ГЛАВА ДЕВЯТАЯ КАК РОСЛА «МАРЬЯ»

К глухой алтайской деревне с выразительным названием Волчиха мы подъезжали, когда начал разыгрываться обычный, затянувшийся потом на неделю, сибирский буран. Деревня, горы, угадывающиеся вдалеке, дорога, хвост лошади — все постепенно тонуло в сплошной пелене стремительно несущегося снега. И вдруг сквозь эту пелену почувствовалось какое-то движение, неясные тени людей и среди них фигура женщины, в коротком ватнике, стоявшей на каком-то возвышении, по-видимому, на сугробе снега. В одной руке ее была лопата, а другую она простирала вперед и, очевидно, что-то кому-то кричала. Голоса ее я не слышал, лица не видел и вообще потом ее не встречал, я просто проехал мимо и спросил возницу — что здесь делается?

— Сложку перетягивают на другой участок, — ответил он. — Вовремя-то не обмолотили, вот теперь нагонять приходится.

Да, колхоз, отдавший почти всех мужчин фронту, не справился с уборкой, и хлеб ушел под снег. Но фронт требовал своего, и сюда, в Волчиху, пришел приказ Родины: обмолотить и сдать хлеб. И вот сложную молотилку, «сложку», отработавшую на одном участке, нужно перевести на другой: тянет ее трактор, а женщины расчищают ему дорогу.

Это было давно, в самый разгар Сталинградского сражения, — как немилосердно летит время! — но женщина с лопатой в руке, ее обвязанная платком голова и треплющееся по ветру платье до сих пор стоят у меня перед глазами. Из этого виде́ния родилась «Марья».

Я знал колхозную работу и раньше, видел женщин в этой работе, но это были будни. Теперь перед глазами возникло явление — образ и осветил все. В этой фигуре я сразу почувствовал все то бремя, которое легло на советскую женщину в годы войны, весь ее невыразимый никакими словами подвиг, всю ее незаметную, но такую покоряющую нравственную красоту, что я уже не мог не писать об этом. Мне хотелось воспеть, именно воспеть и именно ее — нашу русскую женщину, верную жену, мать, труженицу и гражданку, которой в труднейшие минуты жизни Родины приходилось решать сложнейшие общественные и нравственные вопросы.

И именно потому, что мне хотелось воспеть ее, я не разрешил своей Марье полюбить Дубкова, инвалида войны, своего постояльца. Драматургически это было так заманчиво: жена получила «похоронную» на мужа, вышла за другого, а потом вернулся муж. Какой сердцещипательный конфликт, кстати, использованный в одном нашумевшем романе того времени! Но он так снижал весь образ, настолько лишал его народной нравственной силы, что я не смог разрешить себе принять его. И читатели, надо сказать, все это поняли и оценили.

Над «Марьей» я работал семь лет. Я изъездил и исходил пешком десятки колхозов, читал лекции, помогал людям в работе, много бесед «по душам» провел в зимние вечера после бурных колхозных собраний, или в полевых станах во время обеденного перерыва, или в ожидании поезда на железнодорожных станциях, и везде, на каждом шагу я встречал эту многоликую «Марью».

Так зародилась и начала складываться у меня мысль о романе. Сначала все было Туманно, неясно: не было людей, не было точного сюжета, и лишь постепенно намечались в сознании образы героев. Лишь много позднее, когда я, уже после войны, поехал в колхоз, а за ним в другой, в третий, все стало заполняться живой плотью.

Откровенно говоря, был момент, когда я готов был изменить своей «Марье». В последний год войны, когда армия наша освобождала Польшу, я, вычитав у Герцена, как при подавлении польского восстания 1863 года ряд офицеров царской армии переходил на сторону восставших польских патриотов, очень заинтересовался этим как симптомом международного братства, возвещенного Мицкевичем, и весь этот год занимался изучением Польши и польских дел того времени. Но вот кончилась война, и я сразу же вспомнил о своей «Марье». После беседы в Союзе писателей я пошел в МК партии и встретил там полную поддержку.

— Вам Марья нужна? — пошутил принимавший меня товарищ. — Ну что ж, мы вас к Марье и пошлем.

Меня направили в колхоз, в котором председательствовала Марья Ивановна Зорина. Знакомство с ней во многом помогло мне осмыслить колхозную жизнь, но все-таки это была не та Марья, которую я искал. Она хорошо вела хозяйство и в тяжелых условиях военного времени удержала колхоз на высоте. Колхозники ее очень ценили, но… не любили. Бывает так в жизни. Она была энергична, хозяйственна, очень требовательна, даже придирчива и резковата, но в ней не было той душевности, человечности, без которой, на мой взгляд, не может быть советского руководителя. Руководитель советского хозяйства — прежде всего руководитель коллектива людей. Он — руководитель, но в то же время он и член коллектива — на то и колхоз. Он идет впереди, но при всем этом всегда должен быть с народом, и только тогда народ идет за ним сознательно и охотно, плечо к плечу.

