Июль и сосны

К морю хотелось просто отчаянно. Три лета подряд — три бесконечных лета подряд! — Денис с морем не общался. Два из них он протопал в кирзачах, там и в реке удалось искупаться пару раз: протекала через их южнорусский городок живописная речка, да только купаться солдат не водили. А на третье лето, после дембеля… да просто как-то не сложилось: сперва было не до того, а потом уже и билетов не достать на юга. А так хотелось влажных объятий и просторного горизонта! И только вот в этом мае удалось ухватить полторы недели моря в Херсонесе. Так ведь не хватило!

В детстве Дениска на море ездил почти каждый год: в Крымский Судак, поближе к сказочным Коктебелю и Карадагу, или в абхазскую Пицунду к озеру Рица, или на капризно-дождливую Балтику — литовская Паланга, Рижское взморье. Это была священная статья семейного бюджета: искупать деточку в соленой воде, чтобы всю зиму не болел. Когда ушел отец, с деньгами стало туго. Мама заняла, поехала тем же летом с ним в Алушту, развеять грусть-тоску и доказать себе, что еще нравится мужчинам… а потом отдавала долги до следующего отпуска. Так что еще три лета тосковал Дениска то в теть Лидином деревенском домике, то в лагерях в Анапе, где море вроде как было, да только водили на него строем и далеко не каждый день, а купание было совсем малышовое.

И когда в его четырнадцать они на две недели поехали в Саулкрасты, поселок в Латвии с бесконечными дюнами и белобрысыми красавицами, это было настоящим чудом и счастьем.

Вот и теперь — недели в Крыму не хватило. И потому их с Верой (и с рюкзаками!) ждал Рижский вокзал, самый маленький в Москве, самый уютный, самый отпускной и каникулярный — не то, что шумный и суетливый Курский, с которого уезжали не только в Крым, но и вообще куда угодно. А рижские фирменные поезда со строгими проводницами, что носили элегантную форму, говорили с легким акцентом и разливали по первому требованию чай — это была уже почти Европа. Бедноватая, плацкартная, серпастая и молоткастая — но все-таки Европа. Впрочем, в их случае даже не плацкартная — дешевых билетов к морю летом не достать. Пришлось раскошелиться на купейные.

У Веры в Юрмале жил дядя, моряк на пенсии, племянницу он привечал и пускал к себе. Но, конечно, без молодого человека. Но разве трудно снять жилье в курортном городке в разгар сезона? Денис был уверен, что найдет его легко, притом недалеко от Веры в ее Яундубултах.

Эти латышские названия станций, как едешь от Риги, Денис зачем-то выучил еще в детстве, может быть, потому что звучали они забавной сказкой. Юрмала (вовсе не юркая и не малая!) начиналась с сосновой станции Приедайне — вот и древнее местное предание. Потом Лиелупе, там лупят лилипутов, потому что они шалят, а латыши строгие. Потом первая приморская станция Булдури, это бултых в море со всей дури. Потом Дзинтари, смысл этого названия Денис уже тогда знал точно, этим же словом и косметика местная называлась, да и на русский похоже: Дзинтари — Янтари. Ну, а следующая станция, во всей Юрмале центральная, точно для отставных военных: Майори. И переводить не надо! Потом Дубулты (доболтаешься ты у меня, говорит товарищ майор), а в ответ — следующая станция Яундубулты, я не доболтаюсь. Вот точно прибалты были не болтливы. Дальше начинались какие-то Асари-Вайвари (то ли косари-варвары, то ли караси вареные!), но Дениска их порядок запоминать утомился и потому не придумал им запоминалок.

Но это еще доехать, а пока — купе поезда, смурные пассажиры и завистливые провожающие, вечные вареные курицы в газетках, чай в граненых стаканах и подстаканники с земным шаром, Спасской башней и ракетой. Они с Верой, конечно, сразу уступили одно свое нижнее место женщине средних лет, на другом законно расположился грузный мужчина чуть ее постарше. И значит, им теперь можно было забраться туда, наверх, где еще лучше: дремать, смотреть в окно на зады московских гаражей, подмосковные дачные поселки, на знаменитый памятник двадцати восьми панфиловцам (в «Огоньке» как раз писали, что было их не двадцать восемь и вообще что их не было) и дальше — на глухие леса, леса, леса калининские … то есть тверские! Твери ведь только что вернули ее историческое имя! И нечего тут всесоюзного старосту приплетать, древняя Тверская земля. В общем, гляди на леса, пока не уснешь.

