ГЛАВА ШЕСТАЯ САМСТРОЙ

«Фронт» кончился, и с семи с половиной миллионов беспризорных детей в голодные годы к 1928 году эта цифра упала до 18 тысяч. Но работа усложнилась. Вместо спокойных и тихих «помголовских» ребят, способных часами сидеть без руководителя и, объединившись группами, петь свои песни (это особенно относилось к татарам, чувашам), теперь — взбудораженная, взвинченная, бывалая публика, прошедшая суровую школу многолетней (3—4—5 лет) уличной жизни, познавшая табак и водку и прочие «прелести», тысячами незримых нитей связанная с блатным и преступным миром и живущая по своим, скрытым для постороннего глаза, законам.

И в это время я оказался на самой горячей точке, как говорится, на самом бую. Я был назначен заведующим приемником для особо трудных в корпусах знаменитого в прошлом Рукавишниковского приюта, совсем рядом, впритык, с теперешней «колокольней» Министерства иностранных дел. Там же я получил и комнату в бывшем кабинете самого Рукавишникова с встроенным в стену книжным шкафом, сейфом и громадными окнами, выходящими на внутренний двор, для обзора.

И вот помню новогоднюю ночь 1927 года. Собрались родные, друзья, время подходит к самому торжественному моменту, и вдруг тревожный стук в дверь. Открываю — передо мной женщина — ночной дежурный педагог.

— Григорий Александрович, у нас что-то неладно.

— В чем дело?

— Не знаю. Не пойму. Кто-то выключил свет, шум, возня, крики. Я боюсь.

Оставив гостей, иду в спальню. Полная темнота и зловещая тишина, от которой тоже становится не по себе. Потом в этой тишине раздается сочное:

— М-мя-у-у.

— С Новым годом, ребята! — говорю я самым что ни на есть бодрым новогодним голосом.

И в ответ — из всех углов этой самой зловещей тьмы дружное, многоголосое:

— Мя-у! Мя-у-у! Мя-у-у!..

Сознание лихорадочно работает, ища выхода. Я один и эта мяукающая тьма. Что кроется и что готовится в этой тьме? Я жду и, когда мяуканье несколько стихает, громко говорю:

— Есть ли тут человек с человеческой душой?.. Хотя бы один!

Мяуканье сразу прекратилось, совсем. Минутная, совершенно глухая тишина — и вдруг голос:

— Ребята! Будя!

По голосу узнаю — Червонец.

Это — высокий, подвижный парень с золотисто-рыжими волосами и такими же веснушками, за что, видимо, и получил такую кличку в честь недавно выпущенной купюры десятирублевого достоинства с золотым обеспечением.

К нам он попал из какого-то детского дома за устроенный им там якобы бунт. Он это отрицает — «бунта никакого не было, а просто пошумели, потому что они сами воровали, а нас голодом держали». Ну, в прошлом теперь разбираться было трудно, а по глазам и всему облику в нем чувствовалась внутренняя честность. И вот в решающий момент она сказалась. С его помощью ребят удалось успокоить, и тогда вдруг обнаружилось, что за это время двое сбежали, забрав с собой одеяла и простыни, — они были организаторами этого новогоднего «праздника».

Вообще было трудно, а я не Макаренко, это я понимал.

Да и в литературных делах к этому времени вдруг наметился некоторый перелом. Ту самую мою многолетнюю тему «Человек или божество?» я переосмыслил, переделал, перелопатил и снес в существовавшее тогда интереснейшее издательство «Атеист». Рукопись понравилась, была принята, понравился и я как автор, мне была предложена вторая тема: «Есенин — есенинщина — религия», она мне тоже понравилась, и стало ясно: теперь или никогда! Нужен скачок. И я его сделал: кстати, подвернулся проект какой-то реорганизации, и, пользуясь моментом, я подал заявление об уходе с работы. А так как остаться совсем без работы было страшно и непривычно, я устроился в школу взрослых у строителей.

Бараки, куда я пришел, приткнулись к самой окраине Москвы (Карачарово), между двумя железными дорогами — Курской и Нижегородской, среди огородов и болот. Бараки деревянные. Меж двух дощатых обшивок засыпаны опилки. Они сыплются сквозь щели, от них заводятся блохи и прочая нечисть. Крыша толевая, протекает. Внутри два ряда кроватей, но тесноты большой нет.

