Сон об отце

…скользя в глухое, черное небытие как в омут, чтобы изнутри него всплыть в какой-то другой, неведомой жизни. Игра воображения, обрывки впечатлений? Или, как считали древние, забеги в иные миры? Откровения свыше? Сны, просто сны…


Он идет по улицам города, залитым безжалостным, бессмысленным солнцем. Этот город во сне ему — родной. Жестокий, постылый, но родной.

Он идет… нет, впрочем, почему он? Он — это я. Я иду мимо раскаленных белых стен, невольно щурюсь на свету, выбираю, где только возможно, теневую сторону. Новые сандалии немного жмут, но это недолго, скоро разносятся. Пахнет чужим и дешевым бытом. Привкус пыли на языке, солнце в глаза.

Дорога мне хорошо знакома, она проста и тревожна. Сейчас будет поворот направо, там еще два квартала — и площадь, пересечь ее — что реку переплыть. Только в реке крокодилы, а на площади — знакомцы.

Кто эти люди? В пространстве сна я знаю их, а они меня. Наяву я никогда их не видел, а здесь, стоит им подойти поближе, всплывает припоминание.

— Горе-то какое, — причитает пожилая женщина с седыми космами, противно хватая меня за руку, — как же вы теперь…

Это соседка. Липкая, приторная соседка, вроде сочувствует нашему горю. Так, а какое у нас горе? Я иду к отцу. Это я знаю точно. Мне обязательно надо увидеться с ним. Пожалуй, он и расскажет?

— Ничего страшного, — стряхиваю я ее руку, — благодарю за заботу.

Глаза у нее становятся квадратными:

— Да как же вы теперь? Как же мама твоя… а ты так молод! А братишки-сестренки твои?

— Ничего, мы справимся, — отвечаю я с достоинством, но внутри сосет и тянет: в семье беда. И семья большая. Нам будет трудно. Что это, я не знаю.

А вот строгий мужчина с кудрявой бородой:

— Ты здесь? А речи приготовил?

— Я…

— Не забудь: послезавтра у нас занятие!

Это учитель. Я должен был приготовить какие-то речи, но я не успел. До них ли теперь? Это сон, я, наверное, проснусь раньше, чем в этом мире настанет завтра…

— Речь в защиту царя Эдипа и обвинительная речь против него же. Не забудь! Вся школа будет следить за твоим выступлением. И еще, придет один важный человек, это будет твой самый счастливый день, если ты ему понравишься.

— Дело в том, что…

Мне надо протянуть время. У нас с мамой какая-то беда, непонятно какая, и на этой залитой жаром площади только я один не знаю о ней.

— Мне это известно, мой дорогой, — учитель покровительственно кладет мне ладонь на плечо, и это не противно, как с той теткой, — но подлинный философ знает, что жизнь конечна, и добродетельный муж уходит из нее с поднятой головой. А учение, которому причастен твой отец, и которого я не разделяю, настаивает, что посмертие будет исключительно благим для таких, как он. И я не сомневаюсь, что божества загробного мира, какими бы они ни были, оценят по достоинству…

— Теперь — до речей ли? — я все пытаюсь понять, что произошло.

— Никогда не до́лжно забывать о благородном искусстве словосложения, — улыбается он, — и уж точно, что не тебе. Ты справишься. Я знаю. Передавай Леониду мой пламенный привет и пожелания благополучного исхода.

Моего отца зовут Леонид, теперь я это знаю. Где я, в каком времени и какой стране? Греция? Но почему в толпе так много смуглых, а то и вовсе чернокожих людей? Почему вокруг слышна разноязыкая речь? Сон — это фантазия. Надо просто провалиться в нее, прожить этот кусочек чужой жизни…

Запахи прогорклого жира, человечьего пота и животной мочи смешиваются с легким привкусом благовоний — рядом, верно, рынок и еще какой-нибудь храм. На рынках всегда есть храмы, торговцам нужна удача. Гул толпы, рев ослов, скрип колес, грохот города, где стесняются тишины.