А еще можно было читать — Вера взяла с собой, а вернее дала, пару книжек о христианстве: Шмеман, Мейендорф. Интересно, подумал сразу Денис, почему лучше всех пишут о русском православии немцы и евреи? Не потому ли, что нужна какая-то дистанция между автором и его предметом? Ну Иванову или Петровой проще будет описать, как вербы святят да яички красят. А тем, кто пришел из другой среды, из иной традиции — им приходится думать и говорить о сути. Хотя… нет, были и русские фамилии в этой таинственной Вериной библиотеке: Афанасьев, Брянчанинов, который, кажется, даже святой, недавно его вроде бы канонизировали. Как меняются сегодня все списки, все карты!

Но главное, главное: этот кровавый монстр, эта дама со звериным оскалом и в старческом маразме, Софья Власьевна, она же советская власть — она заскользила, покатилась по наклонной, не подняться уже ей. И правильно, и хорошо! Будем ездить в Ригу и Кишинев, в гости друг к другу, будем жить счастливо, даже если не очень сытно, но зато совсем как на Западе. Ну, или почти!

Внизу бравый мужчина (военный, только что вышедший в отставку) знакомился с попутчицей — она оказалась учительницей из Абакана. Он всё пыхтел и возмущался, что прибалты что-то много воли себе взяли, что русские им всё там построили и от немцев их защитили, а теперь неблагодарные не хотят…

Тут вошла проводница, спросила (с неизменным легким акцентом), кто хочет чаю. И абаканская училка ответила — длинной фразой на чистом латышском! Денис не понимал, но проводница явно обрадовалась, ответила с улыбкой, они чуть поговорили, словно земляки, встретившиеся в пустыне.

— И мне с сахаром! — с каким-то даже возмущением перебил их отставник.

Когда проводница вышла, он изумленно спросил попутчицу:

— Откуда вы знаете их язык? И зачем вы на нем говорите? Пусть русский учат, раз в Союзе живут!

— Это мой язык, — тихо, не споря, ответила она.

— Но вы же…

— Из Абакана, — кивнула она, — но родилась на хуторе под Гулбене. Я латышка.

— А как же…

— Нас с мамой и двумя братьями выслали в Сибирь. Выжила у мамы я одна, — сказала она так же спокойно и почти что нежно.

Отставник молчал.

— А что стало с вашим отцом? — спросила с верхней полки Вера.

— Потом мы узнали, что расстрел. В пятьдесят шестом только нам сказали.

— Хорошо вы говорите по-русски, — отставник заговорил мягче, примирительно, словно извинялся.

— Я всю жизнь в Сибири, — кивнула она, — мне было всего три годика, когда красные пришли. Замуж там вышла.

— Это хорошо, — ответил он невпопад, — что вы не озлобились. Вы ведь наш, советский человек.

— Выбора не было, — пожала она плечами.

— Теперь будет, — ворвался в разговор Денис, — теперь ведь независимость — это не только для Прибалтики! Украина и Россия приняли свои декларации — всё, теперь уже никуда не свернуть. Конец сталинской национальной политике!

Что пробурчал тот военный, они не разобрали. Кажется, что-то матерное, про молодежь, да еще про вагон-ресторан. И выскочил из купе, как пробка из бутылки. Пришел уже поздним вечером, слегка пьяным, сразу улегся спать, долго ворочался, потом, разумеется, захрапел…

Денис поезда любил, вот только спал в них очень плохо. В окна набегали пятна чужого света (потом он догадался спустить сверху тяжелую серую шторку), перестук колес то ускорялся, то замедлялся, словно беспокоилось сердце поезда, двойными этими ударами толкало по искусственным жилам железную кровь рельсов, и можно было даже уснуть… Да тут накрывало залихватским зарядом армейского храпа оттуда, снизу, словно таскал этот прапорщик (ну вряд ли повыше) повсюду за собой ненавистную и бесконечную казарму с ее затхлым воздухом и вечным чужим храпом.

Денис отчаялся в попытках уснуть, так что просто закрыл глаза, потянулся, расслабился, постарался слиться с этим поездом и этим пространством летней неприкаянной ночи, с этой огромной страной, которая тихо распадалась и летела в заманчивую западню — но кажется, не подозревала об этом.

А чтобы не скучать — заговорил с Оригеном.

— Знаешь, я привык во сне становиться тобой.

— Знаю, — отвечал тот ниоткуда, — ведь и ты мне тоже снишься.

— А кто же из нас настоящий? Когда я открою глаза — где окажусь?

— В этой странной повозке, каких при мне не бывало. Ты не заснул. Не совершил перехода. Ты — это еще ты.

