ГЛАВА ВТОРАЯ СЕМНАДЦАТЫЙ ГОД

«Начало неведомого века» — так назвал это время Паустовский.

«Острый воздух революционной зимы кружил голову… Туманная романтика бушевала в наших сердцах… Вера во всенародное счастье горела непотухающей зарей над всклокоченной жизнью. Оно должно было непременно прийти, это всенародное счастье. Нам наивно казалось, что порукой этому было наше желание стать его устроителями и свидетелями».

Скажу прямо, положа руку на сердце: я переживал это время совсем по-другому, по-своему.


Новая квартира, на которую я, теперь уже по указанию директора, был определен, находилась в двух шагах от гимназии. Из ее окна была видна стрелка, на которой при схождении двух больших улиц — Никитской и, кажется, Никольской — и стояла наша гимназия. Теперь там Педагогический институт. Жили мы на этой квартире с моим одноклассником Петром Луневским, чернобровым, очень красивым и талантливым парнем с широкими и разносторонними интересами. Он писал неплохие, как мне помнится, стихи и в то же время любил физику и был у Сергея Васильевича Щербакова чем-то вроде лаборанта. Победила в нем, видимо, физика, потому что уже совсем на склоне лет я случайно увидел на Ваганьковском кладбище мраморное надгробие: «Доктор технических наук Петр Дмитриевич Луневский». Какого-то совпадения я не допускаю — это был он, мой гимназический товарищ. Пухом ему земля!

Многое, конечно, забылось из нашей жизни, но одно воспоминание связало меня с ним навечно.

Из-за войны гимназия наша была занята под госпиталь, и занимались мы в помещении женской гимназии во вторую смену, следовательно, уроки делали с утра, в первую смену. И вот сидим мы как-то за своими учебниками, готовимся идти на занятия и вдруг видим в окно, как по улице идет большая колонна людей с красным знаменем. Дойдя до стрелки, они остановились возле нашей гимназии, и было видно, что кто-то что-то говорит.

Все стало ясно. Случилось то, что все мы предчувствовали и ждали, — это носилось в воздухе, об этом говорил самый вид газет: статьи и речи депутатов в Государственной думе набирались в их первоначальном виде, а потом, перед сдачей в печать, все шло в цензуру, она поступала так, что глупей не придумаешь: не запрещая все, она вынимала из текста наиболее, с ее точки зрения, крамольные места, и газета выходила с «окнами». Сначала их было немного, потом, по мере обострения положения, все больше и больше, и в конце концов газета приобретала уже совершенно курьезный вид: «окно», за ним — клетка ничего не значащего текста, еще «окно» и еще, целыми колонками, которые каждый, естественно, пытался истолковать по-своему.

Но все тайное становится явным, и вот появляются полные, переходящие из рук в руки, тексты речей депутатов Государственной думы, таких, как Милюков, Гучков, Шингарев, Шульгин, и вместе с ними все сильнее нарастает встревоживший всю Россию вопрос: что это — глупость или измена? Все это создавало настроения тревоги и ожидания: что-то должно произойти. И вот — произошло.

Все это мы, с моим другом Луневским, поняли без слов, с полувзгляда, и, забыв об уроках, бросились на улицу, застали конец митинга и пошли, конечно, со всей колонной, тронувшейся дальше по Московской улице, к вокзалу.

Свержение самодержавия, трехсотлетней династии, рубеж, без которого не было бы и последующего… Да! Без Февраля не было бы и Октября.

Мы шагали в колонне — «Смело, товарищи, в ногу», — еще не понимая как следует, что это и есть та самая Свобода, о чем мы — да, и мы, мальчишки! — тоже по-своему мечтали, как о чем-то солнечном, святом и возвышенном, хотя и не совсем ясном. И вот она в своей конкретности, даже обыденности — идут люди по рыхлому, по весеннему снегу, и поют, и несут красное знамя, о котором вчера нельзя было и думать. И тут мне бросилось в глаза, что знамя, под которым мы шли и пели, — я заметил это по оборванной золотистой бахроме — сделано из нашего русского государственного флага, трехцветного: красное, белое, синее. Из этих трех чьи-то решительные руки оставили только одно полотнище, красное, отбросив остальные два.

Да, это была революция! Но все я понял позднее, через несколько месяцев, когда вопрос о полотнищах и стоящих за ними понятиях стал центральным в жизни народа. А пока… Что еще нужно гимназисту? Отмена формы — ура! Отмена экзаменов, и переводных и даже выпускных, а наш класс выпускной, — ура! Вот это революция! Ура! Ура! Ура! Свобода и справедливость.