— Посторонись!

Толпу словно разрезают надвое невидимым ножом, люди расступаются, делая вид, что это они сами, их прогнали не чеканные шаги, не звон металла…

Легионеры! Багряные в тени и алые на солнце кровавые плащи. Заброшены за спину щиты, обветренные лица — в каплях мелкого пота, руки надежны и мускулисты. Короткая команда на латыни — они встают полукругом, десяток воинов раздвигают толпу в сотню человек, не прикасаясь руками. Десятник, вскидывая правую руку вверх (пройдут века, и этот жест свяжут не с Римом, а совсем с другой жестокой властью) выкрикивает грудным, громовым голосом:

— Граждане города Александрии, да ведомо будет вам, что завтра утром совершится казнь…

Я не слушаю дальше. Меня пронзает догадка: отец. Сегодня последний день. Здесь, на самом краю площади, вход в городскую тюрьму, там охрана — не легионеры, а из местных, александрийских. Станут легионеры пачкаться о бунтовщиков! Но моему отцу отрубит голову самый настоящий римский палач. Мой отец — гражданин Рима.

Я бегу, расталкивая людей, вслед улюлюкают или сочувственно кивают: «Смотри, смотри, старший сын того самого… ох и солоно придется, парень! … совсем молоденький… а ведь тоже, небось, из этих…»

Двое эфиопов с копьями у невзрачной дубовой двери в чугунных заклепках — у входа в тюрьму. Вот кто привык и к гвалту, и к солнцу.

— Я…

— Не велено, — равнодушно отвечает один, помладше и на вид подобрее.

С ужасом понимаю, что нет у меня для них подарка. Впрочем, есть… в поясе. В поясе должна быть монета.

— Не велено пускать, — повторяет тот, кто постарше и погрознее. Второй молчит.

— Вот, возьми, — мои дрожащие руки освободили блестящий кружок из матерчатого плена. Динарий совсем новенький, с профилем императора. Какого? Не успеваю углядеть.

— Не возьму, — отвечает старший, — не велено. Строго у нас.

— Я возьму, — скалит зубы тот, что помладше и повеселее, — давай сюда.

Я вопросительно смотрю на старшего. У нас лишних денег не водится, а скоро с ними станет совсем трудно. Скоро. Уже завтра. Что, если младший просто издевается?

— И ты не бери, — нехотя бурчит старший, — все одно не пустим. А передать что — передадим.

У меня в руке — и откуда только взялась, я раньше не замечал, — корзинка, собранная мамой. Точно, и сверху — небольшой пирог, угощение для стражников. А всё, что ниже, под чистой тряпицей, — уже для отца.

— Это вам, — протягиваю я им угощение.

— Это можно, — одобрительно вздыхает старший, — давай свою жратву, передадим в лучшем виде.

— Можно, я хоть записку напишу? — спрашиваю я и понимаю, что чернильного прибора у меня с собой нет, и папируса тоже. Впрочем, совсем рядом рынок, а у меня остался динарий…

— Вечером приходи, — вполголоса шепчет старший, — сейчас тут эти, римские крутятся… мы же все александрийцы, что, не договоримся? Нас вечером сменят, заступят там еще двое, ну, мы им скажем. К закату ближе — приходи, пропустят. За монету.

— Обещаешь? — смелею я.

— А это как Судьба определит, — скалит он зубы, белее стен окрестных домов.

— Я вернусь, обязательно вернусь вечером, — вздыхаю я.

Я должен увидеть отца. Спросить его о чем-то невероятно важном, что-то ему напоследок сообщить… Площадь плывет под ногами, такая жара, я сажусь в тенечке, голова кружится, она уже не здесь.

Я проваливаюсь в другой сон, не до конца расставшись с этим. Сон внутри сна. Меня сморило от жары там, на площади.