Однако, войдя в барак, я увидел широкую картину веселья. На топчане, заложив ногу на ногу, сидел гармонист с потухшей папиросой в зубах и вел бесконечную плясовую, какую-то прыгающую мелодию, перед ним плясуны — неимоверно длинный и потому смешной русский парень, в неимоверно больших сапогах и корявой брезентовке, и маленький, подвижной и легкий, точно живчик, татарин, в штиблетах, пляшут «до последнего», кто кого перепляшет. А кругом зрители и болельщики, подбадривающие то одного, то другого. А я сам когда-то был неплохим плясуном, особенно любил «ползунка», и тоже принял участие в общем хоре ценителей и как-то незаметно вошел в общий тон и компанию. Но когда выяснилось, что я буду работать у них учителем по ликбезу, вокруг меня образовался свой кружок и начались разговоры.

— Ну, как живете?

— Да что ж? Наша жизнь комиссарская!

Ответ был явно «с подковыркой», и это обнаружилось очень скоро — непрерывным потоком полились жалобы. Жаловались все и на всё, и сначала трудно было разглядеть индивидуальности. Молодой парнишка, черный, с выдающимися надбровьями и умными глазами, говорил о механизации:

— Везде механизация, а у нас что? Вода заливает, ее «лягушкой» откачиваешь, качаешь, покуль руки отсохнут.

— Да что руки? — перебивает его мужик с отвисшею нижней губой и сонными глазами. — На то и руки. Порядка нет — вот главное. А пойдешь жаловаться, он начинает туды-сюды: «Я бы с удовольствием, но мы не можем, поскольку мы аппарат». Ему, видишь ли, и русскую горькую нельзя, дохтур не велел, говорит — для кишок вредно, портвейны пользительней. А я что? Я тоже человек и тоже кружку пива хочу.

— Одно слово: за что боролись, на то и напоролись, — подытожил все острый, видимо во всех смыслах, человек с острым носом, острыми скулами и острым взглядом.

— Вы вот что скажите, товарищ учитель: хозяева мы?

— Кто?

— Ну мы, рабочие.

— А как же? Хозяева, — убежденно ответил я.

— Я, стал быть, хозяин, а прораб приказчик.

— Ну?

— А этот приказчик хозяина-то по шапке на три веселых буквы. Так, что ли? Расскажи ты мне эту комбинацию. Я в революцию самый заводила был, помещиков громил, землю отбирал, самым первым председателем был, контрибуции брал, на фронт позвали — на фронт пошел, Сиваш аж по самую задницу переходил, а теперь я ему плох оказался. А куда пойдешь? Чего скажешь? Ведь все говорят, что приказано. Приедет на собрание представитель, ну и дует по записочке. Мужики кричат — довольно! Хватит! Слышали! А он знай свое — потому ему велено сказать. А мужики начнут свое выкладывать, понимаешь, то, что печенку разъело, — не по существу, говорят, демагогия. Нет, товарищ учитель, тут комбинация. Хи-итрая комбинация!

Так я с первого же дня попал в водоворот суждений и настроений, в которых нужно было разбираться и разбираться — что к чему и от чего?

…Это — 1928 год. А следующим летом я поехал культработником на строительство большой новой фабрики в поселке Ивантеевка, под Москвой, и попал в тот же круг суждений, настроений и проблем, только в еще более крупном масштабе, результатом чего был мой первый роман «Самстрой». Это было почти полвека назад, и роман этот, конечно, не сохранился ни в одной библиотеке, а для меня он имеет большое автобиографическое значение не только тем, что открыл мне выход в литературу, но и вообще для моего внутреннего развития и самоощущения. Это было проникновение в иное бытие, в новую социальную и очень своеобразную социальную среду и к тому же в не менее интересное время.

Первая пятилетка, первый год — вот что такое «Самстрой».

Мы строим в неконченном зданьи

По шатким дрожащим лесам,

С надеждой и верой в сознаньи,

С любовию к будущим дням.

Этот эпиграф, взятый из подлинной, натуральной стенгазеты строителей — она так и называлась «Мы строим», предпосланный роману, кидает свой свет на весь его внутренний дух и смысл: все шатко, неоконченно, но все спаяно и надеждой, и верой, и любовью к будущим дням, в которые верит и автор, и его главный герой — строительный десятник с романтической фамилией Соколенок.

Да и вся стройка такая же романтическая по духу, хотя весьма реалистическая, почти натуралистическая по материалу.