И даже когда случилось так, что ты «пострадал» от этой революции, потому что начальник полицейской части, постигавший неделю назад под твоим руководством премудрости геометрии, оказался вдруг в тюрьме, оставшись должным тебе за целый месяц — двадцать пять рублей на те, царские деньги. И тогда по указанию того Семена Макаровича Пшенай-Северина, у которого ты когда-то жил, на правах родственника, на квартире и который теперь стал членом городской управы в Калуге, — и тогда, повторяю, по его указанию, ты был допущен в тюрьму, и когда-то блестящий, франтоватый, а теперь грязный и небритый начальник полиции отдал тебе эти несчастные двадцать пять рублей. Вот это революция!

И наконец, еще один лик революции сохранила мне память от тех давних лет: это — Первое мая, нет, не потаенная маевка, а настоящее, полнокровное, полнонародное первое Первое мая.

На самой окраине тогдашней Калуги находилось кладбище, где, кстати сказать, похоронена моя мама, там же была большая площадь, вернее, даже не площадь, а пустырь, ничем не заполненный, никак не оформленной, — просто пустырь. И этот пустырь в это Первое Мая оказался местом небывалого и, вероятно, неповторимого теперь всенародного митинга. В разных углах его были устроены трибуны разных партий, произносились разные речи и свободно ходили люди, разные люди — рабочие, солдаты, с пышными красными бантами на груди, просто публика, — ходили, прислушиваясь к тому, что говорят здесь и что говорят там, и выбирая, что кому по душе.

Незабываемое зрелище, незабываемое время, душа нараспашку, о котором мудро сказал тот же Паустовский:

«За несколько месяцев Россия выговорила все, о чем молчала целые столетия».

А тогда этот разговор продолжался все лето на волостных мужицких, чуть не каждую неделю, сходках, где бывшие подданные, теперь граждане российского государства по-есенински обсуживали «жись» и с той, и с другой, и с третьей стороны. И я, ничего не понимая и ни в чем по-настоящему не разбираясь, ушел в эту митинговую стихию, барахтаясь в ее пьянящих волнах. На перевернутую бочку или ящик лез каждый, кто хотел и с чем хотел, и каждого слушали или не слушали, стаскивая с этой самодельной трибуны. Стащили один раз и меня, когда я со всей горячностью ничего не понимающего щенка ввязался во всероссийский, все разгоравшийся спор о войне. Мне было так и сказано в глаза: «Куда ты, щенок, лезешь?» Сказал это постоянный участник всех митингов и волостных сходов Егорка Фуфыгин, страстный спорщик и говорун, с которым через год мне пришлось столкнуться совсем при иных обстоятельствах. Он выступал на всех собраниях и митингах и всегда спорил то с одним, то с другим, то по одному, то по другому вопросу.

А вопросов, по сути, было два: о земле — социализации или национализации — и о войне. О земле его постоянным оппонентом был тоже завсегдатай всех митингов и сходок богатый мужик лет пятидесяти, Николай Андрияныч Андриянов, говоривший наставительно, но мудрено и путано, пересыпавший свою речь ничего не значащими словами и оборотами типа — «тем не менее, однако», «то-другое, пятое-десятое», «все решительно и так далее».

Но главным и все более обострявшимся вопросом из этих двух была все-таки война. В деревнях, то тут, то там, стали появляться фронтовики, привозившие с собою оружие, винтовки разных марок и государств. Две винтовки — японская, кажется, и австрийская — появились каким-то образом даже и у нас, и с ними я выходил на охрану нашего раскинувшегося по краю оврага большого сада. Стрелять мне из них не приходилось, потому что они были без патронов, но свое впечатление они производили и на любителей полакомиться нашими яблоками, да и на меня самого, повышая от этого обладания оружием мое ребяческое самосознание.

Одним словом, путаница была невообразимая, отражавшая путаницу, начинавшуюся в жизни. И главным, центральным пунктом, вокруг которого заваривалась путаница, была, повторяю, война.

