Ориген

Моим учителям — с любовью и благодарностью

Октябрь и яблони

Едва выйдешь из метро, перейдешь шумный и широкий перекресток — и начинаются яблони. Слева — чугунная массивная ограда, справа — поток машин на проспекте, а между ними яблоневая аллея, и если не смотреть на асфальт, не слушать шороха шин и щебета девчонок, лишь глядеть на эти ветви на фоне неба — можно подумать, что ты не в столице СССР, а в деревенской усадьбе девятнадцатого века. Чудесней всего яблони смотрелись зимой после снегопада: черные ветви, укрытые белыми кружевами снега, на фоне предзакатного розового неба. Даже весной, в пору цветения, не было этой оглушительной всеобщей белизны, этого небесного покоя на уснувших ветвях.

А осенью, осенью, даже уже в августе — подпрыгивали, срывали недозрелые мелкие яблочки, грызли их, то ли со студенческой голодухи, то ли, скорее, из азарта. Вот проверить бы, вызревают ли яблоки по-настоящему, можно ли собрать урожай хоть на варенье — да где уж там. Шансов у яблочек не было. И тут же кто-то находился умный и объяснял, что в городе, да еще рядом с проезжей дорогой, собирают эти яблочки всю таблицу Менделеева, не надо бы их есть — да особо и не ели: так, понадкусив, бросали. Кислые, мелкие яблочки.

Но не в плодах же дело, а в том, что была Яблоневая аллея — входом в Универ. С самого первого дня открытых дверей, еще в девятом классе, и на приемных экзаменах, и потом, первого сентября самого первого курса, Денис каждый раз внутренне замирал, здороваясь с ней минут за пять до того, как войдет в самые главные, самые лучшие на свете двери нелепой этой стекляшки — Первого гуманитарного. Дальше яблонь — чугунные ворота, неизбежный вечный огонь справа, панорамные окна библиотеки слева, стеклянные, как в метро, двери под козырьком пафосного советского барельефа. Говорят, строили этот корпус как университетскую гостиницу, оттого и дурацкая коридорная система, и библиотека в виде приземистого нароста (там планировался ресторан). Да вот тесно стало гуманитариям на Моховой — всех переселили, кроме журналистов и востоковедов.

Но это уже давно… а на исходе этой весны, на пороге самых прекрасных в жизни каникул — как же хотелось обнять эти яблони, прижаться щекой к шершавой коре, погладить ладонью, крикнуть: «я вернулся!» После двух бессмысленных лет вернулся учиться, жить, дышать — вернулся в ту же точку на карте и в совсем другую страну, где вовсю бурлит Перестройка, где заседает небывалый Съезд, где можно говорить обо всем и еще не ясно, что за это будет. Но это всё не так уж и важно: он вернулся домой, он вернулся в Универ. ДМБ-89 называлось это чудо.


Этот день в начале октября — ясный, прозрачный, промытый утренним дождиком — выдался самым обычным. Две пары латинского с самого утра, потом греческая литература, потом физкультура, а лекцию по философии сегодня, пожалуй, придется прогулять, впрочем, как и всегда — у него важная деловая встреча.

Не забыть отдать Вере с русского книжку Меня. И откуда она только такие берет? А еще — еще с Сельвинской поговорить насчет темы курсовой, она обещала подкинуть кого-то в научные…

Заглянуть бы еще в столовку пообедать, да некогда сегодня — пару сосисок разве что перехватить в буфете, и обязательно кофе, кофе этот их кислый да прогорклый… только в магазинах и такого нет. «Две двойных половинки», загадка для всех, кто не из нашего корпуса — это что вообще такое? И ничего неприличного, между прочим, никакой эротики! Два граненых стакана, в каждый из которых воды налито полпорции, а коричневого порошка насыпано как на полную. Тогда это еще можно пить. Как раз взбодриться после латинского, восполнить обнуленные силы.

Латинист Николаев был легендой филфака, его вспоминали с неизменным содроганием и такой же симпатией все, кто прошел через его уроки. Да и сам Денис, если честно, выбрал классическое отделение сердцем, когда увидел Николаева в день открытых дверей, еще в девятом своем классе. После общей и довольно скучной части выступали представители кафедр, все говорили примерно одно и то же, хвалили свою науку, обещали интересную учебу…

И вдруг на трибуну поднялся — нет, взлетел человек с копной седых волос, язык бы не повернулся назвать его пожилым — и встав в ораторскую позу, с подростковым задором начал объяснять, почему не стоит подавать документы именно на его кафедру. На классическую. Это тяжелый и неблагодарный труд, латинский и древнегреческий языки учатся долго и нудно, живых носителей мало и ни для кого из них эти языки не родные, спроса на античность в народном хозяйстве нет и не ожидается…

«Цицерон», — сказал тогда кто-то рядом, вслух сказал, не шепотом, и Денис поразился. Да, пламенный трибун, от которого глаз не отвести, в которого не влюбиться надо суметь — но и поверить в его предупреждения невозможно. Пусть всё это так, но если на вашей кафедре все такие, Федор Алексеевич… я буду изучать античность!

Потом именно он принимал у Дениса вступительный по литературе, и стало понятно: набирает себе группу. Билет достался легкий, герои «Горе от ума» в первом вопросе и что-то соцреалистическое во втором, который они особо и не обсуждали.

— А вот скажите, — прищурился слегка Николаев, — а у Фамусова тоже говорящая фамилия?

— Конечно, — с понимающей улыбкой ответил Денис.

— А от какого слова какого языка? — не отставал Николаев.

— Я могу назвать только английское слово famous, — сходу отбил тот, — но уверен, что корень его латинский.

Николаев прищурился еще сильнее, морщинки от глаз пошли, и пятерка была гарантирована. А впрочем, пока, пожалуй, нет. Он еще спросил:

— Зачем вы идете на классику? Не лучше ли вам на романо-германское?

— «Во всем мне хочется дойти до самой сути», — процитировал Денис, — «в работе, в поисках пути…».

Ну нельзя же было взять да и сказать: потому что вы так прекрасны, Федор Алексеевич!