Этой черты, этой демократичности не было у той Марьи Ивановны. От нее я взял ее хозяйственность, распорядительность, решительность, организационную хватку. Другие черты, необходимые для того типа руководителя, для того идеала, который я себе составил, я брал у других — у Ивана Степановича Егорова, председателя дмитровского колхоза «Победа», у М. А. Домахиной (Горьковская область), Е. А. Лепешовой (Владимирская область), А. М. Глашкиной (Тульская область) и многих других.

Было ли это идеализацией или лакировкой, как могут теперь сказать, оценивая «Марью» сквозь толщу прошедших годов? На мой взгляд, нет. Это сделано было не в угоду и угождению времени, а естественно вытекало из того эмоционального всплеска, полученного в ту памятную встречу в алтайском селе Волчиха, когда мне захотелось воспеть ту безымянную и обобщенную, промелькнувшую в буране событий русскую Марью. Одним словом, это была типизация, когда мысль автора, логически развивая эмоциональный заряд, отбирает рассеянные в живой жизни черты и черточки и, группируя их, объединяет и цементирует своим пониманием образа.

Тем же методом типизации, но с диаметрально противоположным и тоже вытекающим из опыта авторским отношением, был создан и образ пьяницы и безобразника Порхачева, председателя колхоза, в борьбу с которым не по капризу автора, а по логике событий и характеров вступила Марья.

Во время работы над романом мне пришлось видеть все. Я видел изумительных по своей внутренней красоте людей — волевых, кристально чистых, точно светящихся изнутри; видел рядовых колхозников, стремящихся стать «государственными людьми». И в то же время видел всяческую дрянь и гниль, подчиняющую все своим корыстным, часто низменным интересам; я видел полную, безграничную и непоколебимую веру в колхоз, в его возможности и силы, и видел растерянность, неверие, даже уныние перед трудностями и сложностями жизни.

…Правление передового колхоза, кабинет председателя, на стене распласталось переходящее Красное знамя, под знаменем сидит ОН, владыка колхоза. На моих глазах, не стесняясь моим присутствием, он берет не угодившего чем-то ему колхозника за шиворот и собственноручно выталкивает его в дверь, — я буду помнить это до конца дней.

…Не могу забыть и парторга другого колхоза, старика в синих бумажных штанах. На каких-то задворках, оглядываясь, как бы кто не заметил, он рассказывал мне, заезжему писателю, о проделках своего владыки. А колхоз был славный и организован был в первые годы советской власти еще как коммуна, организован был пришедшими «до дому» моряками-балтийцам и и назывался святым именем «Аврора», и он, этот парторг, был одним из его организаторов. А теперь он оглядывается и дрожит перед колхозным сатрапом.

…А как забыть потрясающий пример житейской и политической пошлости не где-нибудь в «тьмутаракани», а в столичной Московской области уже после войны?

Роман «Марья» шел к завершению, а одной из кульминаций его было строительство межколхозной электростанции. Для тех лет это было новшество, о котором в то время много писалось в газетах, и я решил использовать его в «Марье». Значит, нужно посмотреть, как это выглядит в жизни. И прослышав, что в таком-то колхозе такого-то района идет строительство подобной станции, я поехал в этот район. А в районе происходило в этот день собрание партийно-хозяйственного актива. На собрании присутствовал, и выступал, и горячо за что-то ратовал, и к чему-то призывал председатель как раз того самого колхоза, куда я держал путь, — молодой и осанистый, в самой силе мужчина, у которого эта сила, как говорится, из всех пор перла.

— Вот с ним и поедете, — сказал мне секретарь райкома.

Ехали мы на грузовике — «хозяин» в кабине, а «народ», в том числе и я, — в открытом кузове. Дело было в июле, и где-то в пути, в лесочке, на берегу речки, в красивом уголке, машина остановилась — привал. Привал этот затянулся на целый час. Люди купались, выпивали и терпеливо ожидали, я в конце концов не выдержал и кого-то спросил: «Чего мы ждем?»

Ответом была чья-то многозначительная ухмылка и — шепотом — столь же многозначительный ответ:

— Хозяина ждем… С милкой своей в особое местечко пошли. Натешатся — придут.

И действительно, через какое-то время пришли — сначала она, пунцовая, с мокрыми волосами, и как ни в чем не бывало стала усаживаться среди других девчат, тщетно стараясь полуулыбкой прикрыть свой стыд; потом — он, дымя папироской, тоже будто так и надо, сел в шоферскую кабину и кинул:

— Поехали!

И таким пакостникам, подумалось мне, предоставляют трибуну, позволяют, а то и «поручают» говорить высокие и святые слова, «мобилизующие» призывы и заверения. И хлопают!

Какое растление души! И какая сила должна быть в народе, чтобы уберечь в себе что-то действительно святое и незыблемое! Какой запас прочности!

Но этот запас был. И несла его Марья и ей подобные, чистые.

