крайне маловероятная кандидатура, скажу честно. Хотя и амбициозная, надо признать. Но видишь, времена нынче не те. Номенклатура брежневских времен…
— Спасибо, — как-то автоматически ответил Денис.
— Ну ты визитку-то мою сохранил?
— Ну да, — соврал он, сам не зная, зачем.
— В общем, если потребуется содействие в продвижении, или информация какая появится ценная — ты обращайся без стеснения. Напрямик.
— Да какая у меня информация…
— Мало ли какая! Сам решишь, ты парень умный. Ну, бывай. Успехов тебе в учебе! В церковной, так сказать, и политической подготовке!
И повесил трубку, едва Денис промямлил свое дежурное «до свиданья».
— Кто это был? — из кухни выглянула мама — я даже звонка не слышала.
Она обычно не интересовалась, но тут, похоже, у Деньки был слишком растерянный вид.
— Да так, один знакомый… Выборы патриарха обсуждали. Предстоящие.
— Деня, — мама поправила очки, — я пожарила на завтра кабачковые оладьи, как ты любишь. Из теть-Лидиных кабачков, она с дачи передала. Завтра ведь постный день, да? Вот как раз. И мне кажется… ты слишком ушел в это свое новое увлечение.
— Это не увлечение, мама!
— Ну все-таки. К ним даже есть сметана, хотя… ну да. Ну погреешь на подсолнечном масле, они в холодильнике на верхней полке.
А потом была зачетная сессия, сдали они ее быстро и довольно легко, никто особо не придирался, потому что в самом конце мая ждала их еще одна музейная практика, и называлась она — Херсонес Таврический, город в древнем Крыму, колония греков. И только после нее — экзамены!
Поезд долго тащился по душной весенней степи в алых брызгах цветущих маков, на горизонте поднимались синие прохладные горы, на станциях продавали вареную картошку и раннюю клубнику (но денег им хватало только на рассыпчатую картоху с укропом и крупной серой солью, да еще пару бутылок пивка холодненького прикупили на всех). А по радио союзный премьер Рыжков бесстыдно бубнил, будто цены в СССР что-то слишком для населения дешевые и надо бы их поскорее поднять.
Смеялись, болтали, спорили, но теперь-то, теперь, когда есть в России свой наполовину демократический Съезд и свой Верховный совет с Ельциным во главе — что нам цены, что Рыжков! А главное, мы молоды и мы едем — в Херсонес! В Тавриду, в Элладу, к Понту Эвксинскому!
Поезд прибыл на севастопольский вокзал уже затемно. Они вывалились веселой гурьбой в этот совсем другой, не курортный Крым (Денис в Севастополе был впервые), строгий, подтянутый, военно-морской. В него и не въедешь просто так, пришлось заранее оформлять каждому в московской милиции пропуск, и на одной из ближних станций его действительно проверил суровый матросский патруль! Как в ту самую Гражданскую.
У вокзала сели на троллейбус, и он пополз, с горки на горку, а в окна с правой стороны дышало сквозь белый неспящий город совершенно черное море. В разрывах домов и деревьев то и дело проглядывала гладь бухты — той самой, кстати, где грузились последние врангелевцы! — а на ней стояли военные корабли. Проехали мимо памятника Нахимову, мимо Шестой Бастионной (кто жадно читал в журнале «Пионер» повести Крапивина, тот, конечно, поймет), а потом — пешком, с рюкзаками, по сонной улочке Древней до ворот археологического заповедника.
Разместили их для начала примерно как античных рабов: в маленькой подсобке вповалку на пляжных топчанах и продавленных ватных матрасах, изготовленных если и в нашу эру, то в самые первые ее века. Поспать, словом, особо не удалось.