— «…в сердечной смуте», — радостно закончил Николаев, — но что касается сердечных смут, запомните, молодой человек: у вас их на классическом отделении не-бу-дет! Если поступите, конечно. Не до них студентам-классикам!

Вот теперь это точно было пять, даже без соцреализма. Денис поступил.

Да, Николаев был блистателен, величествен, мастеровит. Он читал античную литературу у вечерников, и многие с дневного отделения специально задерживались допоздна, чтобы его послушать — как гремел он Гомером, взмывал ввысь Софоклом, и как не хватало в каждом семестре часов на любимую им латинскую литературу, и только Цицерона, только его он не мог упустить… Это было не про знания, в конце концов, учебники никто не отменял, ничего принципиально нового про античность не сказал бы никто другой. Это было про живого человека, про то, как можно в античность погружаться без остатка и быть при этом безоговорочно счастливым. Интересно, а можно ли быть влюбленным в соцреализм — или только уныло отбивать положенные часы, как это и водилось на соответствующих парах по «введению в литературоведение»?

Если он ловил на своих вечерних лекциях первокурсников-классиков (ко второму-то курсу вся эта восторженность проходила), строго ругал и отправлял домой зубрить латинские парадигмы — авторов на следующих курсах прочитаете, и куда более подробно, говорил он.

А вблизи Николаев был страшен. Страшен в буквальном смысле слова, непредсказуемо милостив или жесток, как античное божество. Мог за малейшую ошибку высмеять так, что хотелось повеситься. Мог запустить в нерадивого студента у доски грязной меловой тряпкой. «Это еще что, — усмехались те, кто закончил лет пятнадцать назад, — в наши времена стульями кидался. Стареет».

Но нет, слово «стареть» к нему никак не подходило. Матереть, смягчаться, бронзоветь — да. Но только не стареть, хотя он постоянно на старость жаловался, немного наигранно. Увидит, к примеру, объявление, что в массовку на киносъемки требуются мужчины до 55 лет — и всё, чуть не вся первая половина урока будет посвящена сетованиям, что нынче тех, кто старше этого возраста уже и за людей не считают, и что вот студенты, поди, тоже глядят на него как на развалину…

А еще была у него такая манера на их первом курсе — приходить пораньше. По вторникам латынь стояла первой парой, по четвергам — первой и второй. На первом курсе на пары опаздывать как-то совсем не принято, тем более по профильному языку… приходят они вроде вовремя, минут даже за пять — а он сидит, недовольно зыркает, как на опоздавших. Ничего не сказал ни он, ни ребята, а только на следующий день пришли все минут на пять пораньше, на всякий случай. А он — уже сидит! И смотрит еще грознее, еще недовольнее. И даже:

— Почему опаздываете?

— Федор Алексеевич, но ведь звонка еще не было, — растерянно бормочет отличница Маринка.

— Но я-то уже здесь! — отвечает он тем голосом, каким Цезарь отдавал приказ «убить их всех».

И не нашли, что возразить.

В общем, через пару недель приходили они к открытию гардероба, минут за сорок до начала занятий. Приходили бы и раньше, но раздеться было бы негде (у него-то ключи от кафедры, а им пальто куда?). Гардеробщицы узнавала их, жалели:

— Что, опять к Николаеву вашему? (вроде как на каторгу, звучало в их голосе)

— К нему…

Зимние утра сладкие, зевотные. Особенно если того самого Цезаря полночи переводил, ну, или еще чем занимался. Студенческая жизнь, она разная бывает… А он сидит, и сказать ему, что до первой пары еще минут сорок — язык не поворачивается. И думаешь с тоской, что сейчас эти сорок контрабандных, и потом восемьдесят законных, а потом перерыв минут десять, да и от тех он, поди, откусит, а потом еще восемьдесят…

«Латынь зато знали назубок, не то, что нынешние», — скажут они об этом когда-нибудь, когда постареют. Так всегда оправдывают бессмысленное страдание. Впрочем, и слова «латынь» Николаев не любил, настаивал — «латинский язык», не иначе. Что-то ему виделось в этом унизительное, мертвящее, с затхлого склада, с дальней полки… да какой же он мертвый язык, если до сих пор и читают, и пишут, и издают! Ну и что, что никому не родной, на ирландском вон тоже в Ирландии нечасто говорят, или в Минске на белорусском. Цицерон и теперь живее всех живых!

А ведь всё было просто с этими ранними побудками: Николаев был глубоко и безнадежно холост. Утренние сладкие часы тратил на латинский язык. Да, он из тех, кто неустанно повторял, что филолог-классик есть помимо прочего семейное положение, не допускающее иных толкований, и как будто вторил неумной поговорке: «женщина-филолог не филолог, а мужчина-филолог не мужчина». Так презрительно отзывались об их факультете естественники.

Но был Николаев сам мужчина хоть куда, даже в свои шестьдесят, только неженатый, так что чуть не весь заряд его мужской силы растрачивался на уроках. На экзаменах по античной литературе (сдавали другие отделения, не классики) любил он выбрать барышню понежнее и давай расспрашивать ее по «Золотому ослу» Апулея, а для своих, для классиков, приберегал что-нибудь из Катулла — из тех кусочков, какие старым девам и юным монахам читать категорически не рекомендуется. И давай нежную барышню, уж и неважно, с какого отделения, расспрашивать об извивах сюжета, или требовать дословного перевода… Та краснеет, бледнеет, а он коршуном:

— Вы что, не подготовились?

— Подготовилась, но…

— Тогда рассказывайте! Тогда переводите!

И только бесхитростная отличница Маринка срезала его ближе к концу второго курса, как раз на Катулле.

— Федор Алексеевич, — сказала она, поправив очки, в самом начале занятия, — я выписала все-все слова и разобрала все конструкции. Но я совсем не поняла, о чем тут говорится!

— Вам и не надо, Марина, — ответил он как-то грустно и в тот день не зверствовал.

Но меняются времена, и мы меняемся с ними. Рассосались после сессии как-то сами собой эти зимние бдения и больше не повторялись, видимо, то была инициация новичков, проверка на вшивость. И тряпками перестал кидаться, или уже ошибок слишком дурацких от них не слышал. И насчет Апулея как-то поутих.