…Колонны возносятся до самого неба — или нет, над ними есть еще крыша. Но крыша храма и есть небо, разве нет? А на этих колоннах — ряды непонятных значков, рисунки людей, чьи руки вывернуты в странных жестах: грудь у них смотрит на тебя, а голова повернута вбок, и туда же смотрят ноги.

Я видел их и раньше, такие фигуры. Но как-то не особо примечал, не задавался вопросом, что они значат. А здесь, на этих колоннах, на стене храма, в окружении таинственных значков — я будто открыл их впервые. Да, здесь они на месте. У себя дома. И если ты хочешь войти в их дом, нужно вывернуться, чтобы голова не как грудь, но у меня это точно не получится. Мне всего двенадцать лет…

Сверху смотрит хищная и мудрая голова сокола на человечьих плечах. Это божество, ему посвящен храм. Зачем ему человеческое тело? Будь я таким, летал бы себе как сокол и ни о чем не заботился.

За руку меня крепко держит высокий и смуглый сухой старик — мой дед, отец моей матери. Он говорит с кем-то другим, низеньким, толстым и лысым, обернутым в дорогую льняную ткань небесного цвета. Другой пахнет тайнами и божествами. Дед почтительно склоняет голову, упрашивает, почти умоляет. Я почти ничего не понимаю — это древний, священный язык, мальчишки на улице или торговцы на базаре так не говорят. Мать меня ему не учила.

Жрец молча уступает, делает знак: заходите!

— Ты — рожденный от Гора! — говорит мне дед.

— Моего отца зовут — Леонид… — растерянно отвечаю я.

Тот отмахивается с легкой досадой и повторяет:

— Ты — рожденный от Гора, таково твое древнее имя. Войди в дом Гора, чтобы почтить прародителя и принести ему в дар…

— Мне нельзя, — шепчу я и пячусь, — отец говорит, что…

— Он ничего не знает о Стране Маат[2], этот человек, твой отец, — неожиданно вступает в разговор жрец на нашем нынешнем языке, — века и тысячелетия жили мы по своему укладу, и не пришельцам его менять. Войди в дом своего прародителя, отрок, и приветствуй Светлого Сокола.

Я не готов спорить с ними, я просто мальчик. Мы вступаем в прохладный полумрак, тени колышутся и ползут по стенам и колоннам, бесконечным колоннам — где-то там, наверху и вдали, горят светильники, пламя слабо колеблется на сквозняке, и эти фигуры дрожат, дышат, окружают меня со всех сторон…

Пятна далекого зыбкого света, пряный и пьяный дымок от курильниц, запах божеств всё сильнее — и влажное, глубокое пение звучит где-то там, впереди. Я почти совсем не понимаю священного языка, но звукам не нужен мой куцый словарь, они проникают внутрь души — той, что покидает оболочку во время снов и обрядов, что беседует с душами бессмертных и умерших, что не имеет названия на языке моего отца. Это на нем я тогда обещал, что… но теперь — что я могу поделать? Я забыл обещания, их развеял сладкий дым курильниц.

Мне двенадцать, это возраст приведения к Гору, и потому я здесь, ведь это мое, мое, мое — говорят мне, а я не верю. Мое от предков, от тысячи тысяч поколений великого возвращения, от неба, по которому плывет ладья Солнца, от священной Коровы, которая поила меня своим молоком, от матери-ночи, которая давала мне отдых, от Отца-Сокола, который меня породил. Вода, которую я пил, и хлеб, который я ел, и воздух, которым я дышал, и солнечный свет, и материнская ласка — они мои и не мои. Они — Маат.