Одним словом, я видел, что в деревне идет глухая, но напряженная внутренняя борьба сил утверждающих и сил разрушающих. Вопроса о том, на чью сторону стать, для меня не существовало. Вопрос был в другом: как и чем поддержать социалистическое начало в жизни нашей деревни? И тогда встал вопрос о Порхачеве.

Порхачевых я видел во многих обличьях, и во всех обличьях они представлялись мне носителями зла, потому что я видел, как мучаются и как борются с ними честные люди колхозной деревни. А что может сделать писатель со своим скрипучим перышком для поборения зла? Изобличить его, вскрыть его и человеческую и общественную сущность и в этом двуединстве показать ее читателю. Это я считал своим гражданским и писательским долгом. Отсюда — жизненно и логически неминуемое столкновение двух главных фигур романа, Марьи и Порхачева.

Так постепенно складывалась у меня центральная тема романа — проблема руководства колхозом, а говоря расширительно, проблема руководства вообще.

С наибольшей полнотой эта «расширительная проблема» развита в главе «Возрождение», и я не могу удержаться от того, чтобы не остановиться на ней подробнее, потому что глава эта глубоко синтетическая, она вся как будто бы выдуманная и в то же время вполне реалистическая, почти документальная, основанная и на конкретных, до ощутимости, впечатлениях, и на официальных материалах, которыми снабжали меня товарищи, работавшие в Совете по делам колхозов.

А кстати, когда я эту главу, вчерне еще, прочитал своему другу, тому самому Феде Каманину, он сказал:

— Ты что? С ума сошел? Разве это пройдет?

— А посмотрим, — ответил я. — Испортить всегда можно. А чем черт не шутит, когда бог спит.

Но бог не спал.

Говорится в этой главе о том, как Марья поехала по делам в один из соседних колхозов, председателя не застала, а разговорилась с приветливой и умной, словоохотливой женщиной, тетей Шурой, и та стала делиться с нею своими болями, что раньше жили они не хуже добрых людей, а теперь «вот оплошал колхоз. Что ж тут говорить? Погас колхоз».

«— Отчего ж погас-то? — спросила Марья.

— Да я уж и не знаю, ясынька ты моя. Мы и сами иной раз подумаем. Поглядим на вас и подумаем, сумежно мы с вами живем, а жизнь разная… У хорошей хозяйки все идет, у плохой — ничего не вяжется. А первое дело, я считаю, председатели часто меняются — не успеет вожжи пересчитать, а их уже сдавать надобно.

— А отчего меняются? — добивалась Марья, которой хотелось до конца разгадать всю механику упадка колхоза.

— Седой их знает! — ответила тетя Шура. — То он нам не нравится, то мы ему не нравимся. Всякие люди-то бывают. То хапун попадется, то какой нескладный. Председатели-то приходят и уходят, а мы все тут остаемся. Всяких видели. Был у нас старикашка один — тот все ошибиться боялся. Только и твердит, бывало: не отставай и вперед не забегай, никогда не ошибешься… А другой был — у того своя поговорка, солдатская: «Все в порядке, носки и пятки». Тот все вперед забежать норовил, уж больно старался перестараться, хотелось и самому выхвалиться. Выступать начнет: я да я! Только и слышно! Вся жизнь-то, послушать, пупом на нем выперла. А от района бумажкой прикрывался. Уж мудрил, мудрил… А все отчего? Себя высоко поставил. Хозяина забыл. С народом обращения не было. Только и слышишь: вы — лодыри! Несознательная масса! А какая мы масса? Народ как народ… А ведь мы тоже хозяева. Мы хозяева-то! И еще один враг у колхозника есть, — подумав добавила тетя Шура. — Всяк его видит, да никто не обидит, потому он сам всех забижает. Поллитра зеленая. Опять же не то плохо, что председатель пьет, а то, что меры не знает и вокруг него бражка собирается. А уж как переплетутся все, перемажутся, тут их и сам шут не разберет.

— Неужто у вас все председатели такие? — усомнилась Марья.

— Зачем все? Были и хорошие. Есть, матушка моя, и хорошие люди на свете. Чего бога гневить? К примеру, теперешний наш председатель, Алексей Калистратыч. Ничего плохого про него не скажешь. Хоть и не принял его спервоначалу народ, а ничего не скажешь — самостоятельный мужик.

— А отчего ж его народ сначала не принял? — допытывалась Марья.

— И не говори, драгоценная! Седой сам тут не разберется. А больше всего, я считаю, этот самый пожарный начальник виноват.

— Какой пожарный начальник?

— Да наш, районный, родимец его принес».

И вот как дальше тетя Шура описывает эту сцену:

«— Приехал к нам этот пожарный начальник, значит, на собрание. Ему бы нужно было благонько да тихонько рассказать все народу о новом председателе, которого рекомендует: кто он да что он. А он, значит, и начал: я предлагаю да я предлагаю, все свое да свое, а сам кулаком по столу да из лица сурьезный такой. А колхозники теперь знаешь какие. Их криком-то не больно возьмешь. Не хотим и не хотим!

— Ну-ну! — не терпелось Марье.

