ГЛАВА ПЯТАЯ ПОКРОВСКИЙ ПРИЕМНИК

Когда я прохожу теперь мимо пивных ларьков с их разношерстной клиентурой, выстроившейся в длинные терпеливые очереди, я их называю «биржей труда». Горькая шутка. Это потому, что при этом у меня всегда всплывает в памяти въевшееся в душу, как угольная пыль в кожу шахтера, воспоминание о таких же длинных и терпеливых до безнадежности очередях в Московской бирже труда тех далеких лет. Помещалась она в большом красивом доме в Рахмановском переулке, где теперь находится наше союзное Министерство здравоохранения.

Громадный зал, до отказа, впритык, набитый людьми. Они часами выстаивали в очередях, которые, извиваясь и переплетаясь между собой как змеи, тянулись каждая к своему окошечку, а в окошечках их встречали до изнеможения усталые и от этого часто тоже люто, по-змеиному злые девчата. «Работы нет». «Работы нет».

Вот тут я на практике, на своей собственной шкуре понял, что значит — пролетарий. Я тоже день за днем, как пролетарий, выстаивал в этих очередях, в переполненном человеческими запахами зале и каждый день слышал убийственные по своей безнадежности ответы — «работы нет». А у меня нет и дома, нет крыши над головой и постоянного места на ночь. Зато у меня есть забеременевшая второй раз жена, следовательно, семья, о будущем которой нужно думать уже сейчас. Поэтому я еще и еще иду в этот гудящий безнадежностью зал, подхожу к осточертевшему злому окошечку и слышу: требуется педагог в Покровский приемник. Пойдете?

— В Покровский приемник? — недоумеваю я. — А это что такое?

— Пойдете — увидите. Ну как? Решайте быстрее, не задерживайте очередь. Согласны?

— Что за вопрос? Конечно.

И я получаю направление в этот непонятный для меня Покровский приемник.


Сама трагедия разыгралась в прошлом году, двадцать первом, когда солнце, словно очумелое, жгло месяц, другой, третий над всем Поволжьем и всеми прилегающими к нему губерниями, когда в воздухе стояла духота, будто в жаркой, натопленной печи, сухая, мертвящая; когда земля раскалилась и начала трескаться, и все, что с весны зазеленело на ней проснувшейся радостью и силой жизни, стало блекнуть, сжиматься и сохнуть, и над измученней и истощенной семилетними войнами страной нависла зловещая тень Царь-Голода. Люди сушили тогда и толкли солому, мох, липовое дерево, ели лошадей, собак, кошек, другие, обезумев от ужаса, ехали куда глаза глядят от надвигавшейся неминучей смерти.

Об этом страшно вспоминать, и не всякий этому теперь поверит, но это было.

Помог мне вспомнить это и всю атмосферу того времени мой очерк «Ася Давидовна Калинина», напечатанный в журнале «Красная новь» в 1932 году, когда я уже стал писателем, и особенно один использованный там официальный документ.

«Война, голод, эпидемия с каждым часом все больше и больше уносит в могилу отцов, матерей. Количество сирот и беспризорных детей растет с ужасающей быстротой. Дети неорганизованной беспорядочной массой идут куда-то на юг, соединяются, образуют целые эшелоны, раскидывают целые лагеря. Волна беспризорности, порожденная разрухой, войной, все шире разливается по Советской России, напрягающей последние силы в борьбе с контрреволюцией. Не хватает средств вобрать всю эту массу бродячей детворы в детские дома. Детские дома, рассчитанные на 40—50 человек, вынуждены вмещать 150—200 человек детей. Ни о каком оборудовании здесь не может быть и речи. Целые дни дети проводят в лохмотьях, прямо на полу, ложатся на охапки соломы, на стружки, которые меняются крайне редко и все кишат паразитами, заживо объедающими детей. Посуды нет, дети едят из каких-то грязных баночек из-под консервов… Острый недостаток кухонной посуды заставляет готовить один суп в две-три смены в течение всего дня, и дети, как голодные зверьки, часами простаивают у дверей кухни, толкаются, дерутся, рвут свою долю из рук, едят обжигаясь и давясь…»

«Ткани в 1920 году выдано по 6 вершков на ребенка, — говорится в другом документе. — Ползолотника ваты на ребенка, одна пара холодной обуви на 39 человек и одна пара валенок на 312 человек, одно одеяло на 312,4 человека и одна пара чулок на 214 человек.

Местные работники, отчаявшиеся что-либо сделать, предлагают пустить детей по миру».

Это был доклад А. Д. Калининой, в прошлом прошедшей через годы подпольной работы, тюрьмы и эмиграции, а в советские годы в течение десяти лет возглавлявшей в Москве борьбу с беспризорностью, награжденной за это орденом Ленина.

«Стыдно: позор сказать, что эти дети — наше будущее, наша опора, гордость и сила» — так заканчивается этот ее доклад Феликсу Дзержинскому.