И все-таки, все-таки… был Николаев именно тем педагогом, к которому хотелось вернуться. Приехав из армии в краткий отпуск, Денис пошел в Универ, к своей группе — и именно на урок латыни. Предъявил «справку об отсутствии» — бумажку из части про свой отпуск, просидел тогда весь урок, разве что не отвечал ничего, но будто в прошлое окунулся. А точнее, в будущее: понимал, что сюда он — вернется наверняка. Пусть и с опозданием на два курса.

И вернулся. И даже как подгадал — через два курса латинский снова вел Николаев, будто не уходил никуда Денис. И вроде как смягчился, по крайней мере, к нему, не зверствовал, прощал подзабытое за время службы.

А вот другой главный язык, греческий вела у них Мария Николаевна Сельвинская — если Николаев играл роль отца-деспота, она была больше похожа на заботливую и требовательную маму, вечно в хлопотах и суете. Могла сама опоздать, минуты через три после звонка приоткрывалась дверь, заглядывала одна ее голова — совершенно древнегреческая, с точеным профилем и изящно уложенными кудрями — и вещала голосом пифии:

— Дети, я здесь! Готовьте листочки!

И сама цок-цок каблучками на кафедру, раздеваться, доставать очередную порцию материалов к учебнику, который она тогда писала и на них отрабатывала черновики.

А дети — ну в самом деле, лет по семнадцать же всем! — печально выдирали страничку из тетрадки и готовились к неизбежному: к контрольной. Мария Николаевна ставила не двойки, нет, не колы — по какой-то особой внутренней системе отсчета весь первый семестр получали они у нее нули, а то и отрицательные оценки. Первая двойка — это уже было как начало выздоровления тяжело больного! Дожил ли кто-нибудь когда-нибудь до пятерки, история умалчивает. А пока они склоняли, спрягали, переводили, ставили неверно ударения и придыхания, совали не те окончания не в те слова, иногда попадая случайным образом в эолийский или дорийский какой-нибудь диалект, хватали свои нули… И как-то было это хоть и страстно, но совершенно беззлобно.

А стоило кому-нибудь влететь в неприятности — Сельвинская включала весь свой ресурс. Ее близкая подруга Леонтьева была в должности проректора — как раз такого проректора, вернее, такой, что зависело от нее больше, чем от номинального ректора, вялого и отстраненного. Критерий был один: хочет человек учиться, или нет. И если нет — не поможет Сельвинская. А если да… Уж кому как не ей было знать, что вот потел человек, старался, добрался от отрицательных чисел до нуля, так, глядишь, скоро и до положительной единицы дорастет.

Греческая грамматика — она такая, что исключений в ней всегда больше, чем правильных, регулярных форм. Но ведь и люди примерно так же устроены. И год за годом объяснять нерадивым школярам корневой аорист от глаголов на -μι, у каждого свой индивидуальный, неповторимый — это ведь значит и в людях уметь разбираться. Разве нет?

Уж кому, как не Денису, знать об этом! В начале второго семестра на первом курсе он попал, и попал очень глупо. Был на первом этаже их корпуса легендарный мужской туалет, туда даже девчонок по вечерам водили парни на экскурсию, убедившись, что внутри никого нет и встав у входа на стражу. На белоснежных дверях кабинок гласность победила задолго до того, как Горбачев ее провозгласил на остальном пространстве СССР. Там писали объявления, рисовали карикатуры, обменивались четверостишиями — да все, что угодно, что, может быть, в далеком будущем станет возможно, когда изобретут какие-то новые средства глобальной связи. А пока были только белая крашенная дверь да шариковая ручка. И шанс уединиться в кабинке, даже если природа тебя и не зовет в данный момент — но как не воспользоваться возможностью!

И Денис ей пользовался вовсю — да и не только Денис! Двери изнутри кабинок покрывались росписями целиком и полностью примерно за пару недель, потом их красили, начиналось всё по новой. Была, как водится, и порнография, и антисоветчина, но было их не так уж и много — не больше, чем в досужем трепе студентов меж собой. Видимо, это и привлекло внимание бдительных органов, идущих навстречу XXVII съезду КПСС… как так, вся страна готовится, а у вас в сортире похабень и антисоветские прокламации?!

В общем, тем днем, уже после пар, уединился он в кабинке по причинам вполне прозаическим, но белоснежная дверь звала, манила, да и ручка с собой была. Народу в туалете было мало: дневные пары закончились, до вечерних было еще далеко — так что он даже не обратил внимание на двух хмурых парней, что курили возле окна. И когда минут через десять вышел он помыть руки, под эти самые руки, прямо у крана, его подхватили, а под нос сунули корочку удостоверения, в котором то ли померещилось, то ли действительно промелькнуло страшное слово «…безопасности». Словом, шпиона поймали.

Страшно было тогда до жути, если честно. Его вывели все так же под руки из туалета, довели до машины у подъезда, доставили в отделение милиции в главном здании МГУ, допросили… Поскольку восемнадцать ему исполнялось только летом, вызвали туда, в отделение, маму, пригрозили чуть ли не сроком и уж во всяком случае — отчислением. Ну то есть отчислением из стройных рядов Ленинского комсомола, а это автоматически означало — вылет из МГУ и волчий билет навсегда.

Но, на счастье, не было тогда в его каляках ни политики, ни порно. Была пара карикатур на студенческую жизнь: кто спит на парах, кто их просто в буфете прогуливает. Тучи сгущались, речь об отчислении действительно велась, и он уже присматривался к карте СССР: в Тарту поступать? В Тбилиси? Во Львов? Там, может быть, на периферии, к тому же национальной, как бы даже слегка европейской, помягче насчет всего этого, может быть, возьмут…

Все-таки не отчислили. Комсомол ограничился строгим выговором, а значит, и университет его оставил в своих орденоносных рядах. Но сколько и по каким кабинетам ходила тогда Сельвинская — она никому не рассказывала. Знали все только, что ходила, и немало. И Денис остался в комсомоле и универе со строгим выговором — а через год с небольшим и выговор сняли, он отправился в армию, как и почти все ровесники-студенты. Шла Афганская война, Горбачев надеялся поскорее ее закончить, для этого требовались солдаты, солдаты и еще раз солдаты — а, как на грех, в середине и конце шестидесятых рождалось слишком мало мальчишек. Они — дети детей войны, им отслуживать за тех, кто не родился.