— Послушай, Ориген, но ведь это очень глупо. Ты жил когда-то давно, ты ведь, кажется, не оставил потомства…

— Нет.

— Так что я не могу быть твоим прапрапра. Я вообще к тебе не имею никакого отношения. Я просто выбрал тебя для курсовой.

— Я просто выбрал тебя, — отвечал, не споря, из вагонного перестука и скрипа, из разрывов света и тьмы на границе миров этот голос, — я просто выбрал тебя, просто выбрал тебя, просто выбрал тебя…

— Ну или ты меня…

— Ну или ты меня…

— Или я это ты… я это ты…

Он почти заснул, когда поезд дернулся, то ли трогаясь, то ли тормозя, и скрипучий, механический и женский при этом голос прогремел с какого-то разъездного олимпа:

— Московский скорый на четвертый! На четвертый путь московский скорый!

Глаза открылись сами. Его левая рука свесилась в узкое пространство между двух полок, и в неверной полутьме ее коснулась другая рука, с соседней полки.

— Не спишь, День?

— Не сплю…

Глаз Веры не было видно, и голос звучал едва слышным намеком — но вдруг ее узкая, сухая ладонь сжала его руку, мимолетно и горячо, как целуют на ночь уставшего малыша. И — спряталась в зыбкой пустоте меж двух миров, двух советских республик, двух рельсов, меж ночью и явью, нежностью и пустотой.

И он провалился в сон. Без Оригена.

А утром — утром за окном уже плыли травы, туманы, хутора, деревянные станции с певучими названиями. А Вера, нежная, милая Вера, проснувшись прежде него, уже любовалась наплывающей Латвией. И сосны — островки соснового леса — были вестниками моря, солнца и детства.

На вокзале в Риге он сбегал купить билеты на электричку. Показалось даже немного странным, что советские рубли и копейки еще принимали, да и вообще никаких следов наступающей независимости нигде на вокзале обнаружить не удалось, разве что в газетном киоске продавали газету Народного фронта с неясным названием «Атмода» и багрово-белым национальным узором слева вверху. Тут же лежала ее русская версия, называлась «Балтийское время» — Денис не удержался, купил, в дороге полистать.

В Юрмале всё сложилось как нельзя лучше. Моряк оказался лысым, усатым и с виду грозным, но добродушным, Веру принял с объятиями, Денису подсказал, у кого спросить насчет жилья — и пусть не сразу, но в тот же день Денис снял себе крохотную комнатку всего за три квартала от моряцкой дачи. Сдавала ее местная семья, большая и немного бестолковая, занятая собственным огородом и изготовлением флагов тех самых цветов, что в заголовке газеты, но Денису было это как-то все равно, у них он собирался только ночевать.

Всё было таким простым и понятным… они встречались утром у Вериного дома и «ходили на море», как нормальные отдыхающие, как парень с девушкой из какого-нибудь советского романа. И девушка была — ну просто обычная смешливая милая девчонка, в юбочке легенькой или в джинсах, в маечке или курточке по погоде, ну никакого тебе тут экстремизма-фундаментализма, только крестик на шее. Переболела она, что ли, этими армейскими ботинками и жуткими кофтами? Или просто… просто не достать раньше было? Да ладно, Верка бы точно достала, если бы захотела. Или… нравился он ей?

А море, оно было в меру прохладным и спокойным, чтобы брести по нему чуть не до горизонта, пока станет хоть немножко глубоко — и точно такой же была с ним Вера. А еще море могло, Денис это помнил, вздыбить барашки, нагнать воды потеплее от горизонта, чтобы можно было прыгать в волнах, дать им протащить тебя почти до самого берега, до крепких папиных рук. Но папы не было, он был взрослым, а Балтика — безмятежной.

Самым прекрасным море бывало на закате, и каждый закат был неповторим — рисунком облаков, рябью на воде, шелестом, шорохом, дуновением. Можно было брести босиком по тончайшему белому песку, а можно было углубиться в прибрежный сосновый лес, что тянулся до края мироздания, и эти рыжие стволы, словно свечи или колонны, врастали в небо, не затемняя земли…

Не отпустит надолго взоры

и заставит разуться детей

этот тонкий плеск, за которым

вы приехали из гостей,

из сетей городской культуры,

растолкав для него дела —

оглядеть этот очерк хмурый,

за которым Земля кругла.

Чтоб поменьше — нелепых хворей,

вы зимой нашептали путь…

Вы приехали видеть море,

называется — отдохнуть.