Только большевик мог с такой беспощадностью вскрыть беды и недостатки того дела, на котором он сам работает и с которым связаны лучшие его идеалы и цели. Это не обывательское паникерство, не клеветническое наушничество, а боевая большевистская самокритика. Так же, по-большевистски, воспринял этот страшный доклад и Дзержинский, нравственную сущность которого я почувствовал и по его тюремным дневникам:

«Я хотел бы обнять своей любовью все человечество, согреть и очистить от грязи современной жизни».

Любовь и ненависть, но не корысть.

— Как я сильно пережил все это! — сказал он Асе Давидовне, прочитав ее доклад, и со своей железной решительностью взялся за дело: сделал личный доклад Ленину и заручился его поддержкой.

Так появилась сначала комиссия по улучшению быта детей при ВЦИКе, а потом, с увеличением размеров бедствия, — ДЧК, Детская Чрезвычайная Комиссия, во главе с самим Дзержинским, потому что детей действительно нужно было спасать в самом буквальном и чрезвычайном смысле.

Для полноты картины я позволю себе привести отрывок из того же очерка о поездке в Чувашию, прикрепленную по правительственной разверстке к Московской губернии.

«Теперь отправить пяток вагонов продовольствия дело, может быть, нескольких часов, а тогда поездка собиралась целых мучительных две недели — эти пять вагонов нужно было еще собрать из добровольных рабочих отчислений. Нужно было собрать теплые вещи для отправки детей в Москву. Все это длилось бесконечно долго, когда каждый день промедления стоил тысячи жизней.

Наконец поехали.

Четыре женщины ехали в холодных товарных вагонах, сидя на мешках на пятидесятиградусном морозе, стряхивая по утрам иней, покрывавший их за ночь. Нормальной езды до Шихран — сутки. Они тащились пять дней. Не помогли ни аршинные мандаты, ни красные плакаты на вагонах: «Не задерживайте помощь голодающим». У самой Москвы на станции Сортировочная простояли почти двое суток, и только телефонное обращение к Дзержинскому ускорило отправку. И дальше все то же — скандалы с железнодорожниками, убеждения, просьбы, ругань, угрозы арестом и медленное переползание от станции к станции. А на длинных, как сама бесконечность, остановках, особенно по ночам, — посменные дежурства у вагонов, охрана порученного груза, оберегание каждого зерна.

Чем ближе к месту, тем больше признаков голода: обозы беженцев, толпы крестьян на станциях, безмолвно провожающих грузы, предназначенные другим.

Шихраны…

На вокзале большая толпа худых, изможденных людей. Тихой, но нескрываемой радостью загорелась она, когда узнала, что груз дальше не пойдет, останется здесь, им, их детям, и в один час вагоны были разгружены. Работали все, не считаясь ни с чем, шатались и падали под тяжестью мешков, подбирали вместе со снегом рассыпавшиеся зерна овса и, как лошади, жевали их в неуемной жажде насыщения.

А дальше — путь до Чебоксар, столицы Чувашии, скорбный, полный незабываемого ужаса. Однообразная степь, мертвая и безжизненная. Только снег поскрипывает под полозьями саней, которые еле тянет истощенная крестьянская лошадь.

Деревня полтораста дворов. Но и она такая же мертвая, такая же безжизненная. Ни ребячьих криков, ни собачьего лая, ни баб у колодцев. Большинство изб заколочено — целые семьи или уехали, или вымерли. Но вот дверь не заперта. Входят. На кровати лежит мертвая мать, а рядом с ней ребенок сосет окоченевшую грудь. Больше никого. Дальше — мертвый отец и двое детей. Мертвый ребенок и обезумевшая мать. Царство мертвых.

И через весь этот ужас четыре женщины, четыре работницы несли коллективную волю московских пролетариев спасти эти тысячи людей, сохранить их для новой жизни, идеи которой горели и в этом страшном дыхании смерти».

Детей вывозили эшелонами из Чувашии, Татарии и других голодающих районов, и сами они бежали, кто как мог, наводняя Москву, превращаясь в беспризорных. И, как пункт первой помощи, как медсанбат в прифронтовой полосе, организуется Центральный детский приемник — Москва, Бакунинская, 81 — в бывшем женском монастыре «Покровская община», а в просторечии тот самый Покровский приемник, в который я и явился со своей путевкой от биржи труда.

Туда, в эти огромные, по-казарменному расположенные, квадратом, корпуса, вливались разные потоки разных человеческих несчастий — из вагонов, эшелонов, с вокзалов, из подвалов и котельных, из уличных асфальтовых котлов и отделений милиции. Кстати, по данным того же документа, за 1921—1922 годы по всей стране было изъято с улицы и так или иначе устроено семь с половиной миллионов беспризорных детей. Это был поистине фронт.

К нам приводили и к нам сами приходили ребята — кто в остатках домашнего тряпья, кто в дамских туфлях с отбитыми каблуками, кто в поповской шляпе или замызганном красноармейском шлеме, мы их одевали, обували, мы им давали постели с чистыми простынями и шерстяными одеялами, мы их лечили — от лишаев, от конъюнктивита, трахомы и многих других болезней — и, чему можно в этих условиях, учили. И изучали. У нас была специальная психологическая лаборатория, из которой вышел ряд известных впоследствии психологов, — мы составляли на детей характеристики, обсуждали их на педсоветах и направляли по детским домам.