Если сейчас современная стройка — сложный организм, порождающий и сложные проблемы, то в те годы эти сложности, пожалуй, были еще больше. Твердая кадровая прослойка постоянных строителей только еще складывалась, а основную рабочую силу составляли сезонники, временные, полурабочие-полукрестьяне, приток которых в те годы усилился, а классовый состав усложнился благодаря происходившей в деревне коллективизации. Это и нашло в «Самстрое» отражение в описании двух артелей — трудовой и кулацкой. Отсюда — острота ситуаций и конфликтов вплоть до забастовки, с которой начинается роман, и реплик, суждений и споров, прямых и острых, раскрывающих дух времени, позволивший сохранить всю искрометность этих столкновений и споров, благодаря чему сохраняется и вся острота и глубина идейно-политических процессов тех дней, без прилизывания и лакировки. А в ходе работы я пытался проникнуть в суть, в глубину этих проблем и процессов, и производственных, и социальных, а потому старался всюду быть, все видеть, все слышать и всюду «сунуть свой нос».

…Отселе я видел потоков рожденье.

Сначала я терялся в этой внешне беспорядочной сутолоке стройки, в бесконечном шуршании гравиемойки, ворчании бетономешалки, в визге лебедок, в дробной перебранке молотков, лязге железа и вспышках автогенной сварки, но потом постепенно привыкал к этому разноголосью и начал улавливать в нем свои ритмы и свой внутренний смысл. Я уже знал, где и что, на каком этаже что делается, что нужно посмотреть и с кем поговорить.

Так сами собой как-то завязывались сюжетные узлы.

Один раз, блуждая по этажам стройки, я оказался на хаотически наваленной куче теса, а глянув вниз, увидел под собой пропасть в четыре этажа. Это была явная небрежность, которая могла окончиться несчастьем…

Со сжавшимся сердцем я быстро отскочил в сторону, зато в романе уготовил эту гибель одному из героев.

Я просматриваю теперь толстую, в 200 страниц, «записную» тетрадь с наклейкой: «Самстрой». Чего там только нет!

«Ползет стена — аврал».

«Сплинклерная система».

«Беременная колонна».

«Температурный шов».

«Простои. Общий процент 9,35 %. Причины — отсутствие энергии, отсутствие воды, порча механизмов, завал шахты, дождь, отсутствие материалов».

И проблемы, мысли, споры и наблюдения. Вроде «За человеческой борьбой кроется борьба классов».

Но особенно любил я свободные вечера, когда можно было зайти в любой барак, присесть на какую-нибудь кровать, точнее — топчан, и слушать вольное течение жизни, ее гомон и воркотню, все, что говорит народ, когда остается наедине с самим собой.

«Ты не смотри, что все они в брезентовках ходят, а разберись, что у них под брезентовками бродит», — сказал мне один тихенький, но, видимо, мудрый, как он сам про себя говорил, «молчок-старичок». Следуя этому совету, я вслушивался и вдумывался в то, что видел и слышал вокруг себя, и мысль моя, подстегиваемая, точно горячими бичами, бесконечными жалобами и спорами рабочих, билась, как в тисках, силясь отделить правду от неправды и стараясь нащупать ту едва уловимую грань, где количество переходит в качество, самокритика — в критику, критика — в недовольство, недовольство — в клевету. Иногда я не выдерживал и ввязывался в разговор со своими стандартными, ничего не означающими советами.

— Жаловаться нужно, добиваться! Советские законы за вас.

Но в ответ получал или пренебрежительный до безнадежности взмах руки, или злой отпор.

— Э-э-э, законы! Вера в Иерусалиме, справедливость на дне моря с якорем лежит, а закон у секретаря на пуговицах. Как была бюрократизма, так и есть, и нету у рабочего человека ни на что надежи. Эх, грех девятый!

Боже мой! Сколько же боли накопилось в душе у человека!

Особенно тронули меня одни глаза — большие, по пятаку: водянистые, с каким-то болезненным, полусумасшедшим блеском. Они почему-то заставляли чувствовать себя в чем-то без вины виноватым и нести за что-то какую-то ответственность. И только постепенно я стал постигать, что есть люди, несущие в себе груз прошлого: раз ему отказали в восьмушке махорки, он уже зло на весь мир затаил и тогда, в этой злости, может броситься очертя голову, куда и сам не хочет. А в то же время, думалось мне, нет ли у нас того, что не дает выправиться этой больной душе, а может быть, даже наносит ей новые раны? И кричит в ней, может, не уходящее вчера, а неосуществленное завтра.

Это — больные. А есть болеющие.

