МЕЖДУГЛАВИЕ ЧЕТВЕРТОЕ СТОН ДУШИ

«Только что отгремел салют. Занят район Мазурских озер. Там генерал Самсонов осенью четырнадцатого года погубил целую армию и уложил себя красивым выстрелом в висок. Теперь в какие-нибудь несколько дней наши войска подошли к Кенигсбергу. Величественно и неукротимо идет наш народ — разгневанный народ — на своего оскорбителя, на своего давнего врага, идет, как судьба.

Мне представляется море, прибой. Одна за другой, одна за другой идут на берег волны и, шурша, откатываются назад. Но вот наступает момент: где-то и почему-то накапливается большая, особая волна. Она идет, зловеще переливаясь на солнце, она подтягивает под себя, от берега, воду, песок, гальки, камни, все, что можно от него взять, а потом вдруг вырастает стеною, как ставшая на дыбы львица, и, сверкнув белым гребнем, опрокидывается вдруг и несется в каком-то неистовстве, в бешенстве, гремя и швыряясь камнями и дымясь миллиардами брызг.

Да простится мне эта красивость, но именно такую, вставшую на дыбы, львицу напоминает мне сейчас наша армия».

Это из записей того времени.

Хотя стыдно, может быть, писать мне эти возвышенные слова, мне, не принявшему непосредственного участия в этом великом походе.

А может быть, и нет. Не знаю. Вины моей я за собой не чувствую. Я не прятался, не уклонялся, не притворялся, я жил и действовал как рядовой гражданин, по законам этого, моего, вставшего на дыбы государства, по его державной воле. Им я был освобожден от войсковой службы по физической непригодности еще в горячем 1919 году, в самый первый советский призыв в Красную Армию, шедшую на смену Красной гвардии, и так, по сути дела, всю жизнь проходил в «белобилетниках».

Правда, после знаменитой обращенной к народу сталинской речи от 3 июля 1941 года я записался в народное ополчение, но пробыл в нем только три дня, а потом, при ближайшем знакомстве с личным составом, наше ополченское командование меня забраковало.

— Нам нужны бойцы, а вы… Простите! У нас вы будете балластом, — сказали мне. — Война предстоит большая, она вам место найдет.

А потом… я не знаю, как это забыть? Да и можно ли? Да и нужно ли? Тот, сорок первый, даже точно — 16 октября, день, начавшийся самой лаконичной за все время войны утренней сводкой: «Положение на Западном фронте ухудшилось». И… растерянность, а у кого-то, может, и озлобленности «Бегут!» А куда бежать? Зачем? Как будто можно убежать от войны, от судьбы, от России, но все равно: «бегут», — чуть ли не с ненавистью бросали вслед людям с чемоданами, спешащими в поезда. Правда, на деле оказывалось, что они вовсе не бегут, а просто едут, по командировкам, мандатам, едут куда-то и по разным, очень важным делам — строить заводы среди чистого поля, налаживать какие-то порванные войной связи, выполнять очень срочные, по-военному срочные поручения. Но… Но чувство растерянности оставалось. Да как ему не быть, если Малоярославец стал фронтовым городом? Как? Когда настежь открыты двери опустевших учреждений и пепел, как черный снег, почему-то носится в воздухе. Как?! Как подавить в себе черный тоже, холодящий ужас от своей беспомощности и безнадежности?

Да, все это давно ушло и, можно сказать, забыто за победными залпами и ликующими вспышками салютов, но это было, и все это прошло через душу. Прошлое не мертво, и душа ничего не забывает.

А как забыть вечер, когда мы с Анатолием Глебовым, чудесным человеком и честным писателем, первым, пожалуй, в своем рассказе «Правдоха» нарисовавшим образ нашего советского правдоискателя, — когда мы шли с ним из клуба писателей, где во дворе мы, все не призванные в армию, проходили военную подготовку, занимались нелепой шагистикой и бросали деревянные «гранаты». А рядом, тут же за углом, на площади Восстания, три мальчика в мешковатых солдатских шинелях устанавливали пушку дулом к зоопарку и дальше через Красную Пресню, на запад. И от этого похолодело сердце. «Неужели, действительно, в Москву ждут?»

А потом я медленно брел по Москве, такой же ушедшей в себя, как и я сам, шел домой, на свою Смоленскую площадь, и думы, как черный снег, кружились и кружились в моей голове.

Неужто ждут?.. Как же так получилось? И почему? Об этом мы только позже, много позже, стали сначала догадываться, а потом разбираться, пока на страницах «Правды» не появился полный текст пьесы Корнейчука «Фронт», пьесы, обошедшей вслед за тем все сцены Советского Союза и обнажившей все, о чем мы не говорили, а думали про себя. А тогда… Ведь, пожалуй, не везде, не со всех еще стен были содраны плакаты совсем недавних дней — «Воевать на чужой земле малой кровью».

