Сон о свободе

Море не может надоесть. Каждый раз оно — иное, и каждый закат неповторим. Здесь, в Кесарии, Солнце, повинуясь на своей идеальной круговой орбите замыслу Творца, опускается прямо в морские волны — или, вернее, огибает земной шар. Но хочется все же думать, как в далеком детстве, что Солнышко на ночь уходит спать. Что Земля на самом деле огромный шар, подвешенный в пустоте — одно из тех чудес тварного мира, которым я не устаю удивляться.

Как же люблю я эти долгие предзакатные прогулки по берегу Срединного моря: слушать гул и ропот волн, впитывать солоноватый ветер, наблюдать, как клонится к горизонту пылающий диск (или оно — тоже шар?), как багровеет, как скрывается вдали, чтобы осветить другие, нам пока не ведомые моря и страны. И там, верно, живут люди, они плачут и смеются, любят, страдают и умирают. Знают ли они о своем Творце, или нашим потомкам еще предстоит донести до них эту весть?

Море недаром сравнивают с богословием. Отец в детстве, когда ходили мы с ним купаться на пресное озеро, кричал: «Не заплывай далеко, утонешь!» Это повторяют и они, кто читает сегодня мои книги. Глупцы, они не знают, что человек не может утонуть, ибо он легче воды, и, как открыл еще Архимед, погружаясь, теряет в весе столько, сколько весит вытесненная им вода. В спокойных и теплых водах можно плавать бесконечно, если не пугаться, не барахтаться, не вдыхать вместо воздуха влагу. Нет, я не утону.

А есть еще притча про богослова, которая особенно нравится мне. Он шел по берегу моря, размышляя о Боге, и увидел малыша, что зачерпывал воду и наливал ее в ямку.

— Чем ты занят? — спросил его богослов.

— Хочу перелить море в эту ямку, — ответил милый малыш.

Богослов рассмеялся:

— Разве не видишь ты, насколько безбрежное море больше нее?

— Разве не тем же занят и ты, — сказал ему малыш, — когда пытаешься вместить в свой разум Предвечного Бога?

Я не пытаюсь поставить Богу границ. Я радуюсь Ему, я дышу и живу Им. Я свободен.

И если встать над дальним обрывом, если раскинуть руки навстречу закату — кажется, ты летишь над бездной, прозревая дальние страны и все тайны мира. Бренное тело забыло, что ему седьмой десяток, ему снова семнадцать, нет, ему семь лет, мир открыт, прекрасен и удивителен, а мальчик — свободен.

Свободен. Спокоен. Уверен… не в себе, нет, а в Том, Кто направляет меня. Кусок хлеба, глоток воды, прекрасные люди рядом, любимое дело, насыщенная жизнь — что еще нужно? И всё это даровано мне в изобилии. Обещано нам много больше: не приходило на ум человеку, что приготовил Господь.

Юлия Мамея — мы беседовали с ней в Антиохии. Юлия Мамея, мать и соправительница императора Александра Севера, пожелала узнать о христианской философии, ей назвали мое имя. Властная и домовитая, прекрасная, невзирая на свои годы (мы ведь, кажется, ровесники), с цепким взором и гибким умом — она первой из всех женщин не только взяла власть над городом Римом и всем кругом земель, но и получила из рук Сената титул соправительницы своего малолетнего сына. Императрица, повелительница — не смешно ли звучит само это слово? Как женщина, тем более, сириянка родом, может вести за собой римские легионы? Но она стала императрицей. И легионы встали вокруг нее, оберегать покой, в ожидании, пока ее сын поведет их на парфян.

Мы бродили с ней по весенним садам ее дворца, мы беседовали о Боге и человеке. Что мог я сказать той, которую с почтением выслушивал сам император Александр Север? Сколько же было советчиков и охотников до власти ее и богатств!

Обрати, — требовали они, — обрати императрицу в христианство! Пусть она повлияет на сына. Мало нам того, что он дозволяет нам жить, как нам нравится, нет, пусть перестроит капище Юпитера Капитолийского в храм Христа Воскресшего, пусть заставит наших недругов отречься от идольских суеверий или удалит их от себя. Пусть христианство станет дозволенным в империи культом! И только христианство — добавляли некоторые, подумав.

Словом, пусть лишит других той самой свободы, которую мы вымолили для себя. Смешные, невежественные люди. Они ничему не научились.

Они не знали, что императрица уже стала христианкой после наших бесед. Там, в дальней купальне в ее саду, в окружении нескольких верных служанок — она вошла, прекрасная и нагая, в воду, и троекратно мои руки погрузили ее в смерть Христову, во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, чтобы возвести ее к воскресению. Ее, и ее служанок, и тех, кто добровольно последует за ней — но не империю. Не легионы. Не время еще для них.