И из детского возвратится

на закатной ходьбе — смотри! —

нисходящая колесница

и персты молодой зари.

Или так: в Шестоднев не веря,

пульс живой неземной Руки

угадать, прикоснувшись к зверю,

чья лежанка — материки.

Вам досталось — нащупать берег

жадным слухом меж дюн немых,

чтоб сегодня себя соизмерить

не с творением рук своих.

Он прочитал эти только что родившиеся стихи Вере на втором их общем закате, и она, чуть промолчав, только и сказала:

— Как это… красиво!

И Денису стало даже немного обидно. Сказала бы: «я тоже чувствую это», или «а давай сейчас купаться» — а так она ему будто оценку поставила. Садись, пять.

Или просто стихи были такие… слишком детские, ученические? Вымученные немного, что ли? Ну у него сейчас других не получилось. И ведь зато как он это ввернул, про Шестоднев, про всё такое — не только про всякую ерунду, но еще и про самое главное. Про Бога! Ведь теперь — всё должно быть про Него, разве не так?

А на следующее утро было воскресенье, и они вместе пошли в церковь. Что может быть правильней и естественней для такой пары? Встретились на привычном месте, и туда, вглубь поселка, по сонным курортным улицам — в синюю дубултскую церковь Святого Владимира.

И там было все правильно и размеренно: исповедь, на которой Денис рассказывал о своих грехах правильным голосом и в правильном месте стыдился и краснел. Батюшка, задавший только один вопрос: «А ты постился три дня? Положено» — на что Денис, уже искушенный в таких делах, ответил одно: «А я, батюшка, путешествующий». И был с печальным вздохом батюшкой допущен к причастию, несмотря на вечернюю столовскую котлету.

Вера в платочке, юбке в пол (на сей раз!) в трех-четырех шагах от него. Пение хора, возгласы все того же священника, небольшая очередь к Чаше, сложенные на груди руки, вкус хлеба и вина на губах. Не было одного — радости. Денис помнил это состояние после первого причастия: полет и восторг, когда готов обнять весь мир, и если сейчас, за первым же углом, встретишь архангела с пламенеющим мечом — удивишься не больше, чем усатому милиционеру. А тут — ничего.

А еще у самой двери храма, когда они выходили, стоял и рыдал взахлеб мальчишка лет шести: «я какать хочу! какать хочу!» — а женщина в платочке уговаривала его потерпеть.

— Давайте я его свожу? — неожиданно предложила Вера.

— Пусть терпит! — сурово отрезала дама, — церковь тут!

И они с Верой не стали спорить. К тому же куда его вести, тоже ведь было непонятно. Но все равно, настроение было испорчено окончательно.

— Тут где-нибудь есть столовая или буфет? — как можно беззаботней спросил Денис.

— Кажется, да, — ответила Вера.

Они прежде не ели рядом с домом, гуляли по дюнам далеко-далеко, обедали перекусом из гастронома, ужинали где-нибудь в Дзинтари, и таких мелочей, как столовка, просто не замечали. А теперь после голодного утра есть хотелось — ну просто ужас как. Как тому мальчишке облегчиться, со стыдом подумал про себя Денис.

Решили посмотреть кафешку рядом с ближайшей станцией, ведь должна она там быть. И вдруг — как раньше не замечали? Или не ходили этой улицей? — они оказались возле церкви неправославной, с будто готическими стенами и этим типично рижским колпачком наверху высокой башни. И Денис — встал, как вкопанный.

— Деня, что?

— Знаешь…

Он даже не понимал, как это сформулировать.

— Что, День?

Милая, нежная, верная Вера! Как ей это объяснить…

— Знаешь, я вот после причастия никакой радости не почувствовал сегодня.

— Знакомо, — она кивнула, — у тебя был самый-самый… ну как бы медовый месяц. С Церковью. Он закончился, теперь будни.

— А вдруг я причастился в суд и во осуждение? — спросил он чужим правильным голосом.

— Не думаю, — Вера покачала головой, — это же не так всё прямо: где радость, там и святость, а если вдруг тяжесть, то нет. Ну, настроение разное бывает.

— А на самом деле… — он, кажется, был готов это сказать.

— Что, День?

— Вот я увидел эту церковь. Не нашу.

— Лютеранская, наверное. Здесь в основном лютеране.

— Ну да. И вот наша она — даже архитектурно… ну смотри, колокольня похожа. Только на нашей — луковка, русский купол.

Вера слушала, чуть склонив голову. Какая она все-таки молодец! Тоже ведь, поди, изнывает от голода, а стоит и ждет, пока он бредятину всякую несет.