— Правильный рабочий — он сострадатель, — говорят такие. — Много непорядка у нас — верно это. Туго рабочему. А болеет он. Обо всем болеет. О всей жизни болеет. Понимаем мы, что все рабочие должны быть революционного духа и стремиться в международные объятия людского человечества. Все понимаем. Понимаем мы, что и бороться нужно. Не за себя, так за внуков своих. Ведь ежели я иду осенью в дождливую погоду, должон же я по назначению добраться. Пускай лужи кругом, грязь непролазная, пускай я то одной ногой, то другой в лужу шлепаю, должон же я к огоньку идти, раз он мне издаля подмигивает?

— Дыть, лужу-то можно обойти, а можно выгваздаться по колено, — возражают им.

— Ладно, пусть мы на одну ногу хромаем. Да ведь мы ж хромаем-то! Все равно ведь идти-то нужно! Не ложиться ж нам поперек дороги прямо в эту самую грязь?

…И наконец — активное живое начало, люди, без которых, как говорится, «земля не будет ворочаться». Особенно помнится один, десятник по железобетону, послуживший мне прототипом моего главного героя с романтической фамилией Соколенок. Я любил с ним поговорить, и он любил поговорить широко и свободно, обо всем, что наполняло его упрямой верой, что через пять лет и жизнь будет другая, и мы будем другие. И эту веру ему хотелось перелить и в «больных» и в «болеющих». Он с предельной ясностью видел то, что у людей «под брезентовками бродит».

— Деревня бьет по нашему строительству, вы понимаете. Крестьянин подсобник, а ядро пролетарское и организация за ним. Сейчас пролетарий находится под влиянием крестьянина и кулака — старшого, а нужно его делать старшим, его, пролетария, нашего брата.

Или:

— Деревня разбивается. А раз он оторвался от деревни, он будет наш, и нам нужно долбить по этому месту.

Вот в углу закипает спор и слышится чей-то задиристый голос:

— Ну чего мы строим? Зачем она нам, такая громадина. Нужно дать рабочему человеку хорошую жизнь, А что строить для будущего, когда нам сейчас плохо?

— А мы разве фабрику только строим? — ввязывается в спор Соколенок. — Мы жизнь строим, чтоб людям дышалось легче, вольготнее. А кто жизнь делает? Люди. Вот за людей-то и нужно браться.

— Опять, значит, за нас беретесь? — возражает ему чей-то обозленный голос.

— А как же? Вместе с жизнью и самого себя нужно строить. А как иначе?

— Самстрой выходит?

— Да, самстрой.

— Это как граф Лев Николаевич говорил.

— А что? Правильно говорил.

Так определился второй смысл заглавного слова «Самстрой», который оказался гораздо глубже, чем вопросы быта и организации. Хотя этим, конечно, не снимается значение и тех локальных и временных проблем, без которых роман потерял бы свое жизненное, реалистическое значение. И тогда само собой возникает вопрос о тональностях этого звучания, точнее — о гранях между реализмом и натурализмом.

В связи с этим мне припоминается мимолетная, но значительная по смыслу пикировка тех давних времен между мной и Александром Митрофановым, ныне давно покойным, автором повести «Июнь — июль», напечатанной в том же номере «Октября», рядом с моим «Самстроем». Это был сравнительно молодой типографский рабочий, но совсем не похожий — по крайней мере, в моем представлении — на рабочего, ни по облику, ни по стилю, как литературному, так и — шире — жизненному. Я ему как-то мимоходом об этом заметил, а он, в ответ мне, отпарировал:

— А твой «Самстрой» портянками пахнет.

— А интересно, как бы ты в этом портяночном мире без портянок обошелся.

— Обхожусь.

Реализм и натурализм… А если оглянуться назад и ретроспективно посмотреть теперь взыскательным взглядом на себя тех лет, то, конечно, нужно признать естественную возможность и, если хотите, психологическую необходимость, даже закономерность смещения того и другого.

Представим себе только что выходящего из юношеских лет интеллигента, годами копавшегося в вопросах духа, религии, философии и прочих премудростях и вдруг окунувшегося в самую гущу, в месиво самой архипрозаичной жизни с ее новыми и неожиданными проблемами, терминами, понятиями и взаимоотношениями, с ее опалубкой и бетономешалками, нормами и расценками, с артельными склоками, руганью и неизбывным, всеисцеляющим российским матом.