— Ну что ж? Отодвинул он нашего дядю Степана, какого мы председателем собрания выбирали, и давай голосовать. Семь раз ставил на голосование, — никто руки не поднимает. А под конец… «Кто, говорит, против? Нету? Принято единогласно. Собрание закрыто». И пошел. И дверью хлопнул. Посидели колхозники, помолчали, а потом уборщица и говорит: «Что ж, мужики? Чего без толку сидеть? Светать скоро будет, а мне еще контору подметать. Во насорили-то!»

— Подожди, тетя Шура! — усомнилась Марья. — А не напутала ты чего-нибудь?

— Нет, шелковая ты моя, ничего не напутала. Сказывают теперь, что выгнали того начальника. И правильно, я скажу, что выгнали! Районный человек должен обхождение с людьми иметь. А этот… Нет! Да разве такого барбоса, что на людей бросается, можно держать? Вот так Алексей Калистратович и стал у нас председателем. Только веры у народа в него еще мало… Ты говоришь — хороший. Ему тоже трудно, хорошему-то! Ему все переламывать нужно. Тут тоже геройство требуется. Потому от каждого прохвоста корешки остаются. Им порядок не нужен, на порядке они ничем не попользуются. Вот они и мутят воду. Телега трынь-брынь, колеса курлы-мурлы, а лошади ни туды ни сюды — вот что им требуется.

— А народ? — спросила Марья.

— Народ-то? — в умных глазах тети Шуры блеснула грусть. — Коль на то пошло… Что ж. Прямо скажу. Разобиделся народ! Те по грибы, а мы по ягоды. Соберемся на работу, ну и сядем, обсуживаем, как наш председатель плохо руководит. Ну, а мы, значит, ему помогаем. Пока обсудили — обед. А после обеда и приниматься некогда. Ан день и прошел. Ни дела, ни покоя. Вздохнешь покрепче… А работать-то хочется! Трудиться дюже люблю! Не трудиться — не жить!

— Каковы сами, таковы и сани! — вздохнула Марья. — Вот государство и дожидайся.

Тут только стала ясна ей полная мера вреда, который причиняется «таковским» руководительством. Точно ржа, начинает разъедать души людей обида и неверие, уныние и равнодушие. Появляются «мы» и «они» — злая граница, за которой исчезает правда.

— А люди… — что-то еще хотела сказать тетя Шура, но Марья уже не могла.

— Люди? — вскипела она. — Какие это люди? Хоть в пень колотить да день проводить — разве это люди? Пускай все снегом запорошит, завалит, а в поле не выйду из-за какого-то там обормота, который колеса спьяну растерял! Люди!.. Люди, я считаю, это те, кто в хорошее верит, кто стоит и не отступается. А кто, как курица, перед всякой пакостью сторонится, дорогу освобождает, это… это люди тоже таковские!»

…Не могу не упомянуть попутно и еще один, более крупный барьер, который пришлось преодолеть при решении проблемы руководства. Это — образ председателя колхоза Порхачева, пьяницы и безобразника, против которого восстала и которого сменила на этом посту Марья.

— Ведь он же член партии, — сказали мне. — Его придется и из партии исключать.

— А что из этого?

— Ну все-таки!

— Знаете что?.. — вскипел я. — Как хотите, тогда я ставлю вопрос о книге…

— Да нет! Зачем же? Ну все-таки как-то получше.

— Получше? — давайте искать, как получше. Но от Порхачева я не откажусь.


Когда работа над первой книгой романа, посвященной годам войны, была наполовину закончена, я почувствовал настоятельную потребность проверить себя и еще раз подкрепить жизнью свое представление о том, что я пишу. Я поехал в Краснохолмский район Калининской области, где райком организовал для меня в трех колхозах читки написанных глав романа.

Я никогда не забуду, например, вечера, проведенные в колхозе «Красная Русь». Правление колхоза битком набито народом. Люди сидят на лавках и прямо на полу, от стола до самого порога, и, под аккомпанемент посвистывающей за окном вьюги, в течение трех вечеров подряд слушают повесть о Марье. И не просто слушают: то слышатся всхлипывания женщин, то раздается смех, то реплики: «Правильная женщина!», «Молодец — себя уберегла!».

Это дает уверенность: значит, доходит до сердца человеческого, значит, правильно я рисую свою Марью, люди ее понимают.

А когда я читаю о Порхачеве, вдруг раздается возглас: «Да ведь это же наш Белоусов!» Посыпались рассказы об этом самом Белоусове, тоже едва не погубившем колхоз, и о том, как ему дала бой рядовая колхозница, женщина чистейшей души, Александра Николаевна Коршунова, и как потом сменила Белоусова на посту председателя Прасковья Ивановна Шилова. Именно ей принадлежат слова, являющиеся вершиной духовного роста Марьи: «Государственным нужно быть человеком». В ней, а позднее также в лице П. В. Великановой, М. Е. Копыловой, А. А. Гавриловой, Героя Социалистического Труда А. М. Глашкиной я получил жизненное подтверждение того образа советской женщины, который рисовался моему воображению, и я уверенно стал заканчивать работу над первой книгой романа, как говорится, подводить дом под крышу.