— И я подумал… наше русское православие — оно ведь только русское, по сути. Вот луковки все эти, вербочки. А тут — лютеранство. Лютое тиранство, как один в Москве у нас в храме там пошутил глупо и неудачно. И вот эта церковь здесь, лютеранская — она как родная. Она как это море, как эти сосны. Она латышская. Верно?

Вера все еще молчала.

— А мы… ну зачем мы им эти луковки? Ну вроде как колхозы при Сталине, насадили, согнали местных хуторян, кого и выслали, как отца той латышки, что с нами ехала. А зачем? Вот кому лучше стало?

— Никому, — кивнула кротко Вера, — у меня в семье тоже…

— Вот и тут не так ли? — горячо перебил ее Денис, — мы принесли им свое русское православие. Русское, понимаешь? А надо бы — Христа. Не русского или византийского, не латышского или там ватиканского, не еврейского даже, хоть Он Сам из евреев по плоти, а просто вот Христа. А мы — вербочки, яички. Нет разве?

Вера молчала, но это было не безразличие, это был поиск ответа, Денис видел это по морщинкам у уголков глаз. Он сам словно плескался у берега в водичке, что твой малыш, а она строгой сосной врастала в небо и с высоты своей кроны не понимала пока, как ему ответить, чтобы понятно стало.

И потому выпалил сразу, как на исповеди:

— И вот я почувствовал: всё, что нас, ну или меня, сюда манит, что мне тут дорого, ценно, значимо — оно про Запад. Про Европу. Вот эта лютеранская, еретическая ведь, наверное, церковь — она мне ближе нашей луковки. А почему так? У меня что, шизофрения?

— У тебя, парень, прозрение, — этот негромкий голос грянул, как гром, Денис чуть не подпрыгнул, обернулся.

— Простите, ребята, что вмешиваюсь, но уж больно мне это на сердце легло — на них в упор смотрел человек лет около сорока: черные кудрявые волосы с проседью, длинный прямой нос, неожиданно ласковый взгляд карих глаз и чуть грустная улыбка. На нем — цветастая курортная рубаха с коротким рукавом, дурацкие парусиновые шорты и сандалии. Какой-то персонаж Ильфа и Петрова, право слово!

Денис ответил отрывисто и сухо:

— Простите, а вы не знаете, где здесь можно позавтракать?

— Конечно, знаю, — усмехнулся он, — да вот тут, на соседней улочке. Яичница, бутерброды с копченой салакой на кисло-сладком местном хлебушке, пиво «Алдарис» и кофе, вот правда, растворимый, но зато со сливками — устроит.

— Конечно! А там что? — Вера обрадовалась концу неприятного разговора, а у Дениса рот переполнился слюной и для слов места не осталось.

— А там я временно живу. Приглашаю. И все это у меня в холодильнике стоит.

— Нет-нет-нет, — Денис аж руками замахал на ласкового нахала.

— Спасибо большое, но мы… — вежливо вторила ему Вера.

— А вы мне поможете исполнить заповедь «накорми голодного», — рассмеялся тот, — позвольте представиться: Сёма Колесниченко, бывший регент одного московского храма, а ныне простой советский безработный в заслуженном отпуске. В церковь я сегодня не пошел, это нарушил, так надо ж мне чем-то исправить свое упущение! Пошли-пошли, там и поговорим заодно. Кажется, тема у нас есть общая. Под пиво с салакой, да в садике под соснами ее обсудить — в самый аккурат.

И приличия, конечно, требовали отказаться. Только куда они все сразу испарились, эти приличия? Ау, не найдешь!

Весь этот день стал бесконечным праздником и таким же бесконечным разговором. Они шли, и болтали, потом Сёма жарил яичницу, потом они ее ели с этой восхитительной салакой на местном хлебушке, и болтали, запивали пивом, а потом он еще заварил кофе — и болтали, болтали, болтали, сидя в неухоженном садике чужой государственной дачи на раскладных стульях, что складывались предательски, неожиданно — и был повод похохотать.

А потом пошли гулять по этому бесконечному юрмальскому лесу, где светло от рыжей коры и свежо от моря и ветра, от опавшей хвои и непрошенных слов — и болтали, болтали, болтали. Вроде бы о всякой ерунде, о латышском языке и бархатном пиве, о пионерских лагерях и военных санаториях, о зеленых электричках и сосновых шишках — словом, о королях и капусте. Но разговор все равно сворачивал на самое главное, нужное, на то, с чего начался — и через пару реплик терялся в очередной ерунде, но никуда не пропадал. Это как купаться на Рижском заливе: идешь себе, идешь, то ложбинка, то снова отмель, но где-то там, на полпути к горизонту, точно поплывешь, раз уж решился поплавать.