Во всем этом действительно можно было утонуть и захлебнуться, если бы не выработанная предыдущими годами «интеллигентских исканий» способность вдумываться, анализировать и разбираться в существе вещей. Это, видимо, и помогло мне из хаоса и суматохи жизни построить некое логическое и по возможности очищенное от портяночного духа сооружение, именуемое сюжетом, как для первого раза сумел. Ну, а где не сумел, значит, не сумел, там и остался, как от бродящей квашни, нутряной запах жизни — не спорю. Но когда я на каком-то литературном обсуждении в Клубе писателей услышал «кредо» Юрия Олеши: «Я хочу дать хотя и вымышленного, но золотого комсомольца», я взбунтовался: «Нужно искать золотого человека, а не выдумывать его».

Но память сохранила мне и еще один интересный упрек.

— Автор хорошо знает жизнь, но он слишком близко прикоснулся к ней, и она опалила ему крылья.

Это сказал читатель при обсуждении «Самстроя» в какой-то воинской части. Что ж? Может быть, и так.

Пример Икара говорит, что это не всегда безопасно, но я все-таки больше боялся обратного.

…Наполненный захватившими меня своей новизной летними впечатлениями 1929 года, я, не переводя дыхания, за зиму написал роман и в апреле 1930 года принес его в журнал «Октябрь».

Рукопись принял у меня заведующий редакцией, очень милый и доброжелательный человек, Ступникер, или, как его сокращенно звали, «Ступ», а прочитал и сразу же одобрил главный редактор, мой тезка, Григорий Маркович Корабельников.

— Роман нам нравится, — сказал он в первом же разговоре. — Он своеобразен, не облитературен. Замечание одно: стилистическая шершавость. Точно проводишь рукой по неструганой доске. Над этим нужно поработать. Ну, это естественно.

Поработали и сразу же, как говорится, «с колес», сдали в печать — начал печататься «Самстрой» в № 7 «Октября» за 1930 год.

Так я стал писателем. Мало того — я сразу был признан писателем с хорошей прессой, вплоть до того, что В. Ермилов, «столп и утверждение» игравшей в те годы руководящую роль рапповской критики, в одной из своих статей употребил даже слово о «новом Медынском».

Да не заподозрит меня читатель в бахвальстве или самовосхвалении, но истина есть истина и честность есть честность. А тогда при совершающемся воссоздании жизни почему нужно оставлять в архивной пыли начала, которые найдут свое продолжение и развитие в будущих поисках, трудах и утверждениях?

«Роман «Самстрой» не бесстрастное бытописательство, это большевистский эпос о нашей стройке».

«…Писатель не лакирует действительность, он сигнализирует о том, что тормозит работу».

«…Он подчеркивает свою верность действительности, свое нежелание связывать ее элементы нарочито литературными связями интриги».

«…В «Самстрое» больше всего поражает пренебрежение традиционными литературными ситуациями».

«…«Самстрой» — это кузница, где перерабатывается, «самоперестраивается» людской материал от тяжкого наследия индивидуализма прошлого».

Такова пресса полувековой давности.

Но по какому-то чудачеству литературной среды признанием, или, как говорится, «пропиской», в литературе является не только статья, но и «дружеский шарж» и эпиграмма. Такой «прописки» удостоил меня ныне покойный, а тогда еще совсем молодой и тоже начинавший в то время печататься Ярослав Смеляков. Точно сейчас помню его, остроумного, озорного, в меховой куртке из телячьей пятнистой шкуры, когда он, встретив меня против так называемого «Дома Герцена», вдруг выпалил:

Сам пишет,

Сам читает

И сам деньги получает.

Не успел я обидеться на его «сам читает», как он, заметив случайно проходившую мимо машину «Скорой помощи», добавил:

Сама едет,

Сама давит,

Сама помощь подает.

Но то Смеляков!

Однако подлинным и окончательным признанием было принятие меня в МАПП, Московскую ассоциацию пролетарских писателей. Это было для меня полнейшей неожиданностью. Дело в том, что — сознаюсь в этом теперь, «под вечер жизни моей», — пришел я к этому с некоторым, как теперь принято говорить, «комплексом неполноценности».

В эпоху победоносной пролетарской революции я вошел сыном священника, к тому же не сразу принявшим и понявшим внутренне эту революцию, и принятие ее под впечатлением эсеровского покушения на Ленина — как сказано выше — было для меня первым моим дебютом, дебютом гражданственности. И хотя мои взгляды в течение дальнейшей жизни и работы коренным образом изменились, но ощущение некоторой социальной неполноценности внутренне продолжало давить на меня. С этим ощущением я и пришел в литературу.