В этом котле отражалась вся пестрая картина социальных противоречий и сдвигов, происходивших в стране.

В этом котле я варился семь лет — был воспитателем, заведующим отделением и заведующим приемником для особо трудных, здесь я познал и трудности так называемого трудного детства, и первые радости их преодоления. Все это очень пригодилось мне впоследствии.


…Проверещал милицейский свисток, и в быстром течении московской привокзальной улицы вдруг закружился небольшой людской водоворот. Дама в меховом манто, ученик с сумкой, замасленная молочница с бидоном за спиной — все, кому минуту назад было некогда, вдруг, забыв о делах, заглядывают через плечи других — что случилось?

А в середине — щуплый парнишка на костыле с подогнутой ногой и здоровенная баба в мужицкой поддевке и валяных сапогах с калошами. Ее пунцовое, обветрившееся лицо покрывалось белыми пятнами, меняясь в тон ее крикливому рассказу. А кричит она о том, что у нее только что утащили мешок с телятиной. Кто? — она не знает, их было много, этих «огольцов», но все разбежались, остался только этот на костыле.

— А какая телятина-то была! — всхлипывает она.

— Сама ты телятина! — обрывает ее мальчуган. — Что ты видела? Когда ты меня видела, дура мордатая?

Он со злобой плюет ей в лицо. Толпа кричит, негодует, а парень сыплет отвратительнейшей матерщиной. Лицо его от грязи совсем черное, лохмотья, или, как он потом выражался, лапсердак, еле держались на его плечах, и сам он, шагая на костыле, как-то странно дергался всем телом.

Подошедший милиционер и его и бабу доставил в отделение милиции.

Потом этот парнишка оказался у нас в Покровском приемнике и даже прижился в нем. Он был такой же худой, но уже чистый, в казенном, но аккуратненьком, вместо своего «лапсердака», костюме. Он работал в сапожной мастерской, был старостой группы и наконец вступил в комсомол. Тогда он и признался мне, что мешок с телятиной действительно украли они с ребятами, устроили «шухер», пустили «на перетырку», значит по рукам, а сам он со своим костылем стоял «на стрёме», и нога у него была подогнута тоже «понарошку». От нас он был направлен на производство, работал на обувной фабрике, имел квалификацию мастера, стал ударником и даже получил там комнату.

Все это давалось очень непросто, с большим напряжением сил, часто на последнем пределе, когда жалость и любовь перемешивались и боролись с естественным возмущением, негодованием, а то и озлоблением, когда ослабевали тормоза и люди переходили границы человеческого терпения. Упомяну в связи с этим и показательный судебный процесс, когда ряд педагогов по материалам, поднятым «Комсомольской правдой», был осужден за побои. Были побеги, индивидуальные и коллективные, с хищением одеял, одежды и другого имущества. Были трагические происшествия со смертельным исходом. Все было.

Покровский приемник являлся поэтому не только школой, через которую проходили, с разными, конечно, успехами и результатами, сотни и сотни беспризорных и часто очень трудных ребят. В этих трудностях и схватках со множеством разнообразных, самобытных и исковерканных характеров получили закалку и те, кто с ними работал, люди тоже различных склонностей и талантов. Из нашей психологической лаборатории вышел А. Смирнов, будущий вице-президент Академии педагогических наук, в коллективах наших отделений работали талантливые, макаренковского склада, педагоги, начинающие художники, будущие артисты и ряд писателей: ныне покойная Любовь Копылова, вятич, кряжистый, словно дуб, Кожевников Алексей Венедиктович, будущий автор романов «Брат океана» и «Живая вода», не наживший тогда еще своей знаменитой бороды, и Каманин Федор Георгиевич. Раньше всех оставил нашу педагогическую стезю Кожевников; написав о беспризорных несколько книжек, он уехал потом на строившийся в те годы Турксиб, результатом чего был его первый роман «Магистраль».

Самой старшей и опытной из нас была имевшая за спиной уже собственные книги Копылова Любовь Федоровна, женщина со скорбным лицом и светлой душой. В нашем приемнике она написала и поставила со своими воспитанниками какую-то, не помню уже названия, но очень интересную музыкальную сказку, из которой ребята запомнили и долго распевали полюбившуюся им наивную веселенькую песенку.

Где ж ты, заинька, где ж ты был?

Где ж ты, серенький, где ж ты был?

В огороде, милый мой, в огороде, дорогой,

В огороде, милый мой, в огороде, дорогой.

А глядя на Любовь Федоровну, я, помнится, разродился небольшой самоделкой, посвященной событиям 9 января 1905 года, и сам же поставил ее силами ребят своего отделения.