Началось это еще в гимназии, после Февральской революции, когда всеобщая, всероссийская говорильня, пришедшая на смену всеобщему настороженному молчанию предреволюционных месяцев, только еще зачиналась. В том самом шахмагоновском реальном училище, где мы раньше слушали лекции по началам геологии, астрономии и истории искусств, теперь стали проводиться беседы о том, что впоследствии стало называться «О текущем моменте», и мы, конечно, были непременными посетителями этих встреч. Хорошо помню, например, беседу, вернее, лекцию о Циммервальдской и Кинтальской конференциях и — в связи с ними — об отношении к войне, о новом, совершенно новом освещении этого вопроса, хотя почему-то без всякого упоминания о главном участнике этих конференций, о Ленине. Имя это мы — по крайней мере, я — узнали впервые из краткой газетной заметки, что в Петроград приехал Ленин. Кто такой Ленин, как и почему он вернулся, кто и как его встречал и что все вообще значило, — ничего в этой, заметочке сказано не было, и имя это только постепенно стало входить потом в мое сознание, а вместе с ним и вопрос о войне, по мере развития событий, все больше и больше выдвигался на первый план — что будет с Россией? Весь смысл и мудрость ленинской мысли о превращении войны империалистической в войну гражданскую только потом, много позже, выплавившись в кровавом тигле истории, приняли характер отточенной и утвержденной жизнью формулы и в этом виде вошли в наше общественное, и в том числе в мое, сознание, а пока… А пока это мое сознание, да и не только лично мое, находилось не то что в плену — мне не хочется все-таки употреблять это унизительное слово, — а в рамках, в пределах веками выкованных нравственных понятий и ценностей: «Родина в опасности!» Начиная с древних, самых наидревнейших времен борьбы с половцами и татарами об этом возвещали дымы и огни сторожевых башен, всегда, в самые критические годы жизни народной, в годы Минина и Пожарского, в годы Кутузова — всегда в критические годы — народ поднимался, «как Бова, силач заколдованный», — это при крепостном праве, при барщине, при кнутобойном, беспросветном житье, при царях — самодержцах и кровопийцах. И вдруг теперь, когда свергли царя и всю царскую трехсотлетнюю династию, этот народ бежит с фронта, несет с собой и прячет под застрехами винтовки, и над страною, над этим самым народом, только что совершившим великий исторический подвиг, нависает бронированный немецкий кулак.

Нет, все это нужно было выстрадать, пережить и выстрадать, чтобы понять, и принять, и уложить в своей душе и сердце.

Нужно было быть действительно гением, чтобы все это понять, на все это решиться и взять всю судьбу народа на себя, на свою душу и на свою совесть.

А какие гении в затерявшейся среди лесов и оврагов Пятнице-Городне? И мы с отцом в этой самой Городне тяжело переживали все перипетии этого предгрозового лета — и распад армии, и ожидание и неудачу нашего наступления 18 июня, и так называемое «демократическое совещание», и даже попытку корниловского переворота.

Но никакой контрреволюции мы во всем этом не видели. Мы видели в этом только одно: стремление каких-то, по нашему мнению, очень честных, действительно патриотических, сил восстановить армию, спасти положение и предотвратить нависшую над Россией катастрофу. Одним словом: «Отечество в опасности!»

Вот почему я в тех своих настроениях все-таки не вижу большого греха. А если он был, то это был «грех» неведения. …Ах, если бы можно было предвидеть будущее!


Гимназию я окончил с серебряной медалью (подвела все та же, будь она неладна, латынь), а она тоже давала право на поступление в университет без экзамена. Отец прочил меня на медицинский факультет и на карьеру земского врача, но я выбрал историко-филологический.

— Это ближе к человеку.

— Но быть врачом — куда уж ближе?

— Это в другом смысле, — ответил я.

Отец не умел или не любил настаивать, а меня уже, видимо, неодолимо манило мое будущее. Но жизнь повернула меня по-своему.

Я помню, как собирал меня отец в Москву, как упаковывал мои вещи в большой и вместительный, гармошкой складывающийся чемодан — белье, пальто и все прочее обмундирование. Другим местом была тоже большая, плетеная корзина, полная домашних пирогов и лепешек, — с питанием в Москве становилось туго. Оба места отец, провожая меня, сдал в багаж и наказал мне проследить их ход через предстоящие пересадки. Я все так и сделал и на последней пересадке, на станции Тихонова Пустынь — теперь Лев Толстой, — я ясно видел и свою корзину и чемодан, но в Москве ничего этого не оказалось. Начались розыски, которые ничего, конечно, не дали. Вернее, корзина с лепешками через несколько дней пришла, а чемодан со всем своим содержимым пропал бесследно. Были обещания и ожидания, а время шло.

Одним словом, перед лицом наступающей осени я остался гол как сокол. Сначала я, под влиянием успокаивающих обещаний железнодорожных властей, постигшую меня беду от отца скрывал, но наконец вынужден был написать. В ответ получил полное растерянности письмо, потому что дело было не в деньгах, а в вещах, в одежде, их нужно было не только покупать, но и шить, а со всем этим тоже становилось туго — начиналась предреволюционная разруха. А тем временем осень, холода, дожди, я простудился и, получив от отца соответствующий наказ, поехал домой, по пути еще больше простыл и приехал с тяжелым сухим плевритом, следы которого до сих пор обнаруживает изобретение господина Рентгена. А пока я болел, в Петрограде, затем в Москве, а по сути дела во всем мире произошли великие события, и отец меня в Москву больше не пустил, сначала «пока», потому что он, а за ним и я были уверены, что скоро, вот-вот, соберется Учредительное собрание, избранное всенародным и тайным голосованием, и все решится, повернется и станет на свои места.

Это был второй, вслед за вопросом о войне, пункт, потрясший меня. Я вырос на книжках, возвышенных, но отвлеченных, а может быть, наоборот, отвлеченных, но возвышенных мечтах и представлениях о демократии в ее лингвистическом смысле и в ее неразделимом единстве с революцией.