А когда в день открытия съезда народных депутатов Денис ступил на перрон Казанского вокзала, про комсомол все и думать забыли. В армии он снялся с учета, восстановившись в универе — не стал на него вставать, а в анкетах писался беспартийным. И ничего уже не спросили, ничего ему не сделали. Пока два года он стерег священные рубежи нашей Родины, сама Родина изменилась неузнаваемо и безвозвратно.

— Денис! — Мария Николаевна перед ним возникла, как всегда, сама и неожиданно, свежая, бодрая, полная планов, как раз после второй латыни и перед физрой — я поговорила! Антон Семенович, вот запишите телефон…

— А кто он? В связи с чем?

— Наш выпускник, — в ее тоне звучало: «а кого еще я могла бы предложить?» — работает теперь в Загорске, преподает греческий в семинарии. Обязательно съездите к нему, поговорите! Вы же интересовались поэзией Романа Сладкопевца? [1] Вот он мог бы быть вашим научным руководителем для курсовой.

— Спасибо огромное! — на ходу переписал телефон, помчался в буфет на восьмом, попить кипятку перед литературой. В горле что-то першило… деньги на чай тратить было жалко, не сосиски ведь, сытости никакой, но стояли в свободном доступе граненые стаканы, стоял и бак с кипятком, пей — не хочу. Иностранцы, частые теперь гости, дивились этой советской нищете, но буфетчицы, проникнутые духом гуманизма, кипяток не прятали.

А пока что — греческая литература. Монументальная Ада Гаджиевна Алибекова восседала в собственном кабинете во главе длинного стола, похожая одновременно на всех персонажей Илиады и на горы Кавказа с прикованным Прометеем. Что именно рассказывала она из литературы, казалось уже не таким и важным — это было что-то из разряда мистерий, таинств для посвященных, которым одним доверено понимать античные тексты без прикосновения (ну, почти) к подпоркам ненадежного перевода, а значит — были достойны лицезреть ее, а в ее лице — всю историю московской классической филологии.

Сидели они по бокам длинного стола, а под ним были книги, книги, книги, увязанные в пачки. Два с лишним года назад, еще перед самой армией, отправили их на летнюю «практику» в церковь Св. Климента на Новокузнецкой — а ныне коллектор Ленинской библиотеки. Всё огромное ее пространство было заставлено многоэтажными стеллажами (на лагерные нары похоже, подумал тогда Денис, начитавшийся Солженицына), а на них лежали пыльные пачки книг, которые в 45-м году перевязали бечевками, покидали в кузова армейских грузовиков и вывезли из поверженного Рейха вместе с прочими трофеями. И вот сорок лет пылились они, ненужные, на стеллажах.

А теперь настала пора разгрузить коллектор. Их отправили грузить заранее отобранные книги, хоть как-то связанные с классической филологией. А за неимением места в кафедральных шкафах — свалили всё это под стол в кабинете завкафедрой. И так они там и лежали. Хитрые студенты на занятиях порой вытягивали одну-две книжечки, неприметно прятали под одеждой, добавляли в домашнюю коллекцию свой случайный и потому особо не нужный улов. Денис стеснялся, а ведь, пожалуй, и зря — ну если никому не надо, то хоть на сувениры растащить.

И ведь как это было странно, нелепо… вывозили из Германии тонны книг просто «на всякий случай» — а случай так и не настал. Руки не дошли разобрать? Никак не скажешь, что книг везде и всем хватало: то и дело студентам приходилось переписывать тексты для занятий от руки, или даже преподавателю нести ветхую дореволюционную книжку визировать в соответствующем кабинете, чтобы получить доступ к импортному множительному аппарату со смешным названием «Ксерокс» (в честь персидского царя Ксеркса, шутили они, который сумел захватить Афины, и вот теперь поглощает и выплевывает листочки древнегреческого текста). Но к Ксероксу пробиться было не сильно легче, чем в ставку Ксеркса.

Просто как-то вот так, по-советски: бессмысленно, бесхозяйственно, бездумно. Наверное, выгребли тогда университетские библиотеки под корень, и что нужно было оборонщикам, то пустили в ход. А это, остальное — гнить в бывшей церкви, как картошку совхозную (было ведь и такое приключение после первого курса).

А после литературы — физкультура, самый нелепый урок. Смешно это было: на третьем курсе бегать по легкоатлетическому манежу. Это ведь на физре, прямо в манеже, в далеком 85-м, еще до истории с сортиром, Дениса чуть не уговорили вступить в КПСС. Да-да, честно! Это же надо понимать, что значит вступить в партию: люди годами горбатились, везли всякие возы общественных нагрузок, клялись в верности идеалам коммунизма — и всё равно, если ты не пролетарий, вступить ой как непросто. А на него, семнадцатилетнего пацана, свалилось почти даром в самом начале первого курса!

Он тогда даже не поверил. Наматывали они себе круги по дорожкам, и тут подбежал к нему Гоша Саркисов, лингвистический гений и потомок закавказских князей, радостно завопил:

— Денюха! Ты вступаешь в передовые ряды борцов за светлое будущее! Пиши давай заявление!

Денис сперва не поверил: Гошка славился приколами. Языки, к примеру, учил запоем, не упускал ни одного случая проспрягать какой-нибудь глагол. Ребята однажды в раздевалке на той же физре попросили его назвать все формы (а их там несколько сот!) от глагола βλάπτω «вредить», и вот Гошка зарядил свое «бля́пто-бля́птейс-бля́птей-бля́птомен…» Митрич, сторож раздевалки, рассвирипел, ринулся на него с веником: «Ах ты растакой, еще одной, небось, не поцеловал, а туда же…» — а невиннный и ничего не соображающий Гошка, ловко уворачиваясь от его веника, знай себе продолжал: «э́бляптон, э́бляптес…»

Но в особой любви к коммунизму Гоша прежде замечен не был. Денис тогда отмахнулся, как от нелепой шутки. Но Гоша настаивал. Путем долгих выяснений удалось понять, в чем там дело.