Но еще во время читки в колхозе «Красная Русь» слушатели очень интересовались дальнейшей судьбой героев романа, и прежде всего Марьи.

— А как же Семен-то? Придет он или не придет? — спрашивали женщины.

— Не знаю, — ответил я. — Еще неизвестно.

— Пусть придет! Марья баба хорошая, ее порадовать нужно.

Я согласился с ними, и так мы порешили, что Семен, муж Марьи, благополучно вернется с фронта. Но после этого возник другой вопрос:

— А как же тогда Марье быть? Останется она председателем или уйдет Семена обиходить?

В тот раз мы этот вопрос не решили.

Я писал книгу о подвиге женщины в годы Отечественной войны и о послевоенных годах, честно говоря, не думал. Но через какое-то время в другом колхозе («Победа» Тульской области) при такой же читке, когда уже определилось, что Семен вернулся, был задан тот же вопрос:

— А как же теперь Марья с Семеном жить будет?

— А как по-вашему? — спросил я в свою очередь.

И начались споры, горячие и страстные. В них сказались разные точки зрения, направления и оттенки мыслей, разные нравственные оценки и разная глубина человеческих переживаний. Тогда поднялась девушка, член звена высокого урожая свеклы, и сказала:

— А по-моему, Марья должна остаться председателем и колхоз ее должен стать передовым.

Мысль читателей, мысль народа, перешагнувшего через точку, которую собирался поставить писатель, помогла ему расширить и до конца осмыслить тему.


Кстати, с этим полностью перекликалась статья преждевременно ушедшего из жизни очень тонкого критика А. Н. Макарова по поводу первой части «Марьи», опубликованной в «Новом мире» за 1947 год, — «Заявка на большую тему».

Разработке этой темы и были посвящены вторая и третья части романа. Женщинам, прошедшим сквозь огневую закалку войны, теперь, в послевоенные годы, нужно решать ряд важных и личных, семейных и общественных вопросов. Нужно было расти дальше, нужно было сочетать личное и общественное, отстоять себя и в своем лице достоинство советской женщины, ее способность разрешать большие и хозяйственные, и политические, и нравственные проблемы, вставшие перед страной. По этому пути и пошла Марья.

А Семен?

Уходя на фронт, он оставил жену-хозяйку, хлопотавшую у печки. На том зиждилась жизнь: муж работает — жена дом вяжет.

А теперь? К чему он пришел и что он нашел?

Она, Марья, — общественный деятель, «государственный человек», а он — «Марьин муж», можно сказать, никто. Это он-то, фронтовик и по характеру совсем не простой, а очень даже «суковатый мужик».

И началось: то не так и это не этак, все шло враскос, грозило полным развалом, и вот уже Марья под горячую руку бросает ему: «Не мешай ты мне, Семен! Не мешай!» «Знать, по судьбе нашей борона прошлась», — по-старому, по-крестьянски думает и мучается Семен, но тут на помощь ему приходит новый опыт, нравственный опыт войны.

«В эту войну словно заново рождались люди, рождались сразу и сразу же удивляли всех, кто видел их и знал до этого. Лежали в душе человека пласты, а под ними — скрытые воды. Но вот сдвинулись пласты, и забил ключ, его не закидаешь никакими кирпичами, и человек идет на геройство. Все это видел Семен, сначала удивлялся, а потом и удивляться перестал. Так почему же он удивился этому в Марье? И почему захотелось ему закидать, заглушить забивший в ее душе ключ?»

Одним словом, нужно было искать новые пути жизни и утверждения себя в ней. И Семен выбрал путь хлебороба, вдумчивого, въедливого, борющегося за урожай, за плодовитость земли.

И вот когда я думал и мучился над всем этим, мне вдруг блеснула искра.

В газете было опубликовано постановление правительства о присвоении звания Героя Социалистического Труда колхозникам, добившимся высоких урожаев. Список был большой — кажется, двадцать человек в разных областях и районах страны. Из этого списка мне бросились в глаза два колхоза из одного Богдановичского района Свердловской области. Два Героя в одном районе — еду туда! Иду в редакцию «Правды», предлагаю свои услуги и получаю командировку. Красота!

А на месте оказывается еще лучше: два колхоза с «героями» — совсем рядышком, через небольшой ложок, соседи. Но какие же они разные, эти соседи.


…Рубцов Александр Ильич, из колхоза «Колос». Внешне он совсем другой, чем тот, каким я видел его на газетной фотографии.

Там он был бритый, сухощавый и действительно несколько суровый или, во всяком случае, официальный — с орденом, медалью и только что полученной звездочкой Героя Социалистического Труда. Побрился он тогда, по его словам, по двум причинам: сначала выдавал замуж племянницу и по этому случаю решил примолодиться, а потом получал высокую награду. Теперь все эти неожиданные события прошли, и передо мною — обычный крестьянин, старик с мясистым носом, паутиной морщин, опутавших его лицо, и с небольшой, но окладистой белой бородою.