Я любил, очень любил Горького — «Пусть сильнее грянет буря!» — это та самая туманящая голову возвышенность. Но почему-то с таким же интересом я читал и надуманную, идущую сплошь от головы символику Леонида Андреева — «Жизнь человека», «Анатэму» и особенно «Царь-Голод»: пир богачей во дворце, за окнами которого мчатся клубы дыма, и мятущиеся в этом дыму полутени рабочих — «Ночь великого бунта», и бесстрастно взирающая на все это «Смерть», и бородатое «Время», отбивающее на своей колокольне медные шаги Истории — «Все падает, все рушится и все родится вновь». И вот на место этого — реальность Семнадцатого года.

Все перевернулось в голове и все смешалось.

А тут вдруг случилось происшествие, и, как говорится, под самым носом. Во время оно не на общем кладбище, а возле самой церкви, ближе к богу, хоронили каких-то именитых особ. И среди этих могил особо выделялся богатый, черного мрамора, памятник с золотой, полустершейся надписью, которая гласила, что здесь, под ним, похоронен какой-то имярек генерал с пожеланием ему царствия небесного. Исстари стоял этот памятник в неприкосновенности, только мы, ребятня, пользовались, бывало, им, как укрытием, в любимой нами игре в «палочку-выручалочку». И вдруг теперь, в расчете, видимо, на скрытые в генеральской могиле богатства, кто-то, алчный, в темноте осенней ночи вскрыл ее и, конечно, исчез, оставив развороченную землю.

Отца потрясло это святотатственное дело.

— Началось! — удрученно проговорил он.

Потом кто-то принес слышанную на базаре фразу: «По совести жить теперича, пожалуй, сдохнешь», и это родило у него формулу, которая сопровождала его, как мне кажется, до конца дней:

— Жизнь разваливается!

Одним словом, все оказалось куда более серьезным, чем представлялось, и отец решил:

— Оставайся-ка ты, милый мой, дома. Будем постигать мудрость истории.

А потом, подумав, добавил:

— Если она есть.

И я остался.

Это было, кажется, самое тягостное время моей жизни. Легко сказать — «постигать мудрость истории», даже при учете скрытой иронии этих слов. Но пережить ее, эту «мудрость», в хаосе событий, в сумятице чувств, идей, понятий, в полной жизненной бесперспективности и в полном почти одиночестве, под шум облысевшего, облетевшего леса, под вой ветра с дождем, потом со снегом, с визгом и разбойными посвистами, — да, тяжелее этого времени я не помню в своей жизни.

Выйдешь, бывало, ночью на улицу, и тебя охватит жуть. Раньше здесь, говорят, водились волки, воровавшие собак прямо с крыльца. Сейчас — никого, ни луны, ни звезды, сплошная безглазая тьма, только невидимый в этой темени лес даже не шумит уже, а стонет, зловеще, до дрожи. Лучше бы, кажется, выли волки!

И на душе такая же темень и такой же стон: что делать? Как быть? Как жить?

И я стал извозчиком.

Верстах в пяти от нас, на крупной железнодорожной станции Мятлевская, развернулось в свое время то, что можно было бы назвать иллюстрацией к ленинскому учению о развитии капитализма в России. Бойкий и оборотистый ухарь-купец, Арефьев, выходец из простых мужиков, на глазах у всех стал богатеть и нажил солидные капиталы. Кто говорил — большие тысячи, кто — целый миллион. Так или иначе, он построил громадные каменные лабазы и двухэтажный, каменный тоже дом, горделиво возвышавшийся над всем одноэтажным Мятлевом. А сын его получил уже высшее образование, стал инженером, построил маслодельный завод, завел электричество, на которое мужики, хлопая по полам полушубков, поначалу дивились; женился на дочери елецкого махорочного заводчика Заусайлова и, удвоив таким образом капитал, стал прихватывать все, что плохо лежит, в том числе и леса. Один лес он купил неподалеку от нас, а тут — революция, и, почуяв недоброе, Арефьев спешно, в одно лето, свел его и теперь, по зимнему пути, в том же темпе вывозил дрова на станцию. Наблюдал за всей этой операцией знакомый отцу лесник, который и предложил ему для меня эту работу. И вот я — извозчик; каждый день, в валенках, в черном дубленом кожухе с красной подпояской, запрягаю лошадь, сажусь в розвальни и еду в лес, забираю установленную норму дров и везу ее — вместе с другими, обозом — на Мятлевскую, где сдаю их приемщику. И — словно нет никаких проблем и волнений, жизнь простая и естественная: «Но, серый! Но…» А серый, точно отвечая тебе, помахивает хвостом и тянет, тянет, снег скрипит под полозьями саней, а мороз привычно щиплет тебя за нос… Что еще нужно человеку?