Но ближе всех мы сошлись с Федором Каманиным. Для нас, да и по существу, он тогда еще не был писателем, а просто высоким красивым парнем, с пышной волнистой шевелюрой, в длинной военной шинели. Он был выходцем из Брянских, или, по-древнему, Брынских, лесов, всю жизнь не порывавшим связи с этим своим природным корнем. По характеру это был человек мягкий, доброжелательный, безобидный и необидчивый, вообще светлая душа, и за это жена его, такая же добрая и милая Наталья Васильевна, звала «солнышком». Эту общую их, нутряную и искреннюю, без всякого наигрыша, доброту мы скоро почувствовали на себе.

А у нас окончательно выяснилось, что моя Мария Никифоровна снова ждет ребенка, а учится в трудном, не очень интересном для нее институте и живет в студенческом общежитии, на пятом этаже, а я — здесь, тоже в общежитии. Что за жизнь? И мы, поразмыслив, решили, что в этих, реально складывающихся, обстоятельствах в основу своей жизни нужно положить все-таки формирование семьи.

Мария Никифоровна бросает институт и переходит опять на педагогическую работу, к нам, в приемник. Администрация дала согласие на это и обещание в будущем дать комнату. В будущем… А пока?

Вот тут-то и проявили себя наши друзья Каманины. Занимали они длинную и узкую, что называется «холстиком», комнату с одним окном и предложили нам до этого «будущего» поселиться у них, сами предложили, по своей инициативе и доброте.

— В тесноте, да не в обиде. Мы тут, вы там. Помиримся! — весело и непринужденно, указывая на противоположные углы комнаты, сказал Федя, хотя сам он до старых лет в письмах, когда приходилось, подписывался попросту, по-деревенски — «Федька».

Так мы стали друзьями до тех же старых лет, хотя жизнь его была сложная: он то жил в Москве, то уезжал в свои Брянские леса, то попадал в тяжелейшие переплеты, которые подстраивала ему злодейка-судьба, то вдруг, самому себе на удивление выкарабкавшись из них, снова появлялся в Москве.

И тогда мы встречали его, как родного, а наш маленький Вовка с нескрываемой радостью прыгал и кричал: «Дядя гым-гым приехал!»

Что значит «гым-гым», не понимал ни Вовка, ни сам дядя Федя, не понимали, конечно, и мы. Да это и не имело значения. Это была просто игра: Федя строил из пальцев «козюлю», делал страшные глаза и пугающим тоном произносил свое «гым-гым». Вовка в полном восторге смеялся и прыгал. А когда Феде случалось у нас переночевать, то утром, едва проснувшись, Вовка просил: «Дядя гым-гым, расскажи сон». И «дядя гым-гым» рассказывает. А сны он видел всегда самые удивительные.

— Ходил я, братец ты мой, на охоту. Настрелял целую сумку разных там уток, куропаток, иду домой. Глядь, а сумки-то у меня и нету. Остались только две утки, и то жареные, и одеты они у меня прямо на ноги, вместо штанов. Ну ладно! А только подхожу я к деревне, а навстречу собаки, большие, кудлатые. Учуяли они, братец, моих уток, как набросились на мои утиные штаны… Я закричал и проснулся.

Дети вообще отличают душевных людей, и Вова с «дядей гым-гым» стали друзьями. И всегда, когда он появлялся в нашем доме, для сына наступал праздник — смех, возня и разные россказни.

А рассказывать Федя любил и умел, с интонациями, с тонкостью ви́дения, с детальностью изображения и юмором. Если он начнет рассказывать, то рассказывает все: как собачка бежала, как хвостик держала, и как он заблудился в лесу, и чего испугался, и чем оказалось то, чего он испугался, и какой сон видел, и перескажет этот сон во всех подробностях и переживаниях. Начав рассказывать о какой-нибудь бабке Агафье, он с такой же обстоятельностью расскажет и о ее зловредной дочке Анютке, и зяте Никитке, и как они поссорились, и из-за чего, и какие слова при этом говорили, и как чуть не подрались, а если попутно зацепит кого-то еще, то расскажет и о нем, и все так же весело пришепетывая и смешливо поблескивая глазами, с тем же задором и увлечением. Это увлечение сначала увлекает и тебя, и ты пробуешь следить и за бабкой Агафьей, и за зятем Никиткой, и за их перебранкой и перепалкой. А потом точно раздается какой-то щелчок, и ты, по требованию собственного логического строя, говоришь себе «стоп» и начинаешь раскручивать все обратно, прослеживая эту непрерывную, словно без точек и запятых, нить рассказа: а с чего все это началось, и к чему ведет, и вообще — что к чему? Словцо кочан капусты — снимаешь один лист, другой, пятый, десятый и где-то в самой середке обнаруживаешь логическую сердцевину рассказа. Это утомляет, иногда сердит, Федя это чувствует, но не обижается, а просто переадресует свои рассказы к моей Марии Никифоровне, которая причудливо сочетает математичность своего ума с чисто женской страстью поболтать и, следовательно, послушать. А потом и я перестаю сердиться и начинаю понимать, что это не простая и вовсе не пустая болтовня, здесь тоже своя логика, логика восприятия и художественного мышления, логика его личности и незаурядного и самобытного таланта, которому начинаешь завидовать.