— Сколько ни молодись, а годы ушли, никуда не денешься, — не то с горечью, не то с иронией шутит он сам над собою.

Но едва он узнал, что перед ним корреспондент «Правды», сразу взмолился:

— Товарищ корреспондент! А как бы сделать, чтобы снять с меня это геройство? А?

— То есть как? — удивился я.

— Ну какой я герой? Мужик как мужик. А ко мне вон парень уж из института какого-то приехал, опыт изучать. А что я ему скажу? Какой у меня опыт?

— Как какой? — возражаю я. — Недаром же вам Героя дали?

— Да ведь как получилось-то с этим геройством? Товарищ корреспондент!

И он рассказывает историю того, как это получилось. Было здесь, на этом участке, во время войны подсобное хозяйство какой-то крупной организации, которая без меры и счета навозила сюда разных удобрений, вот оно и сказалось. А когда война кончилась, подсобное хозяйство ликвидировалось и этот удобренный, а может, даже перекормленный участок попал в руки звена Александра Ильича.

— Вот оно и все геройство! — говорит он. — Не заслужил я его. А перед людьми совестно: за что?

Но вот мы идем с ним по полям. Я смотрю на его морщины, на белые волосы, прикрытые выцветшей на солнце кепкой, на согбенную спину и вижу: да, старик! Шестьдесят пять лет. Действительно, никуда не денешься — старик. Но он идет ровной, прямой походкой. Потом присаживается на корточки и большими узловатыми руками уходит глубоко в землю, приподнимая ее, черную, лоснящуюся, рассыпающуюся на мелкие, сдобные комочки.

— Посмотрим, — многозначительно говорит он и пытливо всматривается в раскрывающуюся перед нами жизнь земли. — Видишь, какая корневая система проворная! — замечает он, разминая пальцами комочки и обнажая белые разветвленные корешки растений. — Это овес… Это — тоже овес. А это — овсюг, полетай. В пшенице его легко узнать, та — цветом голубее. В ячмене тоже перо другое. А от овса различить — трудное дело. Только по зерну-матке узнаешь.

Овсюг — самый злой недруг хлебопашца в этих краях. Раньше — старики говорят — его и знать не знали. А в засуху 1891 года привезли семена откуда-то со стороны, а вместе с ними завезли и овсюг, и с того времени, уже больше полсотни лет, воюют с ним: головню вывели, полынь почти вывели, а овсюг до сих пор непрошеным гостем является на колхозные поля.

Александр Ильич говорит о нем с особой неприязнью, даже враждебностью в голосе, как об очень коварном и подлом существе. Он знает все его повадки и хитрости. Овсюг созревает на две недели раньше хлеба и осыпается, засоряя землю. Он проходит непереваренным через кишечник животных и возвращается в землю вместе с навозом. Он годами может лежать в почве на любой глубине, ожидая, когда его поднимут наверх, в слой прорастания. Он может прийти с полой водой. Он сам ходит в воде, перебирая усиками.

— А вот вам на факте! — говорит Александр Ильич, показывая на ярко зеленеющую, неправильной формы, луговину, омывающую два больших, полуистлевших березовых пня. — Сюда весной хлынула вода, прошла тут, там и остановилась. И вот видите: точно посеяно что-то. Это овсюг. С водой пришел, нехристь.

С такой ненавистью он говорит и о других сорняках — об осоте, пырее. Потом нагибается и поднимает корешок полыни. Он срезан плугом, изуродован, выдернут из земли и лежит сверху, на сухих, неприветливых комьях, и все-таки пустил корешки и уже раскрыл серо-зеленые розетки листьев.

— Вот тварь какая! — говорит Александр Ильич, рассматривая это упорное, злое существо.

Так мы идем, копаемся в земле и беседуем. Много из того, что рассказывает он, мне знакомо, другое я узнаю впервые, но меня интересует эта большая пытливость, эта любовь и пристальное внимание к земле, к растению, к их жизни и взаимоотношениям. Затем мы сидим на куче прошлогодней соломы, отдыхаем, и Александр Ильич рассказывает свой «корень рождения»: средняя крестьянская семья, хлеборобы, отец рано умер, и Александр Ильич сначала жил с братьями, работал. Много лет отняли войны — первая германская, потом гражданская, а по окончании их он сел на землю, и с тех пор — на земле.

— Природен к этому, потому — хлеб основа всему, все государство этим живет. А если я к этому природен, меня от этого не оторвешь. Кто к чему прильнет. Так и я — с порождения заражен сельским хозяйством. Закаленный хлебороб.

Я слушаю Александра Ильича и думаю о природе его «геройства». А подлинное «геройство» его в этой природности его крестьянского таланта, в любви к земле и беспокойстве за ее будущее, потому что во главе колхоза стоит слабый, безынициативный, но грубый и не любимый всеми человек. А потому, говорит Александр Ильич, «и из молодого народа многие ни к чему не прилипают, ни к земле, ни к хозяйству, и удивляешься: как они жить думают? А ведь отцовский живот — не живот, когда свой наживете — будет живот».