Оказывается, нужно. Идешь за санями и думаешь. Лежишь в розвальнях, доверившись лошади, и думаешь, думаешь, все о том же, о той же самой непостижимой «мудрости истории». А в поисках ее опять обращаешься к источнику всяческой мудрости — книгам, благо их и у меня много, и в районной, вернее, тогда еще уездной библиотеке. Из помещичьих домов и усадеб книги свозились и передавались тоже в уездную библиотеку, откуда я их выкапывал, точно крыловский петух. Вот я беру заветную книжечку, чудом сохранившую следы моих «раскопок», мои поиски истины тех далеких времен. Я листаю ее, выбирая то, что бросается в глаза. Мысли вразброс.

«Философия должна управлять» (Вейтлинг).

«Давайте устраивать уже здесь на земле царство небесное» (Гейне).

«Цель развития мира есть гибель мира» (Штраус).

Моя реплика:

«Страшная истина! А ведь, в сущности, так оно и есть. Религия, бог, бессмертие — все это иллюзии, за которыми люди прячутся от этой страшной истины, чтобы жить, как страус прячет голову за камень, думая, что он теперь спасен».

«Но я не мог бы жить в мире, который был бы ничем, как чудовищной, бездушной машиной, поэтому я не могу верить, что он таков, поэтому я верю, что он есть проявление Всемудрого и Всеблагого, даже если глаза мои не могут видеть его и рассудок мой не может его постигнуть» (Паульсен).

И опять моя реплика:

«Ну, а если?..»

«Так как нет ничего Абсолютного, то я сажаю с превеликим удовольствием «Химеру» на трон, приказываю ей существовать, как факту, снабжаю ее значением и возлагаю на нее надежду». (Флобер. «Искушение святого Антония»).

Реплика:

«Вот это хорошо — Химера. Это правильно!»

«В порядке целей человек (а с ним и каждое разумное существо) есть цель в себе самом, т. е. никогда и никто (даже Бог) не может пользоваться им только как средством, не делая его при этом вместе с тем и целью, что, следовательно, человечество в нашем лице должно быть для нас святым» (Кант. «Критика практического разума»).

Я не могу сказать, что все понял в этой толстой, премудрой книге, вероятно, изъятой из какой-то помещичьей усадьбы и облаченной в богатый кожаный переплет, но наиболее интересные куски и мысли из нее я тоже выписал в свою памятную книжицу.

«Две вещи наполняют душу постоянно новым и растущим восхищением и благоговением, чем чаще и дольше думаешь о них: звездное небо над нами и моральный закон в нас. Первый взгляд уничтожает мое тщеславие, второй, бесконечно подымает мою ценность».

И опять реплика:

«Великолепная мысль! Именно моральный закон в нас. Это не что-то сухое и неподвижное вроде какого-нибудь римского права. Это не вечные каменные скрижали Моисея, не поддающиеся даже действию времени. Тогда нужно было послать к черту и закон и… законодателя. Нет — моральный закон в нас. Мы являемся законодателями, мы являемся творцами морали, и это «бесконечно подымает мою ценность», это обожествляет нас».

— Обожествляет? — переспросил отец, когда я, в запале, прочитал ему и выдержку из Канта и эту свою реплику. — Это интересно!

— Да нет, не в буквальном смысле, а… — заметив ловушку, замялся я.

— А в каком еще?.. В переносном? А ты не думаешь, милый мой, что ты идешь по кромке, по самой кромке, чуть оступился и — вверх тормашками.

— Почему?

— А потому. При чем тут каменные скрижали Моисея? А что они не поддаются действию времени — разве это неверно? Хоть вы совершите еще десять революций, это все равно останется: «Не убий», «Не укради», «Не пожелай жену ближнего твоего». Потому что без этого нельзя. Понимаешь? Нельзя! Иначе…

— Что — иначе?

— Или бог, или «все позволено». Так это, кажется, сказано у Достоевского.

— Так.

— Что ты на это скажешь?.. Что? — повторил он с каким-то даже злорадством, почувствовав мою заминку. — Не знаешь, что сказать? Да? Так тебе жизнь сама на это отвечает: все позволено и никаких богов! Помнишь? — «по совести жить, пожалуй, сдохнешь». Вот и все!

Это был у нас первый, кажется, серьезный, даже горячий разговор. Раньше мы таких вопросов, можно сказать, не касались. Я — потому что, выясняя свои отношения с богом, считал это своим личным, внутренним, может быть, даже потаенным делом, нуждающимся еще в дополнительных доказательствах и обоснованиях, а он… Я не берусь говорить за него, о внутренних ходах его мысли, могу только догадываться. Но раньше мне всегда казалось, что церковная служба для него была именно службой, а не служением, выполнением установленных, обязательных функций, и только. Но с ходом событий весь этот вопрос принял для него другой, более острый, глубокий мировоззренческий смысл — шелуха отпала, вернее даже, отброшена, и из нее проступил и вырос принцип жизни и мышления.