Вот почему я даже и мечтать не смел о главенствующей в ту пору и очень высокой, по моим тогдашним понятиям, мерке: Ассоциации пролетарских писателей. А проще говоря, ни о какой организации тогда я вообще не думал. И вдруг я без всякого заявления и без всяких с моей стороны усилий как-то и почему-то автоматически оказался в этой Ассоциации и даже своим человеком в ее «ареопаге»: Киршон, Авербах, Алексей Сурков, Ермилов, Борис Горбатов, Виктор Гусев (только с Фадеевым мне почему-то не приходилось встречаться). И вообще как бы из небытия я сразу перескочил в некоего рода «известность», отдавшись всему этому со всей истовостью новоиспеченного прозелита — литературные вечера, лекции, семинары, встречи с Серафимовичем, Федором Гладковым.

В то время к тому же начался великий шум-бум; «призыв ударников в литературу». Для этого был создан общемосковский штаб во главе с Киршоном, а я оказался начальником штаба Хамовнического района. И опять — литературные встречи, конференции, издание каких-то брошюрок, плакатов, пригласительных билетов, все как полагается, и, конечно, хождение по фабрикам и заводам в поисках запрятавшихся там талантов. И вот я открываю дверь в класс ремесленного училища при фабрике бывшей Ливере, и прямо передо мной, на первой парте, сидит коренастый, лобастый, круглоголовый паренек в черной гимнастерке. Это был Сергей Поделков, единственный, как мы с ним потом вспоминали, итог этого шумного многообещавшего «призыва».

Ничего не получилось и еще из одного поручения МАПП, очень важного: двухмесячной командировки на посевную кампанию на Кубань, в приазовский совхоз. Все это было очень интересно — работа на ремонте тракторов в центральных мастерских в станице Роговской, и переезд на первое отделение совхоза «Гречана балка» с одной хатой и двумя не то тремя дощатыми бараками для трактористов, и новый пейзаж — сплошная, бескрайняя степь, и новая форма сельского хозяйства — громадные, по четыреста гектаров «клетки» пшеницы, кукурузы, подсолнуха, и новые, ядовито-зеленого цвета, американские трактора фирмы «Оливер», и американские, от фирмы, консультанты, которые долго присматривались ко мне и наконец задали по-американски деловой вопрос:

— А вы что здесь делаете?

А делал я непонятное и бесполезное, видимо, в их понятии дело: выпускал ежедневные стенгазеты, «молнии», плакаты — все, что положено для поднятия энтузиазма, за что и получил памятную фотографию с надписью: «Интузиасту посевной кампании». Пробовал даже водить трактор, но под общий смех наделал таких вензелей, что во второй раз не решился сесть за баранку.

Попробовал я написать обо всем этом роман, но не получилось. То ли из-за мапповской беготни — то туда, то сюда — некогда оглянуться и сосредоточиться. А может быть, ослепленный успехом «Самстроя», просто переоценил себя.

Потом МАПП затевает новое дело — создание Кабинета ударника. Мне предлагают руководство. Как можно отказаться, когда предлагает МАПП? Наоборот — польщен. Берусь за работу, закупаю литературу, расставляю ее по полкам, дежурю каждый вечер, жду посетителей, приходят два-три человека в день, веду с ними какие-то беседы, а больше читаю сам, пополняю свое образование. Полки постепенно покрываются пылью.

И вдруг — испуг. 23 апреля 1932 года, вместе с постановлением ЦК о ликвидации РАПП, а вместе с нею, конечно, и МАПП, убийственная эпиграмма Безыменского на Льва Борового, моего непосредственного начальника:

Вчера он говорун лихой,

Герой нажима и приказа.

А ныне просто — Боровой

И автор одного рассказа.

А через несколько дней приходит комиссия во главе с Владимиром Ставским и после краткого знакомства с моим «кабинетом» выносит решение: «Кабинет ударника закрыть».

Так кончается мое преданное до самозабвения служение Ассоциации пролетарских писателей и наступает растерянность. Что это? Как? Почему? Что это значит? И что будет дальше?

Из этой растерянности выводит меня Леопольд Авербах, бывший вождь РАПП, теперь возглавлявший уже не всю «пролетарскую литературу», а только главную редакцию горьковской «Истории фабрик и заводов». Но для меня, ничего не понявшего в происшедшем, он был по-прежнему носителем пролетарского, то есть передового и революционного, начала в литературе, и потому я сразу же с радостью и даже гордостью отозвался, когда он пригласил меня к себе «по важному делу».

Загрузка...