Сёма для начала рассказал о себе. Родился он на Дону, в казачьей столице Новочеркасске, в учительской семье. «Как на грозный Терек выгнали казаки, выгнали казаки сорок тысяч лошадей» — запел он своим глубоким, раскатистым баритоном, сочно выводя южное фрикативное Г, хотя в обычном разговоре выговаривал по-московски. Да, такому бы в оперную труппу! Но выбрал Сема не оперу, а столичный Химико-технологический институт, как и когда-то Надя (вспомнил, и почти ничего внутри не ёкнуло). Поступил, проучился пару лет… И захотел понять: а где первоисточник мироздания? Откуда взялся танец электронов на вероятностных орбитах, вся эта стройность и красота, которые именуются блеклым словом «химия» и от которых кровь течет по нашим жилам и нефть по нашим трубам? Кто его постановщик, кто хореограф?

И нашел. И уверовал. И стал читать Библию. И был вечер, и доколе не настало утро, был рейд комсомольского патруля по общежитию. Искали девчонок в комнатах парней и наоборот, а обнаружили нелегальную религиозную и местами даже почти антисоветскую литературу в комнате студента Колесниченко. И было исключение из комсомола, а значит, и из института, с четвертого курса без права на восстановление.

Растерянный мальчик Сёма пошел в храм Божий и сказал, что ничего другого у него в жизни не осталось.

— А там батюшка такой был, молодой, весёлый, волосатый, — рассказывал он, — и спрашивает меня: где учился, чем занимался? Я говорю, мол, химией, но это всё в прошлом, желаю начать новую жизнь и прославлять отныне Творца, а не корпеть над изучением твари. А он мне так заботливо: химик-технолог, говоришь? А я вон цирковое заканчивал. Видишь, на ладони у меня просфорка? Пас руками — и оп-па! Нет просфорки. Она в кармане рубашки у тебя, проверь. И точно — там лежала! Но в хористы — взял, отец фокусник, пел я и тогда отменно. Так оно и пошло…

Так оно шло десять с небольшим лет. Да, кажется, всё вышло. Две недели назад Сёма взял полный расчет, отпускные-пенсионные-похоронные, как он шутил, и… уехал к бывшему однокурснику под Ригу. Тот работал на серьезном производстве, имел государственную треть дачи от профкома-месткома, но на ней сейчас не жил, а детишек с женой сплавил к ее родителям куда-то на другой части побережья — вот и определил на треть дачи Сёму. Дача была старой, ажурной и одновременно основательной и Денис невольно вздрагивал, представляя себе, как осенью сорокового года уводили с нее законного владельца, который «не принял новую власть». А теперь, разбитая на коммунальные кусочки, служила она местом летнего отдыха рижских инженеров-технологов с семьями. Семьи, чумазые и горластые, как носились по садику и играли с соседскими в войнушку индейцев с ковбойцами.

— А у вас есть семья? — задала Вера неловкий вопрос.

— А как же, — ответил тот, — жена и трое ребятишек. Но мы в данный момент друг от друга отдыхаем. И вообще, давно мы уже на «ты», разве нет?

— А вот… почему ты ушел из церкви? — Денис спросил еще более стыдное и еще более важное.

— Да и не уходил я никуда — ответил тот, прихлебывая пиво (завтрак плавно перетекал у них в обед), — просто отдыхаю. От семьи, от церкви, от себя прежнего. Просто пока так. И не знаю, куда дальше.

— А… почему, все-таки?

— Как на грозный Терек, — снова завел песню Сёма, да только продолжил неожиданно, — выгнали монахи, выгнали креститься сорок тысяч христиан. И покрылось поле, и покрылся берег толпами неграмотных пугливых прихожан… Любо, братцы, любо, любо, братцы, жить! Нам, воцерковленным, не приходится тужить!

— Ну я понял, это как та просфорка, — кивнул Денис, — это ты мне показываешь, что не надо быть слишком серьезным. Подвиг юродства и всё такое.

— Да нет. Устал я просто. Уста-ааал…

— Разве от церкви устают? — спросила Вера.

— Устают от личин. От вранья. От попреков, — ответил он, похоже, про семью и церковь сразу.

И тут разговор снова нырнул, и свернул, и уплыл — чтобы вернуться на новой отмели.