«Таких старичков бы десяток на колхоз, глядишь, дело-то и пошло бы», — говорят о нем люди.

На другой день я пошел через ложок в соседний колхоз, к другому Герою.

Я узнал его сразу по большой и броской фотографии, которую перед отъездом видел на яркой глянцевитой обложке «Огонька» во всю ее красу. Это — прежде всего борода, пышная, богатейшая, совершенно классическая борода, этакое растительное буйство природы, заполнившей все лицо, где только можно, и из нее, как из сибирской глухой тайги, выглядывают зоркие, жуликоватые, хитрющие, но умные глаза. Он понимает, кажется, все: и что хотят от него, и что хочет он сам для себя, и как это связать, увязать в один только ему одному известный, замысловатый узел — что нужно обойти и как обойти, кого нужно «объегорить», чтобы добиться своего, потаенного, скрытого в этой дремучей заросли, и чтобы остаться неразгаданным, как неразгаданной кажется не то улыбка, не то усмешка, не то ухмылка, прикрывающая все это искуснейшее хитросплетение настораживающих непонятностей.

Это чувство внутренней настороженности, рожденное во мне фотографией в «Огоньке», не исчезло, когда я встретил моего «героя» в натуре. Наоборот, усилилось — от того, как он много говорил о себе, как он держался с другими, с девушками-колхозницами, членами своего звена, как они держались с ним, от тех тонкостей, которые бывают иной раз важнее самого явного. По полям он не пошел, а повел меня к «показательному», как он выразился, участку. Участок этот представлял из себя сравнительно небольшую клетку земли, на которой весь дерн был снят и аккуратными кирпичиками сложен вокруг этой клетки в виде барьера. А середина, лишенная, таким образом, всего гумуса, была мельчайшим образом, до пыли, измельчена, и из нее пробивались какие-то росточки.

Все это было настолько агрономически неграмотно и явно рассчитано на показуху, что я не мог не высказать ему этого. Но «герой» мой был явно непробиваем, особенно, видимо, теперь, когда он оказался на самой верхней высоте деревенского мира, — он только смотрел на меня своими хитрыми глазами и ухмылялся.

А в заключение, выбрав удобную минуту, ко мне обратился колхозный завхоз:

— Товарищ корреспондент. Как же нам теперь быть? Ведь мы на него хотели подавать в суд.

— Ка-ак?

— Он украл у нас большой колхозный ларь. А как же теперь? Разве Героя тронешь?

…Ну что можно было написать об этих «героях»? Я ничего и не написал. Я пришел в редакцию и откровенно рассказал все, что видел. В ответ было недоуменное пожатие плечей — мне не поверили. А потом по моим следам был послан другой человек, для проверки. Результатом был его очерк опять-таки только о Рубцове, очень простой и пресный очерк, как о простом старике хлеборобе — кем он и был в действительности, — без всякого упоминания о том высоком звании, носителем которого он стал вопреки своей собственной совести. А о том, втором, разрекламированном на всю страну «герое», с шикарной бородой и классической бессовестностью, вообще не было сказано ни слова — совесть не позволила.

Значит, мое понимание всей этой ситуации оказалось правильным: дана идея, к которой нужно было подобрать людей, и бюрократический аппарат постарался это сделать, но сделал это, в силу своей сущности, бюрократически.

Однако идея была правильная — пробуждение внутренних сил, выявление героического начала в сельскохозяйственном труде. Эту идею я принял для моего Семена, живущего «на взлете». И в этом милом старике, Александре Ильиче Рубцове, я увидел внутреннюю, психологическую основу образа «закаленного хлебороба, зараженного сельским хозяйством». А попутное знакомство с сортоиспытательным участком и прекрасным агрономом Петром Михайловичем, работавшим там, подсказало развитие этой старокрестьянской «мужицкой» основы, может быть даже подосновы, в ее современном, научном направлении.


Так, сложными путями, пришлось мне творчески создавать образ Семена, идущего в ногу с Марьей. Не скажу, что мне все и во всем это удалось — получился, на мой взгляд, некоторый перебор, особенно в третьей части, по линии чисто хозяйственных, крестьянских задач и усилий, приведших его в конце концов к «геройству».

Дело ведь не в одних заботах и тяготах и даже не только в проблемах. В художественном произведении важен эмоциональный настрой, отношение писателя к этим самым тяготам и проблемам, любовь и ненависть.

Поясню это примером. В «Марье» есть нежно любимый мною образ девушки, представительницы той части женского населения военных лет, которую можно назвать тоже своего рода жертвой войны. Безмужние и бессемейные, эти не успевшие выйти замуж девчата стали «рабочими пчелками», основной рабочей силой в колхозах военных лет с невеселой и безнадежной перспективой остаться, как это в народе говорится, «вековухами».