Такой же примерно плакат, красочно оформленный, я совсем недавно видел в 56-й школе на Можайском шоссе, где моя Мария Никифоровна была классной руководительницей десятого, выпускного класса, почти целиком ушедшего в ополчение во главе со своим директором Григорием Ефимовичем Косаревым.

Мне невольно вспомнился тогда Тюрин, паромный перевозчик из рассказа Короленко «Река играет», когда он в отчаянную, решающую минуту взял в руки багор и провел свой паром через буруны взыгравшейся реки. Скажут, масштабы не те: великое и малое. Но великое растет из малого, в том числе и из Тюрина, из толстовского капитана Тушина, из Ивана Сусанина, в конце концов из Ильи Муромца, из духа народного. И неужели теперь не найдется?.. Нет, найдется, конечно, найдется какой-то Тюрин и теперь, потому что русский народ не может погибнуть, как не может погибнуть и та великая идея правдоискательства и правдостроительства, то историческое дело, которое он взвалил на свои плечи.

А потом… Само государство указало мне потом место, когда фронт подошел к Наро-Фоминску, и я с семьей в составе целого эшелона писателей был эвакуирован в далекую глубинку, в Казахстан, где и подсмотрел свою «Марью» в ее первородных истоках и зародышах.

…Дождливая, предвесенняя пора. Степь. И в степи, под мелким, моросящим дождиком, пашут одиннадцати-двенадцатилетние ребята, на быках, в легких пиджачишках и промокшей обувке, и не сходят с борозды, пока не выполнят норму. А вечером, при тусклом свете «летучей мыши», идет собрание, премируют этих ребятишек.

— Как победитель в соревновании пахарей премируется поросенком Матвеев Петр… Петька! Петро! Где он, паршивец, запропастился?

А победитель свернулся калачиком здесь же, под столом президиума, и спит без задних ног. Смех и грех!

…А еще позднее, в последний год войны, на крайнем напряжении сил, я, изначальный, с 1919 года, «белобилетник», тоже был призван в армию и стал солдатом запасного полка. Но когда там производился набор в роту самокатчиков и я записался в нее, то и здесь я получил от ворот поворот: «очки соскочат», — сказали мне.

И в результате медицина признала меня годным опять-таки только для нестроевой, тыловой службы, и я год проработал на заводе, изготовлявшем знаменитые «катюши» и мины, и как контролер ОТК пропустил через свои руки не одну сотню, а быть может, и тысячу этих чугунных мстительных чушек.

А ратному делу я, вместо себя, отдал самое дорогое — единственного нашего сына.

Я ощутимо, до боли, помню наш прощальный мужской поцелуй в Семипалатинске, где я поймал Володю — так получилось — в самый последний момент отправки воинского эшелона, у теплушки, в которую он вскочил уже на ходу поезда.

А вот его последнее письмо, писанное для емкости бисерным, еле различимым почерком на миниатюрненьких клочках бумаги.

«Пишу, сидя в окопе в 500 метрах от немцев. Пережил уже два боя, два раза ходил в наступление. Пока жив. А только вчера вынес с поля боя своего друга, с которым у нас была крепкая договоренность — помогать друг другу в случае ранения. Разрывная пуля выворотила ему наружу все внутренности, вряд ли выживет. Пришлось волочить его метров 200 по-пластунски под пулями и минами. Вообще мина здесь самый страшный враг, от нее одно спасение — зарываться поглубже в землю. И бомбежка.

Здесь я узнал, что такое настоящая бомбежка. Это не то, что в Москве, когда «гансы» летали на большой высоте ночью и бросали бомбы фактически наугад.

А здесь они заходят против ветра и с высоты 100—200 метров бросают сразу по 4—5 штук.

Вообще, говоря откровенно, шансы мои теперь здорово понизились. А жить хочется. Ведь я еще фактически не жил.

Пишу я эти слова, как живой человек, у которого есть сердце и нервы. Это не мешает мне, однако, люто ненавидеть врага и в нужные минуты презирать смерть по русской поговорке: «Двум смертям не бывать, а одной не миновать». Так мне повезло.

Ну, дорогие мои старички, кончаю. Сейчас в прозрачном августовском воздухе свистят мины, а мне представляется живая картина: маленькая уютная комнатка на Красноармейской улице в Алма-Ате и в ней мирный, но упорный труд моих, самых милых и родных папухи и мамухи.

Крепко обнимаю обоих. Ваш горячо любящий сын

Володя».

Вечная ему память!