Денис встал, едва рассвело. Ужасно хотелось выползти на белый свет, размять затекшее тело, проклиная суровые условия и негостеприимных хозяев, заодно и увидеть хоть что-нибудь античное…
А ничего не античного — не было. За их бараком начинались маки, море немыслимых и бесконечных маков, расчерченных чуть поодаль линиями древних стен и редкими вертикалями колонн. И сочная, глубокая синева моря вдали, и нежная голубизна новорожденного неба. Он бегом, как в детстве, бросился к берегу, поздороваться с солеными брызгами, с ароматом Эллады, с юностью и счастьем.
Плавки? Да какие плавки в шесть или сколько там утра! Спустился к морю, бросил одежду на камни, а сам — нырнул в зеленоватую прохладу, бурную, дышащую, живую. Раствориться, вернуться в эту первобытную, нежную стихию — словно в утробу матери, в бессловесное предбытие…
Он вылезал на солнышко мокрый и счастливый — и не сразу даже заметил, что на берегу не один.
— Как водичка?
На камне, запрокинув голову, стояла Алена — тоже, разумеется, без купальника. Руки закинула за голову, еще низкое солнце золотило ее тело, высвечивая каждую черточку, словно утренний нежный свет шел изнутри нее — и вспыхивал полуденным жаром.
— Что надо водичка, — ответил Денька с наигранным безразличием и стал смотреть на колонны, на маки, на что-то еще… Нет, не получилось бесстрастия. Совсем не получилось. А когда на тебе нет трусов — это еще и невозможно скрыть.
— А чего глаза отводишь? — нагло хихикнула Алена.
— Я…
Все очарование моря, вся свежесть утра были смяты и отброшены.
— Я думала — вместе искупаемся. Нет?
Денька упрямо мотнул головой.
— Ну ла-адно, — сладко и хищно протянула она, вошла в воду рядом с ним, осторожно балансируя на камнях. Протянула руку словно бы погладить… а потом легонько шлепнула его, как малыша, с визгом обрушилась в набежавшую так кстати волну — и поплыла, нагая, одетая в пену и солнце.
Денька брел к своему бараку, бормоча какие-то обрывки наспех выученных молитв, и понимал, что новоначальный христианин Дионисий потерпел сокрушительное поражение. Маки, маки… вы свидетели позора!
А потом все как-то наладилось. И ночлег им дали другой, девчонок отселили в Дом колхозника у Центрального рынка (по пятьдесят копеек в день вызвался платить Универ), парней, кто хотел, в тот же Дом, а остальных — в сарайчик поприличней, с настоящими кроватями. Денька к колхозникам не хотел, тем более, что там была Алена. Встречаться с ней еще и вечерами, после раскопок и посиделок, пусть даже в гостиничном коридоре — это уже слишком!
Да и вообще, какая там Алена, когда перед ними, вокруг них, ниточкой из древности — Херсонес Таврический, он же Корсунь, город, основанный выходцами из Гераклеи Понтийской в пятом веке до нашей эры, в самые наиклассические времена! Он оставался греческим, римским, византийским аж до самого монгольского нашествия, и даже некоторое время спустя. Город был раскопан лишь частично, и тот слой, который археологи оставили открытым, относился к временам ранней Византии, на несколько веков позднее Оригена! Когда трава была зеленее, вода мокрее, а вера крепче.
И теперь можно было обо всем говорить открыто. Их водила по заповеднику девушка с чуть раскосыми глазами и смоляной косой, Джамиля Азизова, лет на пять-шесть постарше их самих — научная сотрудница музея. Для начала показала им самую знаменитую из последних находок — баптистерий, крестильню при главном храме византийского Херсонеса. Если князь Владимир принял крещение именно здесь (в чем сильно сомневаются историки, добавила она), то, несомненно, именно в этой купели.
Купель сохранилась хорошо — небольшой бассейн, вроде того, в котором месяц с небольшим тому назад расстался с прежней своей жизнью (ну да, оказалось, что не совсем) сам Денис. Мрамора, конечно, уже не было, ну, или чем там он был облицован — но на самом дне был выложен свежий алый крест из вездесущих таврических маков. И было это дороже любого мрамора и позолоты: маки, живые маки из степи, обозначили место, где Русь обрела свою веру — и обретает ее снова.