Это было так странно… Сёма, как и Чеславский, как батюшка Арсений, как научрук Степанцов был из тех людей, на ком держалась церковь в последние годы. Но он казался каким-то… разочарованным, что ли. И как странно было это видеть вот прямо сейчас, когда свобода, когда можно дышать, когда все двери открыты… И об этом он все-таки тоже спросил.

— Осторожно, двери открываются, — отшутился Сёма, — какое милое у нас тысячелетье на дворе! Тысячелетие крещения Руси, имею в виду, Горбачев и все Политбюро сливается в экстазе со святейшим Синодом.

— О чем же это ты пел? «Тысячи безумных и усталых прихожан»?

— Это будет на втором этапе, безумных и усталых, — сказал он необычайно серьезно, — и он уже начинается. Се, этап грядет в полунощи!

— И как это будет? — спросила Вера.

— Ребят, — удивился тот, — ну вы же читали Легенду о Великом инквизиторе. Ну что я вам буду азы пересказывать?

— Ну это про католиков Достоевский писал, — отмахнулась Вера.

— Про всех. Еще была такая женщина, настоящая святая, из неформалов — мать Мария Скобцова. У нее в самые густые советские годы, где-то в середине тридцатых, была пророческая статья. Она писала: а что будет, когда в России церковь — снова разрешат?

— И что?

— Придут, писала она, это где-то в парижских журналах печатали, придут в нее массово люди, воспитанные советской жесткой догматической системой. И на церковь они перенесут всю вот эту свою советчину. И будут за неправильно наложенное крестное знамение ссылать на Соловки.

— Ну, это она хватила…

— Гипербола, да. Но будет снова генеральная линия партии, будет снова она колебаться, только партия-то будет уже православная. Рассказывают, как митрополит Никодим однажды сказал, что пройдет время — и заседания Политбюро будут открываться пением «Царю небесный». Так вот в том-то и штука, что воцерковить партийцев — это задача титаническая, это годами делается и в штучном масштабе. А вот окапээсесить церковь — тут много ума не надо. Митрополитбюро, так сказать. Тут люди сами радостно навстречу новой идеологии побегут. Старая, скажут, поизносилась, которая ленинско-сталинская, подай нам новую, с крестами да хоругвями. Но пользоваться ей начнут на тот же манер.

— Ну нет, — решительно помотал головой Денис, — мы выбираем свободу. Мы не позволим.

— Мы — это новое поколение? — уточнил Сёма.

— Ну да.

— Я не хочу вас обижать, ребята, только… нынешние благочестивые приходские старушки, — грустно сказал Сёма, — это ведь пламенные комсомолки тридцатых. Они тогда храмы сносили, на попов доносы писали. Переменились. И нынешние переменятся.

— Мы никогда — пылко ответил Денис.

— Ну, ты уже изменился, когда принял крещение, — неожиданно вступила Вера, — но не в дурную, конечно, сторону. Почему, Сёма? Почему люди сами захотят идеологии вместо веры?

— А просто должен же всегда кто-то быть виноват, — ответил тот, — Жидомасоны, белоказаки, не важно, всегда ярлык врага наклеят. Вот приходит свобода нагая, бросая на сердце цветы — это Хлебников. И что? Советское прогнило всё и рушится. Была у людей зарплата и путевки в профилакторий — а не станет скоро у них ничего этого, вот как водки по три шестьдесят две нет и колбасы по два двадцать не сыскать. Вот тут, в Латвии, скажут: это всё русские виноваты, они нас сорок лет угнетали. И погонят русских метлой, да как вводится, совсем не тех, кто виноват. А что скажут простые наши рабочие, ну, я не знаю, Уралвагонзавода? Они найдут себе врагов. А там, где враг — там нужны лидер и знамя. Там нужна идеология, которая объяснит, что так нам херово из-за врага, что мы терпим всё вот это вот не от дури своей собственной, а ради победы над ним. Тут уж без великого инквизитора им не обойтись. И даже какое-то время это будет работать. Врагом будет Запад, скорее всего, потому что сейчас всем очень хочется на Запад, а потом окажется, что не медом нам там намазано, что и там свое наперекосяк…

— Откуда ты знаешь? — всё еще возмущался Денис.

— Да по опыту, — отвечал тот, — у меня с церковью та же фигня. То же разочарование.

— И ты теперь что — ищешь врагов?

— Ищу голодных покормить. Вот, вас. Может, и духовный мой голод кто утолит.