Христианство, говорил я тогда, есть прежде всего свобода. Свобода от смерти и греха, Христос искупил нас от них. Свобода от мертвящей буквы закона, от мелочного ритуализма. Свобода от насилия во имя Бога, от фанатизма, от уверенности в собственной правоте. Ты со Христом, и ты можешь быть слабой, нищей, ты можешь лишиться всего, даже внешних признаков этой самой свободы — но ты уже никогда не утратишь ее, пока ты с Ним.

— Ты будешь мне духовным отцом, Ориген, — говорила она, — я буду советоваться с тобой не во всех, но во многих государственных делах.

— Я не понимаю в них ничего, госпожа, — отвечал я с улыбкой, — и я еще, кажется, не перестал быть глупым мальчишкой, чтобы называться отцом кому-то, а тем более — той, что стала Матерью Рима.

— Ты философ, — уговаривала она, — пойди же путем Платона, подай мне совет, как управлять.

— Даже будь я Платоном, — отшучивался я, — сын твой, госпожа, меньше всего похож на Дионисия Сиракузского[17].

— Зато столь любимый тобой Аристотель воспитал другого Александра[18], — не сдавалась она.

— Можно ли воспитать уже отменно воспитанного, госпожа моя? Прикасаться резцом к статуе мастера — только портить ее. Не мне поправлять воспитание, которое дала новому Александру ты сама!

Мы расстались друзьями и единоверцами, я увез из Антиохии немного денег на дорогу и — книги, книги, множество книг для Кесарийской нашей библиотеки, которая, конечно, не сравнится с Александрийской, но всё же, всё же…

Мамея и Александр Север были убиты через год или два где-то в германских лесах, убиты восставшими легионерами. Мамею Сенат посмертно проклял — тот самый Сенат, который прежде возвеличил. Зато Александра обожествил. Всех императоров он обязан обожествлять после смерти, по должности. Сенат не свободен в своих решениях.

В римском дворце засел тогда мужлан и варвар Максимин Фракиец. Даже не сам — его втащили пьяные легионеры, посадили на престол как куклу, наугад, наудачу. Первый из них, из этих мужланов. А дальше… Максимин, Гордиан, еще один Гордиан… или даже трое их было, Гордианов? Нет, кажется, только двое, как и Филиппов, потом еще почему-то Бальбин, Сабиниан, какой-то Пупиен… Я не могу упомнить всех, за кого беспомощно хватался Сенат, кого выкликали легионы за эти пятнадцать лет, когда «императоров» развелось, что грязи в придорожной канаве. И теперь еще вот этот, нынешний, имени его не хочется произносить.

Что мог я сделать, будь я даже провидцем? Отговорить Александра от германского похода? Тогда бы легионеры обвинили его в трусости и убили прямо в Риме. Повелеть воинам Рима назваться воинами Христовыми и истреблять неверных? Назвать заранее имена всех этих мужланов: обоих Гордианов и обоих Филиппов, зловредного Ульянова, мерзкого Бальбина, свирепого Джугашвили, несчастного Сабиниана вместе с Троцким и Дзержинским, кто там еще у них был, у этого пьяного и тупого сброда, и велеть их заранее развесить на крестах вдоль Аппиевой дороги или Колымского тракта?

Тогда бы утратил свободу прежде прочих я сам. А эти — они и не знали никогда, что есть свобода. Упоенные кровью и вином, вином и кровью, они думали, что ведут за собой толпу, а сами позволяли толпе тащить себя то на престол, то на плаху. Все, все они погибли скорой насильственной смертью. Или не все? Нынешний — еще нет. И про Джугашвили я не очень помню, это варвар такой был с Кавказа, кажется, там, на Севере, в очередном каком-нибудь Риме войска и его выкликнули на царство. Жив ли он ныне? Или былые сторонники уже обожествили его смердящий труп?

Я гуляю вдоль моря, свободный от них ото всех. Я распахиваю объятия солнцу и ветру, а прибой лижет мне ноги. Я свободен и спокоен. В такие мгновенья кажется, что летишь, и удивляешься собственному телу: как бессмертный и беспредельный дух может быть ограничен этими дряблыми ногами в синих прожилках вен, руками в коричневых пятнышках старости, чахлой грудью с неровным частоколом ребер, уже давно облысевшей морщинистой головой? Неужели всё это — и есть я?

Нет, я свободен — или буду свободен! — и от этого смертного тела. А танец смыслов, мелодия чувств останутся вечными и прекрасными, как вечны закаты и рассветы, как вечно море — с тех пор, как сотворил их Бог вместе с нашими душами. Я свободен и вечен.

Глупцы, непричастные свободе, не могут признать ее за другими. И даже за Богом. Они спрашивают: «Ориген, спасется ли сатана?» Вижу только один ответ: Бог волен предложить ему спасение, он — как знать? — может быть, волен его принять. Говорить обратное значит ограничивать Бога: Господи, не смей делать того и этого, в моей голове это не умещается, в моем свитке написано, что так Тебе нельзя.