Спустили сверху разнарядку: принять в КПСС мальчика с первого курса. Там же как было: чтобы ровными оказались данные по числу членов партии соответственного пола, возраста и профессии. В общем, в каких-то поднебесных сферах недосчитались в рядах партии одного мальчика-филолога. А кого принять? Мальчиков на филфаке негусто, но сильно больше одного.

И тут кто-то в парткоме обратил внимание на печальный факт: за последние двадцать лет в партию не вступил ни один классический филолог, зато трое выпускников приняли священнический сан. Непорядок!

Мальчиков-классиков на первом курсе было двое: Денька и Гошка. Деньку, соответственно, назначили старостой, Гошку комсоргом (надо же блюсти патриархальные традиции!). Ну и вызвали Гошку в комитет комсомола, многозначительно сказали, что есть вакансия… Ждали, конечно, пламенных заявлений, что он оправдает доверие товарищей и вступит сам, но чокнутый гений подпрыгнул и завопил:

— Аксентьев вступит! Аксентьев Денис! Пойду, обрадую…

И обрадовал, прямо на физре.

— Тебе надо, ты и вступай, — оборвал тогда его восторги Денис, — а меня не впутывай!

Долго они тогда перепирались, наматывая круги, и порешили так: в КПСС вступит Виктор Петров. Это была легендарная личность, ошибка машинистки, «подпоручик Киже». С самого первого сентября первого курса был он во всех списках в их группе, но его никто никогда не видел, не обнаруживалось ни малейших следов его присутствия. Видимо, его записали по ошибке, учился он на самом деле на другом факультете, или еще каким случайным образом проникли имя и фамилия в списки. Но до первой сессии числился всюду фантомный Витя, и в сентябре преподаватели даже спрашивали о причинах столь долгого отсутствия студента Петрова, к немалому веселью остальных.

— В КПСС вступит Витя Петров! — торжественно заявил Гоша в комитете комсомола на следующий день. Там уже были в курсе этого прикола, покачали головой… и приняли кого-то с русского отделения, к неожиданной радости парня.

Но теперь на физре можно было уже не бегать — после армии Денис это занятие возненавидел всей душой. Оказалось, можно было записаться в бассейн в Главном здании, и совершенно законно и бесплатно плавать сорок минут подряд, что вместе с раздеванием-душем-одеванием и составляло целую пару. А удовольствия сколько! А если учесть, сколько вокруг было гибких, красивых девчачьих тел… Особенно вот та, или эта, и можно даже познакомиться.

Но в сумке лежала книга — «Таинство, слово, образ» — и ее надо было отдать совсем другой девочке, Вере. Вот, как раз поймать ее перед философией у поточной аудитории. И вроде одно другому не мешало: книжка знакомству, — а как-то… как-то удерживало, что ли. Ничего, познакомимся в следующий раз. Вся жизнь впереди!

И только уже выходя из бассейна, Денис окончательно сообразил, что на философии он Веру не застанет точно. Если уж он ее прогуливает, тем более — строгая барышня в платочке, юбке в пол, и мужских ботинках размера на два побольше (а ведь наверняка симпатичная, увидеть бы в бассейне!)

Философию читала Вероника Ивановна Елкина. Еще совсем недавно числилась вся эта философия марксистской, состояла из материализма диалектического (это на втором курсе) и исторического (уже на третьем). Или… или наоборот? Денис не помнил, хотя за этот самый материализм получил в июне 87-го твердую пятерку. Разве что в зачетке подсмотреть, какой там у них был материализм. Его тогда через две недели ждал военкомат, готовился он вечером перед экзаменом часа два или три из всего семестра. Раскрыл учебник, полистал… ну, вроде всё понятно про Маркса-Энгельса-Ленина, про то, что учение их всесильно, поскольку верно. Интересно, закон Бойля-Мариотта про давление газа при постоянной температуре тоже верен — он что, всесилен? Или закон Гримма о германском передвижении согласных? Чушь какая!

А когда наутро вытащил билет, похолодел. Первый вопрос был про какую-то статью Ленина, о которой он прежде даже не слышал. А второй был полегче: XXVII съезд КПСС о… то ли о минеральных удобрениях в сельском хозяйстве, то ли о международной обстановке и новом мы́шлении (так выговаривал Горбачев, а за ним и дикторы коверкали), то ли о борьбе с алкоголизмом и самогоноварением, неважно. Про решения съезда талдычили с утра до вечера по всем каналам, глухой запомнит. Ну, на троечку как-нибудь можно вытянуть на втором вопросе, даже с плюсом, пожалуй.

Главное, до него добраться. Работа Ленина называлась «против таких-то» (уклонистов каких-то, соглашателей или еще каких гадов рабочего движения). Значит, это еще до революции. И про этих самых соглашателей что-то было в учебнике, он накануне проглядел по диагонали. А все работы Ленина строятся примерно по одному принципу: мой оппонент козёл, а я во всём прав, ура, товарищи. В общем, нетрудно наболтать.

Он пошел отвечать не к преподавателю средних лет (как бишь его звали?), а к молодой и с виду строгой аспирантке, надеясь, что посмотрит она на него не только как на студента. Девочкам он вообще-то нравился…

— В своей работе «Против таких-то», написанной в одна тысяча девятьсот …ятом году (нарочно прожевал последнюю цифру), Владимир Ильич Ленин разоблачает всю гнусную сущность учения своих противников, которые отвлекали рабочий класс от борьбы за светлое будущее всего человечества. Ленин как вождь российского, а в будущем и мирового пролетариата, опровергает буржуазные измышления соглашателей о том, что пролетариату якобы не нужно бороться за свержение буржуазного правительства, тогда как, напротив, только свержение существующего режима могло обеспечить…

Язык у него всегда был подвешен хорошо. Можно было надеяться даже на четверку.