Еще показала им подземную цистерну для засолки рыбы, которая была расширена небольшими углублениями в четыре стороны. Рассказала: это может быть свидетельством того, что в самые первые века здесь было место для подпольных собраний первых христиан, а потом, уже когда стало можно, его переоборудовали во вполне официальный храм: сделали алтарную апсиду на восточной стороне и три малых апсиды по бокам. К сожалению, это всего лишь гипотеза, но исторические источники вполне надежно сообщают: Таврида при римских императорах была Колымой, сюда ссылали государственных преступников, например, четвертого по счету римского епископа Климента. Он был на каторге в Инкермане, там до сих пор сохраняются остатки пещерного монастыря, так что доказать нельзя, но можно предположить, что именно тут, в этой самой цистерне, когда-то он собирался вместе со своими последователями.
А вот церковки и часовенки ранневизантийских времен определить очень просто: по этой самой полукруглой апсиде с восточной стороны помещения. Получалось, что были они прямо-таки везде, одно молитвенное помещение на три-четыре дома, не то, что теперь в мегаполисах: бывшая деревенская церковка на три-четыре спальных района. И трудно было представить, каким было это домашнее, простое христианство: в такую церковку много народу не поместится, там в пышном облачении не повернуться, дикириями-трикириями (подсвечники такие особые, Денису уже рассказали) размахивать негде, стены зацепишь. Интересно, как это было?
Стояли рядом стены разбомбленного в войну Владимирского собора, уже совсем другого, имперского, конца XIX века. Вот есть же у империй такое свойство: своей тяжестью придавливать изначальное, настоящее. Впрочем, и в эти стены должна была вернуться церковная жизнь, и в Инкерман, где после двух оборон мало что осталось от монашеских пещер, и вообще всюду. Пусть не так, как в Византии, но здесь снова будут молиться.
А еще интересно стало: почему девушка с именем Джамиля им об этом рассказывает?
— А вы христианка? — спросил ее после такого экскурсионного дня Денис.
— Нет, — ответила она, — сама нерелигиозна, но из мусульманской семьи.
— А почему тогда… — и замялся, как это лучше сформулировать.
— Это же история моих предков! — с жаром ответила она, не дослушав вопроса, — я выросла в Узбекистане, в изгнании, а два года назад мы вернулись на землю предков. Я — крымская татарка.
— Но вы же…
— Мусульмане, да. Но не всегда же мы ими были! Основу крымско-татарского этноса составили половцы, но в него вошли, особенно на Южном берегу, выходцы из многих других народов: греков, аланов, готов. Мы коренные. Есть старые сельские кладбища, где самые древние могилы — христианские. Так что это история моего народа на моей земле.
Она говорила об этом так горячо и убедительно, что казалось: никакая вера во Всевышнего не станет для нее важней веры в свой народ. И в самом деле, если жить из поколения в поколения на чужбине, не смея вернуться домой… Или просто человеку всегда нужно верить во что-то больше, чем он сам? Чтобы было, куда возложить маки? Крымские татары вот только-только, 18 мая, отметили очередную годовщину своей депортации… И сами, как маки, упорно прорастали корнями в родные крымские степи. Сколько их ни срывай — взойдут снова.
— А давайте, — продолжила Джамиля, обращаясь уже ко всем, — давайте посмотрим древние пещерные храмы! Мангуп, он же столица княжества Феодоро, или Чуфут-кале, где жили караимы. Там еще недавно снимали фильм по Стругацким, «Трудно быть богом». Впрочем, Чуфут-кале и так почти все знают. А вот храм донаторов, или трех всадников… Отвезти, показать?
— Конечно! — единым вздохом,
— Только с начальством вашим договорюсь!