Так мы и сдружились, почти по Пушкину — «вода и камень», «лед и пламень».

Ну, «лед и камень» — это явно для красного словца, а если проще, то по типу и складу своему друг мой был больше художником, и я ему иногда в чем-то завидовал, а во мне все-таки больше сказывалось логическое, «мыслительное» начало, и потому я внутренне продолжал свою старую «коронную», вернее, кровную тему религии.

Но работа есть работа, и поэтому основную массу времени и сил брала, конечно, она — прямая, трудная и требовавшая знаний. Иной раз это заставляло углубляться в такие детали, как, например, форма ручки слесарного молотка, и по этому вопросу — так как в приемнике у нас была и слесарная мастерская — я ходил на какой-то семинар в существовавший тогда «Институт труда» Гастева на Петровке.

Да и вообще работа требовала расширения знаний, и общих и педагогических. Сделал я попытку поступить во второй Государственный университет на Усачевке (ныне пединститут имени Ленина), экзамены сдал, но в приеме мне простой почтовой открыточкой было отказано по социальному происхождению. Пришлось пополнять образование самостоятельно. Об этом напоминают мне теперь сохранившиеся каким-то образом очень подробные и обстоятельные конспекты:

Каптерев — «История русской педагогики»» Пере — «Дитя от 3 до 7 лет», Мейман — «Лекция по экспериментальной педагогике», Бехтерев — «Психика и жизнь».

С особым интересом я и теперь перечитываю конспект книги Лазурского «Классификация личностей». Мы так увлеклись разными общими проблемами — ролью труда, местом политических знаний, методическими, а что еще хуже, административными требованиями в деле воспитания — и забыли, что и воспитатель и воспитуемый — личности. А личности-то, оказывается, разные и по внутреннему богатству, и по объему и направленности интересов, и по уровню развития, и по характеру, и интенсивности психических проявлений. Есть личности пассивные, активные, рассудочные и аффективные, покорные и волевые, приспосабливающиеся и приспосабливающие, а есть и извращенные, упрямцы и насильники, расчетливые эгоисты и беззаветные альтруисты, вожди и жертвенники.

Ой, какие разные, оказывается, люди!

А параллельно я занимался в антирелигиозном семинаре при Бауманском райкоме партии под руководством известного антирелигиозника тех лет Федора Путинцева, который дал мне очень важную и интересную тему «Социальные корни религии в СССР».

Пытался я вкрапить антирелигиозные вопросы и в свою педагогическую работу. Вот на нескольких исписанных расплывшимися чернилами страницах какие-то и для чего-то тезисы «Основы антирелигиозного воспитания» с тремя большими разделами: 1. Философские предпосылки. 2. Эмоциональная основа. 3. Педагогический подход.

А вот — совсем уже курьез! — пачка анкет, по которым я проводил индивидуальные беседы с воспитанниками, беседы наивные и в социологическом отношении неграмотные, с лобовыми, навязчивыми вопросами. Обычно из этого ничего не получалось, и я отмечал это в своих записях.

«Говорит с иронией, с усмешкой — «басни это», надоело про басни говорить, и действительно говорит неохотно».

«Говорит не очень охотно, иногда насупившись, иногда усмехаясь. Часто заметно, что он просто не решается говорить. При обосновании своих религиозных взглядов проявляет недостаточную живость мысли, как будто вспоминая что-то, для чего он не находит нужных слов, а заученные слова забыл. Наоборот, при рассказе о пережитом, например о смерти отца, рассказывает охотно и живо».

Хотя попадаются среди этих анкет и любопытные вещи.

«Сурков Василий 11 лет.

Пяти лет потерял мать, потом отца. Остался жить с бабушкой и дядей. Учился четыре года. Учитель был хороший, коммунист.

В церковь ходил, посылала мать, потом — отец. Зачем ходил, не знает. В церкви нравилось в большие праздники, когда певчие пели, а так — нет, с ребятами баловался.

О чем молился? О здоровье матери, потом отца. После смерти отца — о здоровье дяди и упокоении отца с матерью. Теперь отвык, да и незачем, «все равно толку нет».

Теперь в бога не верит. «Здесь, сначала, когда в классе ребят нет, помолишься в угол, чтобы пришел кто-нибудь из родных проведать, выйдешь за ворота, идешь, помолишься, чтобы пришел хоть дядя проведать — никто не приходит. Вот я и решил, что бога нет. Что ж он? Молился о здоровье матери — она умерла, молился о здоровье отца — он умер, молился, чтобы кто-нибудь наведал, — никто не идет — какой же он бог? Чего зря молиться? Да его и нет нигде, ему жить-то негде».

«…Думал ли ты о смерти?» — «Как не думать? Жить-то хотца. А после смерти человек сгниет, ничего не останется. Земля землей». — «А душа?» — «Какая душа? Души нет». — «Как нет?» — «Ну да, нет. Есть сердце, легкие, мозг, и души никакой нет».