— Второй вопрос, — бесстрастно и замордовано сказала аспирантка.

— Двадцать седьмой съезд КПСС, прошедший в феврале-марте текущего года в столице нашей Родины городе-герое Москве, подтвердил курс нашей партии на строительство коммунизма, отметив в то же время необходимость ускорения научно-технического прогресса и преодоления отдельных застойных явлений, которые являются в отдельных случаях…

Болтать надо было уверенно, безостановочно, лучше косноязычно, чтобы за кашей из штампов и тавтологий спрятать полное отсутствие мысли. Этот основной принцип советской риторики Денис усвоил на отлично.

«Отлично» и влепила она ему сдуру в зачетку. Он аж не поверил, открывал книжечку еще два раза: «отлично». Он же вообще ничего не знал ни по первому, ни по второму вопросу, никогда такого с ним прежде не бывало. А и не надо знать — то был тест на совместимость с Системой, как и любое партийное, комсомольское, пионерское собрание, как политинформация в сопливом пятом классе перед уроками, как октябрятская звездочка и полив цветов на подоконнике в еще более сопливом втором. Он прошел испытание вполне успешно: бездумная болтовня, опять, ныне и присно, и во веки веков. Ведь это всё никогда не закончится, думали они тогда. И сдавали, сдавали, сдавали ленинские зачеты…

Эту аспирантку он встретил через неделю в восьмой столовой, общей для многих факультетов. Она стояла в очереди перед ним, через одного человека, и рядом с ней — статный усатый парень, они были явно друг другу интересны, знакомство только начиналось.

— Я биолог. А вы… вы на каком? — спросил он ее

— На философском, — ответила та с некоторым смущением.

— На философском? А что там… нет, ну я понимаю, надо там опровергать инсинуации всякие, но ведь в философии уже всё открыто марксистами? Чем же вы там занимаетесь?

На аспирантку было жалко смотреть. Вот потому она ему «пять» тогда и поставила ни за что, сама, видно, всё понимала…

Что она тогда ответила, он уже не помнил. Но поразился: как же можно было испохабить это благородное искусство любомудрия, от Сократа, Платона и Аристотеля — низвести его вот до этой примитивной затычки пропагандистов советских, к разъяснению, почему начальство опять всё сделало верно.

А вот теперь — пожалуйста, и Платон на лекциях со своим идеализмом, и Кьеркегор (как бишь он правильно пишется?) с экзистенциализмом, и Бердяев-Флоренский: вот какая, оказывается, была у нас философия в СССР, пока одних не выслали, а других не расстреляли. Многие морщились: раньше был один кирпич-учебник Спиркина, достаточно выучить определения: «материя есть объективная реальность, которая дана человеку в ощущениях», а теперь как? Где этого Кьер-как-бишь-егора брать? Денис над ленинским определением материи только хихикал: тогда для верующего Бог материален, потому что реален и дан в ощущениях. А вот электромагнитное излучение — нет, потому что человек его никак не ощущает.

И всё это философское изобилие теперь читала всё та же Елкина, что и в глухие времена марксизма-ленинизма, и хорошо, говорят, читала — а он не ходил. Доверия не было после той «пятерки». И уж тем менее будет ходить Вера.

А куда же подевались теперь все эти историки КПСС, что терзали их съездами на первом курсе? Кречетов, кажется, ушел на пенсию, нигде не видать. Был у них такой пламенный сталинист, читал лекции, вёл семинары. Прославился своими потугами говорить на латыни прямо на общей лекции…

— Quo usque tandem, Семенов, potentia nostra?! — пафосно воскликнул он, глядя на дремлющего, и уже не в первый раз, разгильдяя Семенова. Фраза к концу первого курса знакома была уже всем, хоть и в разной степени, латынь-то всем преподавали. И фраза из Цицерона самая знаменитая: Quo usque tandem abutere, Catilina, patientia nostra? «Доколе же, Катилина, ты будешь испытывать наше терпение?» Только Кречетов потерял глагол, а непонятную ему пациенцию заменил на хорошо знакомую потенцию, и вышло: «доколе же, Семёнов, наша власть?» Или даже проще: «сколько еще у нас стоять будет?» Отличный вопрос. И за прошедшие три года он неожиданно стал очень даже актуальным. Как там насчет шестой статьи Конституции СССР, о руководящей и направляющей?

Что же до потенции, то девок Кречетов любил, хотя бы оглядывать. Особенно полненьких. В начале второго курса Валька Чеснокова со славянского гордо продемонстрировала всему курсу, как сбросила десяток кило и пару размеров, все шумно одобрили, и только Кречетов… Обожал он, ветеран Отечественной, в начале семинара устроить перекличку, и чтобы все вставали и отвечали «я». На парней он особо не глядел, а вот девчонок глазами сладко оглаживал. И по тому, как говорил «садись»: медленно, сочно и с протягом, или сухой скороговоркой, — было ясно, какую поставил оценку за экстерьер, без занесения в журнал, конечно. Зависело исключительно от объема.

— Чеснокова! — привычно скомандовал он, и Валя, гордая, встала.

— Са-адись, — махнул он печально рукой, — всю красу, Валентина, растеряла…

Так вот, он больше не преподавал. Не видно его было в коридорах, несовместим, видимо, оказался, с новым мы́шлением, с гласностью и перестройкой. И даже в голову не приходило, что может — заболел, или вообще… — такие ведь не болеют, они железные, они не из плоти. Так Денису казалось. Хотя ходил Кречетов прихрамывая, память о фронтовом ранении, но это ведь тоже часть героического подвига советского народа, это же не как у всех людей.

Как хорошо, что это всё в прошлом! Теперь те же самые, ну или почти, преподавали «СПИДвека», как сразу стали звать эту дисциплину. Официально — «социально-политическая история двадцатого века». Ну то есть та же капээсня, только в духе плюрализма: и про Бухарина с Рыковым расскажут, и ГУЛАГ в красках живописуют, да еще и обсудят вопиющие ошибки сталинских маршалов в начальный период войны. Ну, не далее этого предела, конечно. Современное — его трогать не велено.