К одной из них, очень скромной и работящей девушке, оставшейся со стариком отцом, мне удалось близко присмотреться. Звали ее Любой, и в откровенном разговоре она как-то с грустью сказала:

— Работаешь и работаешь, а счастья-то нет.

Мне стало жалко и ее и всех обездоленных ее сверстниц, и мне захотелось порадовать их, дать им луч надежды: ничего, мол, не потеряно и, если сохранить душу, счастье тебя найдет. И вот я силой своего авторского права переименовал ее в Наташу, дал ей хорошую, тонкую душу, женил на ней Андрея, вернувшегося с фронта, первого, как говорится, парня на деревне, и «устроил» им счастливую жизнь. Что это — лакировка? Нет, это желание поддержать дух человеческий — пусть порадуются!

Пусть радуются и живут люди — вот тот эмоциональный финал, которым завершается развитие Марьи.

«Земля для блага дана человеку, и многих она может порадовать. Надо только, чтобы не лежал человек мертвым камнем на земле… И сами-то мы к коммунизму с чистой душой прийти должны. А то иной говорит о коммунизме, а сам, как волк в сказке, хвостом к проруби примерз… Он ведь отовсюду строится, коммунизм-то, и снаружи и изнутри. Я так думаю».

Это говорит Марья на последних страницах романа. Это уже не та баба в ватнике и с лопатой в руках, из которой она выросла:

«Она сидела, крепкая, полная зрелой здоровой красоты — румяные щеки, белым инеем подернутые брови и выбившиеся пряди волос. А кругом — снег, и ослепительные блёстки, и голубая высь, и придорожная березка, серебряная, сквозная, уходила в эту высь, точно призрачная, озаренная солнцем».

«Это лакировка!» — сказал на это, вернее, написал через 25 лет молодой критик, не нюхавший того времени, его проблем, тягот и радостей.

Нет, это не лакировка! Идеализация? Может быть. С этим согласен. Как символическая птица-тройка, завершающая щемящую тоску и скрытый гнев гоголевских «Мертвых душ». Ведь жил-то я и писал свою «Марью» в атмосфере своей эпохи, той суровой и во многом жестокой эпохи. Видел я и раскрытые, точно ребра полуободранной лошади, крыши сараев, солома с которых пошла на корм скоту. Видел и опухших от недоедания людей, вместо хлеба ел и «макуху», жизнеопасный для человека жмых из подсолнуха.

Видел — сам, своими глазами, — видел и то, как трое ребят, забившись на русскую, добрую русскую печь, на которой когда-то старики залечивали свои «болести», а теперь ребята дрожали и плакали от холода, потому что в этой безлесной стороне ее топили всегда соломой, а солома стала колхозной и каждую вязанку ее нужно было выпрашивать, а в поле стояли заповедные стога, которые по весне — случалось и так — сжигали, чтобы освободить землю под пашню. И я знаю случай, когда женщина, солдатка, была осуждена за вязанку соломы.

Время было суровое, порою жестокое, и по трудностям своим и по тяготам. А это не одно и то же. От трудностей у русского человека есть одно привычное и испытанное средство — подтянуть ремешок. Но когда душу обременяют непонятности и несправедливости — это тяготы, для которых нужны другие решения.

Одним словом, было все — и трудности, и тяготы, были беззакония, пакости и непотребства, творимые разными Порхачевыми и Коребиными, но были и чистые, светлые души, труженицы и подвижницы, и Марьи, и другие, безымянные, но достойные быть воплощенными в медь и мрамор монументов. И это о них, много позже, на Шестом съезде писателей, произнес Федор Абрамов свое вдохновенное слово:

«Ведь это она, русская баба, своей сверхчеловеческой работой еще в сорок первом году открыла второй фронт. А как, какой мерой измерить подвиг все той же русской бабы в послевоенную пору, когда она, зачастую сама голодная, раздетая и разутая, кормила и одевала страну, с истинным терпением и безропотностью русской крестьянки несла свой тяжкий крест вдовы-солдатки, матери погибших на войне сыновей!.. И мы должны осмыслить и удержать их духовный опыт, те нравственные силы, которые не дали пропасть России в годы самых тяжких испытаний. Малограмотные и чересчур доверчивые, порой граждански невоспитанные, но какие душевные россыпи, какой душевный свет! Бесконечная самоотверженность, обостренная русская совесть, любовь к труду, к земле и ко всему живому — всего не перечислишь».

Да! Все это было.

А литературу нельзя строить только на мелком и обыденном и тем более на низком и низменном. Без возвышенного нет искусства, как нет без него и жизни. Всегда, даже в самые мрачные периоды человеческой истории, оно, это возвышенное, было, пусть порой только теплилось, но все же было, жило, а то и разгоралось — и чем мрачнее, тем, может быть, ярче — в пламя и всегда находило свое отражение в искусстве, душе человечества. Оно дает воздух книге, перспективу — читателю, а писателю — силу и право на критику: с высоты положительного можно критиковать все, что необходимо критиковать, чтобы преодолеть злое и утвердить доброе начало жизни.

Загрузка...