Этот день, как и положено дням на Балтике, завершался высоким небом в розовеющих облаках и солнцем, лениво падавшим во глубь морских вод. Они шли босиком вдоль берега моря по широкому и светлому пути в собственное детство. И даже купаться уже не тянуло на прохладном вечернем ветру (хотя после пива, признаться, была еще и водочка под магазинные пельмени, ну это вроде как уже на ужин).

— Сёма… — Вера чуть наморщила носик, значит, хотела спросить что-то очень серьезное, тем более, что она-то как раз водки не пила, — а почему ты… почему тебя не рукоположили во священники? Сейчас же буквально всех! А ты и грамотный, и регентом долго был, и всё такое. Почему?

— Больно приметлив, да языкаст, — отвечал тот, — Кабы что одно, это бы ничего. А тут сразу то и другое. Вот буквально всех в попы и ставят, ага. Ох и наплачутся с ними… А меня Бог миловал.

Ответ был прозрачен и убедителен до донышка.

— Да ведь, — рассмеялся Сёма, — оно и к лучшему. Не видать бы мне сейчас свободы ни на грош. Из попов путь только в расстриги…

Он как будто протрезвел и посерьезнел, взял их обоих за руки, но тотчас отпустил — только сжал ладони немного, будто приветствуя или прощаясь.

— Вы, друзья, вы по краешку ходи́те, а глубоко в это не погружайтесь, не надо. Это вам не Рижское взморье, в церковной жизни утонуть — дело немудреное. А погру́зитесь, такого там насмотритесь, никаких боевиков-ужастиков не надо. Увидите попов, которым ведомы две книжки: сберегательная да требник, причем первая намного важнее. Хористов, которые утром херувимскую на литургии, а вечером в кабаке фольклор тюремный уркаганам лабают. Узри́те алтарников-пономарей, которые карьеру себе через анальное отверстие добывают: «а вторая пуля, а вторая пуля, а вторая пуля в жопу ранила меня…» Старцев вашего же возраста, чудаков на букву М, которые на исповеди у девок пофигуристей расспрашивают, сколько кто раз да в какой позе — похоже, чтоб самим дрочилось поохотней. Увидите епископов-владык, которые… Да что там, одному из них клир епархиальный подарил панагию на тезоименитство. Он возрадовался до зела, перевернул, а там надпись выгравирована: «Радуйся, зверонравных владык сердца умягчающая». Это из акафиста Богородице. Вот таких и увидите зверонравных. Встретите, да что скрывать, благочестивых матрон, у которых на уме проблематика Фаворского вишь ты нетварного света да Флоренский об имяславии, а дома детишки немыты да некормлены, и мужа нет и не ожидается, потому как кто ж такое выдержит. И тебя, Верунь, в такие же позовут записаться. Весь паноптикум повстречаете, это я еще недоговариваю.

Вот, говорят, есть у церкви темный двойник. Это мудрый человек один сказал пару десятилетий назад, Сергей Фудель его звали: дескать, церковь свята и непорочна, но есть у нее темный двойник, и если кто-то кое-где у нас порой, это всё двойник, а не она. А чё, удобно. У меня вон старший, Петька, пока совсем мелкий был, как набедокурит, сразу: «Это не я, это Чучундра приходила». Почему Чучундра, не знаю. Вот и у него был, вишь ты, темный двойник, чтоб не всыпали. А взрослым так нечестно, ребят, согласитесь.

Они не возражали. А Сема, чуть помолчав, добавил:

— А главное, ребят… вы для них кормом подножным окажетесь. Понимаете, для вас это всё всерьез и надолго, а им потешить — кому гордыню, кому либидо, кому что еще. И деньги, деньги, деньги и власть, она даже еще слаще денег. С властью и деньги добыть, и либидо расчесать сподручней. А власть им нужна не советская, не соловецкая даже — им власть над душами подавай. И, ребят, им подадут. На блюдечке. Только вы не подавайте. Вы… себя берегите. Церковь, таинства, обряды, это все пожалуйста. Но по краешку. Души не отдавайте никому, кроме Бога, а Он многого не просит.

Они шли и молчали, молчали и шли. Что тут ответишь?

Солнце, закатное солнышко, где ты? Как просфорка в руке священнофокусника, спряталась ты, балтийская рыжекосая красавица Сауле[20], в дальние тучки перед самым своим закатом. И в кармане рубашки тебя не сыскать. Только сосны, сосны как пальцы, воздетые к небу, хранят твой отсвет на рыжей своей коре и тихо плачут под режущим ветром смоляными слезами, что через тысячелетия обернутся янтарем. А через тысячелетия — кому они с Верой и Семой приснятся, как ему теперь снится Ориген?

Загрузка...