И договорилась. В единственный их выходной выпросила где-то микроавтобус, все желающие (хорошо, что Алена не желала!) в него погрузились, тряслись по разбитым дорогам, потом шли и местами даже ползли по скалам, мокрым от недавнего дождя — и вот оно! Огромная глыба, отколовшаяся от скалы в какие-то допотопные времена. И если только долезть до нее по скалам, если найти вход — внутри крохотный храм! Глыбу выдолбили, сделали внутри маленькую молельню — чтобы совершенно невозможно было увидеть ее снаружи, если не знать. Не такой ли должна быть и наша молитва, думал Денис?
Как жаль, что не осталось никаких письменных свидетельств… лишь кусочки фресок, не сбитые завоевателями, не отсыревшие под талыми водами. В одном храме — три фигуры на конях, в другом — люди, видимо, семья. Считается — донаторы, то есть те, на чьи деньги и строился этот храм. А может, зиждители? Может, сами и выдалбливали камень, расписывали его — рисовали сами себя, но не напоказ, а втайне?
На обратном пути в автобусе к нему подсела рассудительная и серьезная Аня. Пока Андрюха горланил всё подряд из БГ, про город золотой и старика Козлодоева, а остальные подпевали, можно было поговорить незаметно.
— Знаешь, чего Ленка не поехала?
— Алена?
— Ну. Не хочу, говорит, смущать нашего мальчика-зайчика, он меня стремается.
— Это она про меня?
— Про тебя, День. Ну что такое? Ну что ты Ленку обижаешь? Она… ну она нормально к тебе, понимаешь? А ты…
— Да я просто…
— Ну ты просто подумай, ладно? Она не велела говорить, но в подушку рыдала всю ночь вот после того, как… А ведь у вас же раньше — ?
— Но я…
Не было у него ответа. Что говорить ей? Что теперь он православный и может только после свадьбы, причем — после церковного венчания? Аня, заранее понятно, что ответит: пальцем у виска покрутит. А в Питере, скажет, мог и так? И что изменилось? И почему Аленка должна из-за его православия рыдать в подушку?
Лучше не говорить ничего, чтобы не слышать этого ответа. Потому что… потому что и она будет по-своему тогда права. Показное православие за чужой счет не катит… а как надо? Надо-то как?
А рядом бурлил, кипел Севастополь.
На стене около центрального рынка вдруг возникла мощная черная надпись «Кому належить Севастопiль?» и схематическое изображение трезубца — кажется, то был символ украинских националистов. Вопрос казался довольно глупым: СССР он принадлежит, конечно! — а вот дурацкая буква i в названии дико раздражала. И, наверное, именно из-за этой буквы рядом с надписью тут же возник рисунок: бравый паренек в тельняшке отвешивал пенделя карикатурному хлопцу в вышиванке и с казацким чубом. Словом, дружба народов процветала под перестроечным солнцем, как и везде в Союзе.
В гавани бросил якорь французский фрегат, первый со времен Крымской… ой нет, со времен Гражданской войны. По бульварам небрежной походочкой шныряли смуглые красавцы в форменных беретах с помпончиками, причмокивали при виде девчонок, а те падали им под ноги штабелями, в самых лучших своих платьицах и боевом макияже, лямур-тужур.
И даже Николаев, закоренелый холостяк Николаев выспрашивал у замужней серьезной Ани, что лучше всего купить в «Детском мире» для новорожденного, ведь закрытый город Севастополь снабжался по нынешним временам очень хорошо, в магазинах было почти всё, даже мясо в свободной продаже. Ну, а пеленки-распашонки там всякие — какие брать? Это, разумеется, не для него, а просто одна родственница… Видать, в семейной жизни Николаева назревали большие перемены.
А Денька чувствовал себя — ну не пришей кобыле хвост. Хорошо было в весеннем, летнем уже Крыму, но… скорее бы в Москву. К экзаменам, книжным шкафам и библиотекам. С ними ведь много проще, чем с людьми.
Да и маки в степи — отцветали.