Голос поет мне о великом отце, который родил меня задолго до моего рождения, к которому вернется моя душа — та, иная, что покидает оболочку после смерти и предстает перед судом божеств и собственной совести. Об Отце, который породил нашу землю из небытия и озирает ее с неба своих небес, чье имя целительно, как глоток воды в жару, и я погружаюсь, без остатка, до конца, в это имя, я проваливаюсь в новый сон — и дед едва успевает там, в этом храме, подхватить слабеющее тело…


…оно стало еще меньше, это мое тело. Мне лет восемь или девять, мой отец снимает с меня хитон, а вокруг — сумрак, светильники, свежесть вечерней прохлады и множество полузнакомых людей. Они чему-то рады, а мне чуточку стыдно стоять среди них голышом. А главный среди них — величавый старик с корявыми, ломанными пальцами. Он так цепко держит ими свой посох! Именно в эти руки скоро передаст меня мой отец. Мне страшно.

— Папочка, кто он?

— Это честь для тебя и всех нас, что сам Феликс Аквилейский, прибывший к нам из далекой Италии с посланием братской любви, введет тебя во врата рая. Зови его отцом.

— Но папочка, ведь ты…

— Я родил тебя ко временной, он же — родит к вечной жизни.

Старик улыбается мне, протягивает правую руку — еще страшнее, пальцы кривые, рваные, на них нет ногтей! И нет нигде мамы. Она сюда не ходит, я знаю. Мамы нет — и кто защитит меня от полузвериной лапы?

Старец спрашивает, не сурово, скорей внимательно:

— Готов ли ты? —

— Не знаю…

— Веруешь ли ты, — его голос строг и ласков одновременно, — веруешь ли ты, дитя, в Отца, и Сына, и Святого Духа?

— Да, — мне легко говорить ему правду. Это так. Мы много говорили с отцом.

— Отвергаешь ли ты, — глас звучит торжественно и грозно, — языческие мудрования века сего, топчешь ли скверных идолов, плюешь ли на могущество лукавого сатаны и всех ангелов его?

— Да, — мой голос обретает уверенность. С таким грозным стариком… пожалуй, можно и плюнуть!

— Готов ли ты приобщиться к братьям и сестрам, чтобы разделить с ними радость и горе, страдание и счастье, жизнь и смерть? Готов ли оставаться христианином до последнего своего вздоха, дабы и воцариться со Христом?

— Я… я постараюсь! Честно…

— Войди в сию купель, чтобы умереть в ней со Христом и с Ним воскреснуть.

Вода обнимает, ласкает, бодрит — и я знаю, что выйду из нее совсем-совсем другим человеком, уже почти ангелом… И так дивно и звучно поют голоса, так светло улыбаются родной мой отец и этот странный человек из далекой какой-то Аквилеи. Аквилея — это, наверное, город водяных, но в водяных мне теперь верить нельзя, и корявые, мягкие, цепкие пальцы гладят меня по голове и нагибают, нагибают, чтобы я нырнул в страшную Христову смерть. Вот чем обернулась свежая эта aqua, простая вода…

Вздрогнул, проснулся сразу от всех трех снов, едва вода дошла до ноздрей. Еще до будильника, еще до того, как зазвонил другой у мамы (а за ним следом — радио «Маяк», она сразу его включает на приемнике, чтобы снова не задремать) — и вот глядит в пустоту потолка в мелких трещинах и думает об отце.

Настоящий отец — или он все-таки не очень настоящий? — в Новосибирске, они и виделись-то последний раз полтора года назад, когда он приезжал к нему в армию. Отец после особо громкого скандала ушел десять лет назад с одним чемоданом, построил новую жизнь на новом месте, там своя семья, не интересная Денису — как, кажется, не интересен отцу он сам. Как не интересен он жрецу Гора в этом сне.

Сны про поиски отца? Но почему в таких древних декорациях? Слишком много читал на ночь первоисточников? Ну да, ну да… И только теперь он замечает: во сне у него не было имени. Вот тот, аквилейский, когда его крестил — ведь должен был назвать имя? Но Денис уже не помнил. Дионисий? Или другое какое? Не было имени. Не было.

А впрочем, так ли велика разница! Новый день, новые люди, новые имена. И новые сны — когда-нибудь, про что-нибудь, и какие-нибудь имена будут названы в свой срок, в свой день и час.

Загрузка...