«…Если ты голоден, будешь ты просить у бога хлеба?» — «Какого бога? Его нет. Я скорее у торговок попрошу». — «А если ты попросил у них, а они тебе не дали?» — «Украду». — «Как украдешь? А правда-то на чьей стороне?» — «На моей».

Вот в каких направлениях работала тогда моя мысль. Каманин повернул ее в сторону художественной литературы.

…В химии есть термин и явление — «катализатор», вещество, изменяющее силу и скорость реакции. Федор Каманин был для меня таким своеобразным психологическим катализатором, повернувшим мою мысль в сторону художественной литературы и ускорившим, таким образом, затянувшийся процесс моего творческого вызревания.

Получилось это очень просто, даже обыденно: он стал писать сам и вдруг подарил нам свою первую книжечку, маленькую, тоненькую, но свою — «Пожар» и почти следом другую — «Блоха». Потом он со своей Натальей Васильевной пришел по какому-то случаю к нам в гости в новом, купленном на гонорар, сером в мелкую клеточку костюме и заметно форсил им, а я незаметно, но дико завидовал ему — почему он может, а я не могу?

Дотошный читатель спросит — чему завидовал: костюму или книжкам? Что ж, скажу честно: и тому и другому.

Потом Федор Георгиевич стал брать меня с собой на литературные собрания крестьянских писателей, а чаще на «четверги» литературной группы «Кузница», о которой он прослышал, еще будучи в деревне, и, как он мне впоследствии признался, ради которой приехал в Москву, — потянуло к писательству. Руководящим ядром «Кузницы» были Гладков, Бахметьев, Ляшко и поэт Обрадович, но «четверговые» заседания вел всегда Николай Николаевич Ляшко, милейший человек, с мягким, внимательным взглядом и таким же мягким, тихим — отчасти из-за нажитого на каторге туберкулеза — голосом, что придавало этим заседаниям дух товарищества и какой-то даже домашности.

К «Кузнице» не подходило даже слово «заседание», это были скорее товарищеские встречи, обсуждения, беседы, когда после читки какого-то произведения Ляшко просто обращался к собравшимся:

— Ну, как будем говорить? По солнцу или против?

И говорили все подряд, когда по солнцу, когда против солнца. В случае какой-нибудь заминки Николай Николаевич старался ободрить людей:

— Вы что скажете?

— Я воздержусь.

— Хорошо, подумайте… А вы что скажете?

Случались и вспышки страстей, но Николай Николаевич старался приглушить и их. Когда Новиков-Прибой читал какое-то свое произведение, кажется «Ералашный рейс», и мой Федя Каманин попробовал сделать ему какие-то замечания, Петр Силыч, ходивший уже в «мэтрах», обиделся: «Будете меня учить». Тогда Николай Николаевич так же тихо и спокойно сказал Феде:

— Продолжайте.

Запомнилась мне читка остроумной, проходившей под общий смех повести Сергея Беляева «Как Иван Иванович от большевиков бегал» и сочной, как мякоть кавуна, повести самого Ляшко «С отарой».

На этих обсуждениях я знакомился с разными манерами, стилями, писательскими индивидуальностями и критическими оценками и вырабатывал из всего этого что-то свое. Все это рождало во мне и стремление самому испробовать свои силы в осуществлении громогласно когда-то возвышенных заявок на эпохальный роман не ниже «Войны и мира».

Вместо «Войны и мира» родился «Мед», мой первый напечатанный рассказ, слабость которого я скоро почувствовал.

Было у меня и еще несколько «проб» — «Последний звон», «Обреченные», «Лес», пробы все того же антипоповского характера, как и «Мед», тенденциозные, надуманные, злые и потому плохие.

Особенно огорчала меня неудача с большим рассказом «Лес», на который я возлагал большие и литературные и материальные надежды. Да, и материальные, потому что ставка у нас была 54 рубля и жили мы трудно, рассчитывая не только каждый рубль, но и копейку. Не постыжусь сказать, что мой первый рассказ «Мед» я понес в редакцию журнала «Молодая гвардия» босиком и только там, на каменной ступеньке крыльца против Политехнического музея, надел ботинки — и теперь каждый раз, когда прохожу мимо этой ступеньки, я вспоминаю, как обулся здесь перед тем, как войти в редакцию. Теперешние «начинающие» этому могут не поверить, но это было.

Одним словом, я очень рассчитывал на свой «Лес», особенно на его начало:

«В зимнюю пору хвойный лес точно в сказке. Издали он сплошною стеной встает среди белого поля, ровной пеленой уходящего в сумрачную даль, а вверху сливается с серым неприветливым зимним небом, покрытым низкими беловато-серыми тучами. Вблизи же он, словно сказочный сад, разукрашен зимним алмазным нарядом, делающим его то эфирно прозрачным (!) сплетением серебристых, алмазных ветвей, покрытым блестящим, сверкающим всеми цветами радуги инеем, то призрачно чудовищным скоплением фантастических образов, какие рисует нам воображение при виде поникших под тяжестью снега ветвей громадных старых елей и заваленных массивными снежными пластами маленьких елочек, принявших действительно странные, необычные формы, как в сказке очаровывает…»

— Послушай! А ты действительно думаешь, что это очаровывает? — спросил меня мой друг Федя Каманин, взявший на себя труд прочитать и проконсультировать это художество. — Все эти елки-палки. И «заяц, след которого вьется на опушке». И страшный волк, и все решительно и тому подобное.