Я стою у могилы. Хотя могилы, собственно, не видно: она завалена цветами. Больше венки от организаций и — что, пожалуй, еще важнее и трогательнее — множество маленьких букетиков. От людей. От каждого. От каких-то отдельных, самостоятельно бьющихся и живущих своей жизнью сердец. Но, значит, все-таки не отдельных и живущих не только своей узкой и личной жизнью. Значит, есть какие-то связи, глубокие, внутренние связи между тем, Неизвестным, кто лежит здесь в земле, и теми, живыми и разными, которые идут сейчас мимо его могилы, поднимаются по ступеням, снимают шапки, стоят у Кремлевской стены — а у стены опять венки, венки, венки — и медленно обходят могилу, не спуская с нее долгого прощального взгляда.

Значит, есть эти связи. Конечно, не одинаковые, конечно, разные по своему наполнению, жизненному и эмоциональному.

Вот стайка девчат, присмиревших и торжественных. Может быть, они пришли сюда сейчас же, прямо с выставки, расположенной совсем рядом, через дорогу, в залах Манежа. «Разгром фашистов под Москвой»… Может быть, девчата видели там все «то» на картинах, фотографиях и по-своему поняли и прочувствовали это, как можно прочувствовать мертвые фотографии. Но сюда они принесли свои живые сердца.

Вот букетик с простой рукописной надписью: «Моему папе».

А вот: «Дмитрию Соловьеву, пропавшему без вести, от жены, сына и внука, носящего имя твое».

А вот пожилой человек, мужчина морщинистый и лысый, согбенный, слегка загребающий ногами. Он идет и вытирает глаза снятой шапкой. Нет, это уже не от фотографий, это от той неистребимой боли, от той незаживающей раны, которая кровоточит в его, видимо, много пережившем сердце.

Кровоточит оно и у меня, разрываясь от того, что не выплачешь и не выкричишь. Вот по этому Александровскому саду, мимо этих кремлевских стен шел когда-то мой сын Володя, шел с девушкой и обошел с нею весь Кремль, и было для них в этом, видимо, что-то святое, то, что поднимает сердце, и высекает в нем озаряющую искру и раскрывает для самых светлых и благородных чувств. И было это, видимо, настолько огромно и так чисто, что он принес это нам, отцу и матери, и мы были тронуты этим.

Это было перед самой войной. А после войны эта девушка пришла к нам проведать, узнать о судьбе Володи, и мы вместе поплакали с ней.

С тех пор прошло двадцать пять лет, четверть века, а все это живет и не уходит из памяти. Да и уйдет ли? Да и нужно ли, чтобы ушло? Течет река времени, и пройдет еще четверть века, или, может быть, меньше, или, может быть, больше, я не знаю — да и вряд ли кто знает, сколько времени еще потребуется, чтобы снять зловещую тему фашизма. Но даже и тогда нельзя будет забыть о ней, как мы не можем забыть об инквизиции, о нашествии гуннов и татарском иге, как нельзя забыть о самой идее порабощения. Она слишком живуча, она — об этом говорит суровый опыт жизни! — способна отращивать новую голову даже тогда, когда кажется совсем, навеки обезглавленной. Она, как ядовитый цветок, способна вырастать из любого соцветия слов. Это нужно помнить!

Это нужно помнить всегда и обязательно тем, кто нарождается вновь, для которых жизнь — неоглядное и нехоженое поле с немеркнущими звездами кремлевских башен и девичьих глаз, а война — это картинки, увлекательные кинофильмы и скучные поучения стариков.

Мы тоже так думали и тоже пели о последней, всеочищающей войне, о последнем бое, после которого воспрянет род людской. Все оказалось куда сложнее. За мир и счастье еще нужно бороться и бороться. Пусть не умолкнет тревожный колокол Бухенвальдского набата и предупреждающий голос Юлиуса Фучика: «Люди!.. Будьте бдительны!» Пусть не обольщаются, особенно они, молодые люди» новые подросшие Володи, видимой безоблачностью жизни.

Об этом и о многом другом я думал там, у могилы Неизвестного солдата. По обе стороны от нее стояли часовые почетного караула, а ярко начищенные сапоги сверкали парадным блеском. А мимо шли и шли люди, и, вглядываясь в них, вдумываясь в их думы, я старался постигнуть те внутренние связи, которые объединяют их, незнакомых друг другу и обособленных как будто бы друг от друга людей, которые через минуту разойдутся в разные стороны и займутся каждый своим делом.

Да, у каждого из нас свои дела и заботы, и большие и малые, и для каждого, конечно, очень важные. Но есть одно главное дело и одна главная, всех объединяющая забота — забота о своем большом доме, о стране, о Родине и о народе, так много пережившем и так много совершившем. И о том, что нужно еще сделать и завершить, и о том, чтобы осуществить те святые и великие исторические цели, которые он себе поставил. Да и не только себе. Чтобы спокойнее и теплее было жить на земле. И разумнее. И честнее. И справедливее. А главное, чтобы победить страх, смерть, истребление, порабощение — зло, недостойное человеческого звания.

Загрузка...