Но Вера, Вера! Где ж ее теперь искать? Денис всё же подошел к девятой поточной, где должна была начаться через пять минут философия, в надежде, что и с Елкиной не встретится, и книжку кому-нибудь из Веркиных подружек отдаст.

И вдруг, прямо навстречу — простенький синий платочек, как в песне, кофточка какая-то безразмерная и бесцветная…

— О, Верка, привет!

— Здравствуй! — улыбалась она нежно и просто, вроде и ничего особенного, а залюбуешься.

— За книгу спасибо, — протянул ей потрепанный томик.

— Пригодилась?

— Понравилась, — уклончиво ответил он.

— Я тебе еще отца Александра принесу, — чуть помедлив, сказала она, — там про Библию есть, тоже брюссельское издание… Многие говорят, он слишком прокатолический, ну почти что униат, но мой духовник сказал, что с разбором, с осторожностью можно. Я думаю, тебе…

Но закончить она не успела — за ее спиной выросла монументом Елкина, и на лице Дениса изобразилось всё, что положено нерадивому студенту при виде преподавателя.

— Вы, никак, на лекцию? — с ласковой улыбкой спросила Елкина.

— Вероника Ивановна, простите, — Денис сглотнул, — я бы обязательно, но у меня очень важная деловая встреча…

— Успешных переговоров, — кивнула она насмешливо, — кооператив?

— Ну, не совсем… буду давать уроки…

— Не забывайте только сами учиться, молодой человек! — назидательно сказала и прошествовала в поточную, ровно за десять секунд до звонка. Эх, припозднился он после бассейна…

— Ну, до встречи, — Вера сделала полшажочка за ней.

Денис изумленно вскинул брови, немного театрально: ты — на эту марксистскую чушь?

— Сегодня про русскую религиозную философию, — ответила та на неспрошенное, — это же обязательно надо. Флоренский… ты читал «Столп и утверждение истины»?

— Да нет… — растерянно протянул он.

— Я обязательно спрошу для тебя, — улыбнулась она снова, — там был ротапринт. До встречи, Деня!

— Пока…

И — бегом в раздевалку, за курткой, не опоздать, его же будут ждать там, в Университете Цивилизаций! Точнее, в подвале на Ломоносовском, тут совсем недалеко. На первую встречу — только вовремя.

А всё-таки какая она… настоящая, эта Вера. Плевать ей на моду, на условности. Живет, как считает правильным. И книжки, какие книжки она ему таскает! У нее там круг общения свой, православный…


Но об этом — потом. А сейчас, мимо яблонь, под сереньким мелким дождем (и зонтика, как назло, не захватил!), мимо метро — в солидный кирпичный дом, в тот самый подвал. Там вообще-то помещался «Клуб ветеранов», но ветераны были ни при чем. Эх, а у метро кооператоры так соблазнительно продавали нежнейшие и румянейшие булочки с корицей по 45 копеек, унылые государственные стоили бы всего 15, да тут не продавались, а полтинник на булку было ой как жалко, и здорово, что сосиски все же в буфете перехватил. А то в последнее время и сосиски, шик студента (как в анекдоте: «две сосиски и восемь вилок»), стали частенько из буфета пропадать.

В середине сентября неожиданно предложила эту работу… мама. А точнее, ее давняя подруга Элла Александровна, журналист, редактор, загадочная дама с восточной внешностью. Денис ее едва помнил по раннему детству и совместным каким-то поездкам в Кусково и Переяславль-Залесский. И вот теперь, окрыленная перестройкой, решила она выбраться из туманных редакций и трескучих машбюро, из рубрик «дневник соцсоревнования», «письмо позвало в дорогу» да чудовищные «их нравы» — и заняться, наконец, тем, чем хотела заниматься всегда: просвещением.

Это было просто и ясно: создадим свой университет! Позовем Аверинцева, Лихачева, кто у нас еще из светил? Лихачев в Ленинграде, простите, Питере, ну ничего, мы ему купим билет. О, заодно позовем Гумилева! А еще, еще нужно, конечно, преподавать латинский, а может быть, и древнегреческий, и даже санскрит, хотя и английский не помешает. Но английский есть теперь везде, и кое-где французский с немецким, а вот древние языки — это будет только у нас.

Мама Дениса, многолетний сотрудник Ленинки, на такие разговоры только ахала: а как это, работать не на государство? А это законно? А вдруг завтра всё запретят? Но сынулю рекомендовала. Денис сходил на собеседование, на самом деле — на долгое и уютное чаепитие в маленькой Эллиной квартирке в Кузьминках, они друг другу понравились и вопрос был решен. Осталось договориться о технических и организационных деталях. Элла отправила его к администратору Наде, а Надя назначила по телефону встречу ровно там, где и будут проходить уроки. А именно — в клубе ветеранов в доме по Ломоносовскому проспекту. А что, клуб этот почти всегда пустовал, деньги и ветеранам будут нелишние…

Дверь открыла девушка… впрочем, нет, молодая женщина лет тридцати в серой водолазке, с копной каштановых волос. Нос был с маленькой интересной горбинкой, а глаза серыми. И с широкой, простой улыбкой, с порога сразу:

— Привет! Ты Денис? А я Надя. Сработаемся.

Под Брыльскую, что ли, она косит, — подумал он отчего-то сразу, — хотя нет, тогда бы под блондинку покрасилась.

— Здрасьте, — буркнул он.

— А чего сердитый? — она улыбнулась еще шире.

— Да нет, — махнул рукой, словно мысли отогнал, — так просто.

На самом деле, показалось, что она с ним как с мальчишкой… И чтобы не обсуждать вот это вот всё, сразу перешел к делу:

— Значит, занимаемся здесь?

— Здесь, — кивнула она, — устроит? Доску и мел обеспечим.

Денис придирчиво огляделся. Так, в целом неплохо, хотя пару столов надо будет переставить, лучше всего их в кружок, чтобы не как в школе. Но одна вещь все же смущала…

Со стены на него смотрел добрым и мудрым деревянным взглядом вождь мирового пролетариата. Был он изготовлен в необычной технике, набран, как мозаика, из кусков разноцветного дерева и покрыт сверху лаком — наверняка из Прибалтики, там такое любят.