А Бог и есть сама Свобода.

Для таких христианство — частокол из правил, набор текстов, из которых они вычитывают лишь удобное и созвучное, привычность ритуалов, плетение никому не нужных невнятных слов ни о чем.

А ведь и это всё — свобода. Молитвы и посты, книги и песнопения, храмы и обряды — всё это верные, надежные средства. И как мастер создает статую или сосуд, используя свои приемы и свои инструменты, так и мы, по благословению свыше, созидаем свою жизнь и свободны в выборе средств.

Есть еще и такие, в наши смутные времена, кто покупает себе внешнюю свободу ценой отречения. Не мне судить их, после той горсти ладана в Александрии. Они приходят, когда и куда потребуют власти, они берут горсть зерна, или воробушка, которому уже заранее свернули шею, или ту же самую горсточку благовоний — и кидают их на угли. Пахнет жареным и изменой. Позевывая и почесываясь, писарь переспрашивает:

— Как бишь тебя?

И выписывает маленькую такую штучку, называется libellus, «книжечка». И в той книжечке нет ни свободы, ни радости, ни знания, ни живого чувства, а только: «Я, такой-то такой-то, в присутствии кого надо принес жертву богам и впредь обязуюсь». Им даже лень писать, каким именно богам, да оно и неважно — лишь бы не Единому. Если бы эти боги и впрямь существовали, какой мертвящей скукой, какой потрясающей несвободой были бы для них эти мнимые жертвоприношения. Их алтари — как отхожие места, куда сбрасывают излишки, чтобы почувствовать телесное облегчение. А они в ответ обязаны, просто не имеют права отказаться, обеспечить Риму процветание и благоденствие. Боги как рабы своих нерадивых служителей…

Принес жертву? Молодец, теперь тебя не будут ни пытать, ни казнить, иди отсюда, придурок. Если что, покажешь документ.

Примет ли таких Господь на Суде? Свободен принять или отвергнуть. Я бы спросил иначе: примут ли они сами Господа или устыдятся Его, когда минует и это поветрие, когда перестанут выписывать и спрашивать безумные эти документы? Философия об этом молчит, а наша свобода улыбается и пожимает плечами.

Но не настало ли, — думаю я, — время другого великого освобождения? Нет возвышенней и прекрасней эллинской философии, но не заключили ли мы Благовестие в тесные рамки аристотелевой метафизики, не сковали ли безбрежность Божественной свободы узами платонизма, не бежим ли вслед за стоиками и эпикурейцами, стараясь им подражать? Евангелие будет проповедовано даже до края Земли, какие бы ни жили там народы — обязаны ли мы обращать их в эллинизм прежде, чем примут они христианство? Вливают ли новое вино в мехи ветхие?

Каким будет христианство у этих скифов и массагетов, у гипербореев, пигмеев, амазонок, кинокефалов с песьими головами?[19] Каким будет оно даже и в этих краях через тысячу, две и три тысячи лет? Вот вопрос, на который у меня нет пока ответа. Они найдут его сами, эти люди, за которых тоже умер Христос, и первыми словами ответа будет «мы свободны». Но оно точно будет — другим.

И все же уже темнеет. Я возвращаюсь в город. Навстречу — несколько людей с факелами, в дрожащем свете поблескивает на них железо. Легионеры. Воины. Но не Христовы.

— Ориген Александрийский? — в голосе десятника не слышно и тени того уважения, к которому я привык. Но что это, право, за мелочи.

— Да, это я.

— Побегать за тобой пришлось.

Воин, что справа, отвешивает мне тычка — не столько больно, сколько унизительно.

— Моя обычная прогулка. Вы не знали?

— Вот еще цаца, прогулки твои знать, — тот, что слева, отвешивает пощечину.

— Я свободный человек и римский граж…

Удар под дых валит меня с ног.

— Гражданин, говоришь? — в голосе десятника издевка, — так вот, гражданин! По указу божественного августа Гая Мессия Квинта Траяна Деция, отца, между прочим, Отечества, всякий гражданин обязан — подчеркиваю, обязан! — принести жертвы богам и получить от властей в том письменное удостоверение. Ты приносил? Предъяви, гражданин, документ!

— Нет, — хриплю я, не вставая с земли, — подобает ли бить старика…

— Подобает, — пинок, и еще пинок.

— А ну, ставьте на ноги этот мешок с дерьмом и тащите, куда следует.

И, наклонившись, так, что вместо целительного морского бриза я чувствую только запах гнилой отрыжки из его раззявнутого рта:

— Пройдемте, гражданин. Там разберутся.

Почему вместо римского шлема на нем фуражка с синим околышем?

Загрузка...