Он смотрел на меня испытующим взглядом, присматриваясь, видимо, какое впечатление производят на меня его слова, и добавил:

— Как это у Чехова сказано: и прекрасное должно иметь пределы. А смотри, что дальше: «…но сказка разрушается в зимние вьюги…» А какие еще вьюги бывают? Летние?.. «Когда могучий ветер, вольно несущийся по ровному белому полю…», ну и так далее… «вдруг закрутит, завертит, вздохнет и пойдет гулять по верхушкам могучих сосен». Откуда ж сосны-то взялись? Все время были ели и елочки, такие, сякие, разэтакие — и вдруг сосны. А потом — «могучий ветер», «могучие сосны». Нехорошо. Или: серое неприветливое небо с низкими тучами и вдруг — алмазный наряд и серебристые ветви, все цвета радуги… и все такое, и так далее. Ты понимаешь, и искры и блески — все это может играть при солнце. А у тебя сплошной сумрак и — радуга… Ты не обижайся, но…

Федя смотрел на меня добрым, просящим, чуть ли не умоляющим взглядом, но ничего другого говорить он не мог, потому что все это действительно была сплошная безвкусица. И, убедившись, видимо, в том, что я не обижаюсь, он продолжал:

— Ну, а дальше… Дальше такое нагорожено, братец ты мой, и наворочено — черт-те что!

И вот я перечитываю теперь это и вижу, что и в самом деле нагорожено и наворочено… другого слова не подыщешь и не подберешь — «черт-те что».

Что было в действительности?

В действительности был лес, составлявший всю поэзию нашей городенской жизни. И был проект будущего храма, который собирались воздвигнуть на месте нашей маленькой церквушки на помин души какого-то помещика, который для этой цели и завещал во время оно весь этот благодатный лес. Проект будущего храма лежал у отца в киоте, под образами, он вынимал иногда его, расстилал на столе и рассматривал — высоченная колокольня и голубой купол с золотыми звездами. Поистине — Храм.

— Пап! — спросил я когда-то у своего отца. — А скоро ты строить его будешь?

— А тебе что?.. Очень хочется?

— Да нет. Это я так. Вообще, — смутился я.

Отец немного помолчал, провел рукой по плану, расправил загнувшиеся кое-где углы и вздохнул:

— Лес жалко… Ты понимаешь… Чтобы строить такую хоромину, нужны большие деньги. А для этого нужно продать лес. Это легко. Ну, тот же Арефьев его с руками оторвет, сведет и вывезет…

— И пней не оставит, — подсказал я.

— Ну, пни-то, пожалуй, останутся, а среди них этакое великолепие. А зачем?

Бутовый камень для фундамента давно уже был заготовлен и лежал, сложенный в штабеля, за кладбищем, А на лес у отца не поднималась рука, и стоял он, заповедный, среди окружающих его деревень. А в деревнях жили люди, мужики со своими хозяйственными нуждами — кому нужно одно бревно, а кому десять. Куда ехать? В попов лес.

Охранял лес церковный сторож, одинокий и сумрачный старик Абрам, заживо заготовивший себе гроб, «деревянный, — как он говорил, — тулуп», стоявший прислоненным к сторожке, в которой он жил. В обязанности его входило звонить в колокола, во время службы прислуживать в церкви и присматривать за лесом. И вот картина: Абрам этот приводит к отцу порубщика, и начинается «расправа».

Я уже говорил, что отец любил разные анекдоты и байки про архиереев, в том числе и про двух митрополитов — Филарета Мудрого и Филарета Милостивого.

Филарет Мудрый — это тот, который заковал религиозное учение в железную броню строгих церковных догматов. Эту догматику мы долбили в гимназии на уроках «закона божия» — по специальному учебнику под названием «Катехизис»: «Бог есть один, но троичен в лицах: бог-отец, бог-сын и бог — дух святой».

Что сие значило, объяснялось очень просто: «Тайна сия велика есть». И всю эту тарабарщину нужно было учить чуть ли не наизусть, и только упомянутые выше либеральность и снисходительность нашего «пастыря», отца Иоанна, смягчали для нас жесткость и неудобоваримость всей этой догматики.

А про Филарета Милостивого отец рассказал байку, очень напоминающую эпизод из студенческой жизни молодого Лобачевского, который проехал по городу Казани на корове и за это его привели на расправу к этому самому Филарету. И отец очень смешно изображал в действии эту «расправу». Сначала он дробно топотал на провинившегося и угрожающе произносил одно только слово: «Кавалерист!» Потом отходил в дальний угол и топал, как говорится, по второму заходу: «Я т-тебя, кавалерист!» Затем все повторялось по третьему разу и заканчивалось совсем грозно: «Пошел вон, кавалерист!»