— А вот этого, — Денис показал пальцем, — я на время занятий буду снимать. Или — лицом к стене.

— Наш человек! — рассмеялась Надя, — только потом не забудь на место вернуть. А то ветераны нас сожрут.

— Не забуду, — кивнул он, — Надежда, к вам два вопроса.

— Надя и «к тебе», — сходу поправила она.

— Надя… ну да. К тебе, — он даже слегка растерялся от напористой простоты, но не звучало в этом ни панибратства, ни навязчивости.

— Так какие вопросы-то?

— Два. Первый… учебники. Где брать? Ну, допустим, какие-то таблицы я сам нарисую, тексты возьму из нашего филфаковского, но на всех — как размножим?

— Уже подумали, — кивнула она, — в одном институте нам дают допуск к ксероксу. Правда, только по субботам. И немного. И за деньги. Ну, переложим расходы на наших студентов, копеек по десять за лист. Ничего страшного.

— Во-от! — он поднял палец, — а где мы их возьмем, студентов? Как они о нас узнают? Это второй вопрос.

— А вот этим мы с тобой и займемся, Денька, в ближайшее время. Денька — ты же позволишь мне так тебя называть?

Ну точно она как с мальчишкой разговаривает…

— Вообще-то…

— Ну хорошо, хорошо, Денис. Давай мы с тобой сочиним забойный такой текст. Вот чтобы сразу наповал. Вот прямо сейчас. Всё, что вы хотели узнать об истории мировых цивилизаций, но только не знали, кого спросить, и такое разное.

— И?

— И распечатаем его. У твоей мамы, Элла говорила, принтер в кабинете есть?

— Да нет… просто электрическая пишмашинка. Но есть.

Стрекочущее могучее чудо действительно стояло, итальянского производства, и можно было создавать нетленные произведения, он с десятого класса баловался, как ее поставили. А сам со стипендии накопил на маленькую югославскую, купил ее по записи в специальном магазине на Пушкинской в начале 87-го, как раз перед армией. Полгода ждал, когда завезут! Но не обманули, прислали тогда открытку.

— Ничего, она пять-шесть копий четких берет, наверное. Ну вот, напечатаем объявления. Потом отксерим еще сотенку, потратимся немножко. Можно даже поверх фломастером потом пройтись или карандашом, выделить цветом главное. Ну и поклеим в самых интересных местах, где народ ходит подходящий.

На лице Дениса отобразилось сомнение.

— Да ты не бойся, — снова рассмеялась она, — это же не против шестой статьи. Это про наш Университет Цивилизаций. А против шестой — это уж я в свободное от Университета время. Это я не втягиваю, строго добровольно.

— Я, Надя, — он подчеркнул, выделил, — не боюсь. Я просто сомневаюсь, что люди придут.

— А значит, надо так написать, чтобы пришли. Ты представь себе, День… ой, то есть Денис. Вот я закончила химико-технологический, да много нас, таких. Производство, НИИ, вся эта шняга по разнарядке. И мы только теперь — вот только теперь, поверишь ли! — получили время, деньги, возможность вообще хоть что-то такое узнать для себя, для души. И ведь пустыня кругом, пус-ты-ня. И ты как оазис. Много к тебе путников придет? Да все, какие будут.

Это даже звучало не лестью, а правдой.

И они сели сочинять объявление. Ржали как ненормальные отчего-то, хотя трезвые были оба, и через полчаса был готов забойный, прикольный такой текст — а Денька и Надька были лучшими в мире друзьями.

Вечером дома ужинали банницей (так мама называла немудреное блюдо из хлеба и домашнего сыра, который сама же и заквашивала из пакетного молока). Мама расспрашивала, умилялась, гладила по голове: «как мальчуган-то вырос!» — а взрослый Денька отстранялся, бухтел, наконец, ретировался в комнату — заниматься. На завтра греческий не был сделан.

Из маминой комнаты — она же общая — доносился легким фоном прогноз погоды. «В Волго-Вятском районе… в республиках советской Прибалтики…» Ему показалось, или правда они теперь с особым нажимом говорили «советской»? Про Волго-Вятский такого слова не добавляли! Чей же еще, как не советский, кому он еще нужен…

И звучала, звучала та самая мелодия, где в оригинале про Манчестер и Ливерпуль, а в пионерлагере девчонки пели, обмирая от неминуемого пубертата и предчувствия великой любви и такого же великого обмана: «“Я люблю”, — сказал мне ты, и это слышали в саду цветы, я прощу, а вдруг цветы простить не смогут никогда… а память, а память, траля-ля-ля-ля-ля-ля…» — дальше он не помнил.

Греческие слова перед глазами расплывались, а вместо них — строгая и приветливая Вера в ее дурацкой черной кофте с книжкой под мышкой, серенькая такая мышка, миленькая, маленькая… и гибкие, гладкие, голые тела в бассейне… и каштановая эта копна волос, серый этот насмешливый взгляд, эта напористая простота — он даже не спросил, растерялся, замужем ли она. Кольцо ничего не значит, мама вон как долго свое после развода носила.

Спать лег раньше обычного, повалился в мутную, рваную черноту, успев услышать далекий бой курантов за окном — до их дома в Салтыковском переулке, окнами в сторону Красной площади и за полкилометра от нее, они долетали ночью, когда стихала дневная суета. Он засыпал, отчего-то вспоминая свои стихи — те, которые сочинил еще в армии, торопя этот день…

Ты будешь бить в колокола

домов окрестных и тонуть

в моем купе сквозь муть стекла…

К Казанскому, на третий путь!

Стройнее ангельских хоров —

забытый гул твой привокзальных

машин и толп, и чуть печальней —

детей, деревьев и дворов.

Ты будешь тише детских снов,

мой неприметный переулок,

отвыкший от моих прогулок —

заслышав шум моих шагов!

Все сбылось. Все здесь. И пока что — ночь.

Загрузка...