А я читал в это время Давида Штрауса «Жизнь Иисуса» и, вслед за ним, подвергал жестокому разгрому все евангельские сказания от Матфея до Иоанна.

— Что ты на это скажешь? — его же вопросом спросил я теперь у отца, развертывая перед ним только что вычитанную у Штрауса всю цепь его критической аргументации.

Отец ответил не сразу, и я понял, что он просто выигрывает время, обдумывая ответ, и старательно помешивал дрова в лежанке, которую мы подтапливали на ночь для тепла.

Я до сих пор люблю это занятие — топить печку, вслушиваться в потрескивание дров, смотреть то на веселую игру огня, потом на умиротворенное свечение затухающих углей, при свете которых так хорошо думается. И до сих пор с этим связывается у меня фотокопия чьей-то — не знаю — картины, которая была в нашем семейном альбоме: вечерний сумрак, скупой свет догорающей печки, а возле нее склонившаяся фигура сельской учительницы в белой блузке, дочитывающей захватившую ее, видимо, книгу. Милый образ старой русской интеллигенции!

— Да бог с ними, с евангелиями, — прервал мои мысли отец совсем другим, примирительным тоном. — Важна суть, сущность христианства. А может, и вообще религии. Ее дух и смысл. Ты говоришь, что боги — сыновья страха перед непостижимостью. Нет! Это — сыновья надежды. Это свет, озаряющий полную страхов тьму. Душевное состояние, приносящее счастье. Внутреннее счастье! Только самый последний нигилист может жить ни во что не веря. Чем жить? Как жить? Вот что такое религия! А разве притча о блудном сыне не учит, не лучше учит этому? А притча о бедном Лазаре?

Это было движение мысли, но совсем в другую сторону, чем шел я. Окончательно я понял это позднее, осенью следующего, восемнадцатого года, а пока, продолжая свои начатые еще в гимназии мысли и поиски, я никак не хотел уступать в этом вечернем нашем разговоре у городенской лежанки, а по существу своему — в эпохальном и далеко еще не оконченном споре.

Оглядываясь теперь назад, я вижу, что спор этот я вел по довольно-таки широкому — конечно, для своего времени и для своего тогдашнего уровня — фронту, от литературы до астрономии и философии, и только математика оставалась за пределами этого фронта — к ней у меня не было влечения, а может быть, и способностей.

Но, пожалуй, вершиной этих поисков была купленная у букиниста известнейшая по тому времени книга немецкого философа с пятиэтажным именем Фридрих-Карл-Христиан-Людвиг Бюхнер «Сила и материя», книга, которая еще в тургеневские времена стоила ее автору у себя на родине кафедры в Тюбингенском университете. У нас она вышла только после революции 1905 года с многозначительнейшим и потому привлекшим меня предисловием, на которое, кстати сказать, обратил мое внимание тот знакомый книготорговец на калужском книжном развале, о котором я, кажется, уже упоминал:

«Ведущаяся в настоящее время борьба народа со старым режимом, борьба, которая не скоро еще окончится, хотя в окончательном ее исходе никто сомневаться не может, уже успела принести богатые плоды, и прежде всего в отношении постепенного завоевания свободы человеческой мысли. До сих пор эта книга, известная большинству читателей только понаслышке и то, главным образом, из тургеневских «Отцов и детей», не пропускалась в Россию… Теперь это замечательное произведение, затрагивающее самые основные вопросы философии действительности, стало, наконец, достоянием и нашей литературы.

И это едва ли не лучший подарок всем, кто желает расширить свой духовный горизонт, кто привык задумываться над вечными вопросами бытия, кто ищет руководящих естественнонаучных оснований для выработки миросозерцания».

Ну, как можно было не купить книгу с предисловием, в котором значились такие «основные вопросы философии действительности», как бессмертие силы, бессмертие материи, бесконечность материи, человек, мозг и душа, мысль, сознание, жизненная сила, личное бессмертие, свободная воля, нравственность и т. д.?

Среди этого длинного ряда «коренных проблем бытия» значилась и эта, самая, на мой взгляд, узловая — «Идея бога».

И там, после обстоятельнейшего, научно оснащенного и логически обоснованного разбора, автор дает свое решение этой проблемы, за которое я с радостью, конечно, ухватился.

«…Мы опять становимся на почву монистической или материалистической философии», и «вместе с этим отпадает вера в творческий созидающий принцип мира, и высшим из известных нам духовных принципов становится тогда человеческий разум» и то, что «не бог создает вселенную, а наоборот, верующий создает бога, и все вытекающие отсюда вредные следствия и выводы». И наконец: «Свободное же мышление, не находящееся в зависимости ни от каких авторитетов, ведет к свободе, разуму, прогрессу: оно ведет к признанию прав человека и настоящей человечности, одним словом оно ведет к гуманизму».