Что-то в этом роде, в разных вариантах, происходило и у нас: отец топотал, кричал, грозил, порубщик падал на колени, умолял смилостивиться, обещал, что «отруби ему руки по локоть» — он забудет дорогу в церковный лес, и кончалось все примерно как у Филарета Милостивого.

А что «нагородил» я?

Тут и жестокий сторож с деревянной дубинкой, и жалкая бедная бабенка, да еще с девчонкой, и суровая расправа с ней, и мужицкий бунт, и контрреволюционный заговор у попа, и вовремя нагрянувшие работники ЧК, накрывшие заговорщиков, и расстрел на месте под зловещий шум осеннего леса, и обнажившаяся свежая, оплывшая могила среди воскресающей новой жизни.

Вот это действительно нагородил!

И я никак не был в обиде, а, наоборот, был благодарен моему другу за то, что он вовремя, так сказать, на эмбриональной стадии, помог мне разглядеть и преодолеть главный грех, грозящий писателю, — грех лжи, фальши и приспособленчества.


И еще одна тропка вела меня к большой, настоящей дороге в настоящую литературу.

Над громадами дремлющих башен,

За седыми стенами Кремля,

Всходит солнце всемирное наше,

И вселенская светит земля.

Мне до сих пор помнятся эти строки из учебной книги, по которой я занимался с ребятами в одной из групп Покровского приемника. И помню подпись под этими словами — Сергей Городецкий. И вдруг я узнаю через Наталью Васильевну, жену Каманина, что в Центральном доме работников просвещения, где она работала, существует литературный кружок, которым руководит он, Сергей Городецкий, тот самый, настоящий, известный поэт, связанный в свое время с Блоком и Бальмонтом, затем ставший литературным крестным отцом Сергея Есенина. А как я потом лично от него узнал, он в это время писал новый, ныне общепринятый текст к опере «Иван Сусанин».

С внутренним трепетом пришел я к нему в литературный кружок и долгое время просто прислушивался к ходу занятий. Понравилось. Работать у Сергея Митрофановича было интересно — чувствовался вкус, культурный диапазон, а главное — подкупающая и ободряющая доброжелательность по отношению к «будущим гениям», как он в шутку именовал нас, своих подопечных. С той же доброжелательностью он отнесся и ко мне, вынудив меня в конце концов нарушить молчание и показать то, что привело меня в его кружок. А привело меня следующее.

В летнее, отпускное время я с семьей иногда наведывался в свои родные медынские и городенские края и каким-то боком соприкасался с развертывающейся там жизнью. На этой основе у меня получился новый стихотворный опус, нечто вроде поэмы, под названием «Лебеда». Речь шла в ней об одной истории с деревенской кооперацией, истории, которую я якобы подслушал «в одной замызганной чайнухе», о том, как в эту кооперацию «попали люди-то не наши, а свои».

Вот если б все служили честно,

Кооперация была бы повсеместно.

А только, сват, в том и беда,

Что в нашем огороде завелася лебеда.

Такова, как говорится, преамбула, а дальше начинается анализ. Тут и сельский нэпман, «такой пройдоха, прямо дока», тут и «артист, фотограф, музыкант, а в общем деревенский франт», и «человек экстравагантный», тут и бывший комиссар, который «втемяшился» в это дело, «как коммунист рубаха», тут и авторское заключение:

Да, братцы, много лебеды

Затерлось, верно, к нам в ряды.

Но поросль молодая,

Могучая, живая

Растет.

И вместе с ней идет

Красивое, большое время,

Когда взвращенное, иное племя

Заселит матушку-землю,

Сведя на нет, совсем к нулю

Коренья злые лебеды,

Остатки рабства, нищеты.

Вот этот анализ и понравился Городецкому. Он пригласил меня к себе, и я бывал у него на квартире у тех самых седых стен Кремля, о которых он писал в своем стихотворении, напротив Исторического музея, и в этой квартире, кроме портретов Блока и Есенина, мне по своей необычности запомнилась ярко, красочно расписанная выходная дверь и по ней выполненная старинной славянской вязью надпись: «Уходя — уходи».

Я хорошо помню гортанный, слегка картавящий голос Сергея Митрофановича и общую схему его суждений о моей «Лебеде»:

— Это, конечно, не шедевр. Это явное подражание Демьяну Бедному со всеми его плюсами и еще более — минусами. Но что мне нравится, это не столько поэтические, сколько общелитературные качества — народность языка, знание деревенской жизни, яркие характеры и, при немудреном сюжете, острый анализ жизненных явлений. Тут что-то есть… А вы хотите попробовать этот сюжет в прозе?

Печатать эту «Лебеду» я и не пытался, об этом говорит рукописная первозданность ее внешнего вида, но оценка Городецкого была тем дополнительным толчком» который усиливал мои «литературные бредни».

Так все тропки вели к одному, постепенно назревавшему скачку.

Загрузка...