Что еще нужно было в нашем споре с отцом в то буреломное время?

У нас в одной деревне умерла женщина. В прошлом году она похоронила мужа, молодого мужика, вернувшегося с фронта. Я об этом писал раньше. Теперь умерла она сама. От нее остались двое детей — старшему 12 лет, а младшей — два года, и из родных одна только старуха, бабка.

— Зачем эта смерть? Скажи, — допытывался я у отца. — Кому она нужна? Как мог допустить ее бог, если он есть, как ты говоришь, и если он такой действительно уж всемогущий и всеблагий? Каким божественным целям она нужна или полезна? Что ты на это скажешь? Что это за божественный, установленный богом порядок мира?

Или — в другой раз:

— Во время последнего немецкого наступления на Западном фронте — об этом писали в газетах — в решающей атаке участвовало девяносто семь дивизий, то есть около миллиона человек. Что это — безумие человечества или безумие бога, дозволяющего и терпящего эти ужасы? Насмешка бога над человеком и всеми его добрыми чувствами или насмешка человека над богом со всеми его заповедями? Что бы это ни было, но это сплошной кошмар, от которого не спасает никакая вера в бога. Наоборот, эта вера только увеличивает трагизм положения… Что ты на это скажешь?

Теперь настало время молчать отцу.

Так определялись позиции.


Между тем своей железной поступью шагало время, а вслед за ним катилась и катилась колесница истории. Проходила зима, весна, помню, очень ранняя и многоводная, наступило лето, и жизнь шла своим чередом. В декабре семнадцатого в Медынь пришла советская власть и был организован Медынский Совет народных комиссаров — да, на первых порах было и этакое. Где-то весной была принята первая Советская Конституция и, когда она докатилась до нашей Городни, отец полушутя-полусерьезно заметил на это, что теперь ее вместо отмененного «закона божия» будут изучать в школах. Ранней-ранней весной мы, сидя у костра в своих «Соснах», читаем декрет о новой орфографии без «ятя» и «твердого знака». И я так твердо усвоил этот декрет, что до сих пор не употребляю твердого знака даже в середине слова, заменяя его апострофом, по тому ленинскому декрету.

Одним словом, жизнь постепенно принимала свои новые, выражаясь по-современному, конструктивные формы.

«…Все падает, все рушится и все родится вновь».

Но вот в Сибири взбунтовались чехословацкие эшелоны и обозначился колчаковский фронт. И тогда к нам приезжает один из братьев Рябовых, длинный, усатый, похожий на карикатурного полицейского. Недавно, перед самой революцией, они, два или три брата из щедринской породы «Чумазых», купили у помещика Кузьмина усадьбу со старинными и тенистыми липовыми аллеями и большим фруктовым садом. И, не успев попользоваться этим богатством, они почувствовали опасность для вложенных в это дело капиталов. Но что можно сделать один на один с надвигающейся грозой? Нужно решать вопрос о власти. А вопрос этот решался в Сибири. Значит, нужно ехать в Сибирь и становиться под колчаковское знамя «освобождения России» от большевиков. За этим он и приехал к «батюшке» посоветоваться. Звал он на это «святое дело» и меня.

Не знаю, что посоветовал отец ему самому, но мне категорически запретил даже думать об этой сибирской авантюре, и за это я ему дважды и трижды благодарен.

Совсем неожиданно возник и еще соблазн. Я получил письмо от одного моего товарища, Бориса Веснина. Это был сын генерала, упитанный, пухленький, веселый и озорной, с ним мы в гимназии сидели на одной парте. После свержения царизма он досрочно, так как наш 1899 год еще не призывался, был принят в воинскую часть, которой командовал его отец, сразу же получил офицерский чин и этим же соблазнял теперь и меня. Я ему не ответил, а позднее узнал весь его тяжкий путь: он со своей частью ушел в белую армию, вместе с ее остатками попал потом во Францию, оттуда в Африку, где воевал затем с немецкой армией Роммеля, а по окончании второй мировой войны, получив прощение и разрешение, вернулся на родину, в Калугу, и кончил там жизнь газетным киоскером.

Одним словом, в то огнедышащее время я прошел по краю пропасти и не знаю, что меня от такого пути уберегло. Мне кажется — моя «мыслительность». В то время как Николай Островский со своим Павкой Корчагиным садился на коня, а им навстречу шагал мой сосед по школьной парте, Борька Веснин, я в своем городенском одиночестве предавался размышлениям о себе, о России, о революции, о смысле жизни и истории.


«Чувство одиночества и в семье и особенно среди товарищей с самого раннего детства, сознание, что ты обречен на вечное одиночество! И в то же время горячая жажда жизни и понимания», — этими словами Бодлера приходится начать свою «повесть временных лет», в них выражена трагедия моей жизни».

Это была первая запись в моем дневнике того давнего сложного времени.

И дальше:

«Я одинок, как Бодлер, и в семье, и среди товарищей, и вообще в жизни… Может быть, это плод моего болезненного самолюбия, вытекающего из такой же болезненной самокритики и самоанализа. Я ведь всегда ставлю себя в положение препарата, которого исследует некто, сидящий во мне. Я анализирую каждое мое душевное движение, и всегда нахожу в нем что-либо плохое, и мучаюсь этим плохим, и не могу махнуть рукой ни на свои недостатки, ни на недостатки других».

С мучительным чувством листаю я теперь эти пожелтевшие страницы, свидетельницы и наперсницы моих былых дум, терзаний и исканий. Все это так близко, так дорого, как часть души, ступень жизни, как почка, из которой вырос «я» теперешний и «отсюда» смотрю «туда», назад, на себя тогдашнего, и вижу, как в нем зарождается, нарождается и все заполняет чернота душевного смятения. Мрак и бред.

Читать об этом, даже мне самому, теперь, не знаю, скучно или нудно, вообще очень тягостно, и в то же время больно, как от прикосновения к содранной коже: через какую сумятицу, через какое горнило сомнений пришлось пройти душе, чтобы к чему-то прийти.

Но все это было.

О себе:

«Я совсем, совсем запутался и ничего не понимаю. Я составил себе религию без бога, но в ней чего-то не хватает. Чего? — не знаю. В результате у меня нет религии и нет мировоззрения, а так жить нельзя».

О России:

«Россия-мать больна,

Россия умирает…»

О революции:

«Душа народа не изменяется и не может измениться сразу от того, что в народный организм вливается громадная доза революционной вакцины — последствия этой прививки скажутся много позднее, когда организм переварит этот новый элемент. А пока…»

О жизни:

«Нет смысла нигде и ни в чем. Все можно объяснить, но ничего нельзя оправдать. Кругом царство Дьявола, и жизнь в этом царстве становится невыносимой. Жизнь хороша, но хороша для тех, бездумных, кто ничего этого не замечает. А свет слепит».

«Человек», стихотворение в прозе:

«И представляется он мне, «венец творения», в истории своей от глубины веков до наших дней.

И представляется он мне в борьбе за жизнь, в борьбе за счастье.

И представляются мне трупов горы, и реки слез и крови, и целый хор из стонов человека.

И такова цена того, что видим мы теперь, что называем мы прогрессом».

Все это я читаю в том же дневнике, длинной конторской книге, разлинованной для каких-то конторских нужд синими и красными полосами.

Смятение!

И мне до боли ясно представляется сейчас, как где-то рядом с большой дорогой, по которой, прокладывая себе новые пути, громыхала колесница истории, метался маленький, оглушенный всем этим, растущий человечек, ничтожная, но мыслящая пылинка в бушующем вокруг вихре и, нащупывая твердь этой большой дороги, рискуя попасть под обитые железом ободья колесницы, в то же время не желал бездумно ложиться под эти неумолимые колеса, он что-то упрямо искал, и что-то по-своему думал, порой, может быть, и выдумывал, придумывал, чтобы все-таки остаться самим собой, личностью. А для человека ведь это главное, это самое главное — быть личностью.

В минуту меланхолии:

«Помню я конец какого-то стихотворения. Говорится в нем о дубе, который подтачивается в корне червями, и вот он, чувствуя свою неминуемую гибель, восклицает: «Эх, лучше бы грозой меня сразило!»

Сколько силы в этом, сколько гордости, сколько желания красоты и величия, хотя бы в смерти. Ведь и в смерти есть смысл, если есть красота и идея. А если нет?..

«Эх, лучше бы грозой меня сразило!»

…А не лучше ли и мне со всем этим покончить? Ведь это так просто».

Смятение! Полное смятение духа — так обернулся для меня великий Семнадцатый год.


А кругом по-прежнему жила, и властвовала, и бушевала наша матерь-природа, и цвела, и плодоносила, и рожала, и пела, свистела, кричала и жужжала на все голоса жизни, боли и радости.

И овраг был все тот же, словно чаша, наполненная неисчислимым июньским разноцветьем и благоуханием, и лес на праздный вопрос «Кто была первая дева?» все с той же старательностью давал убежденный ответ: «Е-ва!»

А надо всем этим, обнимая всю эту красоту и жизнь своим всенаполняющим, всепроникающим пологом, возвышалось небо, то лазорево-пустое и ласковое, то тревожно-грозовое, со своими громами и бурями, далекое и в то же время родное, близкое — нетронутая еще целина таинственного в своей неизвестности Космоса.

Загрузка...