Если предположить, что…

Глендуар: Я духов вызывать из тьмы умею.

Готспер: И я, как, впрочем, каждый человек.

Все дело в том лишь, явятся ли духи…

Шекспир

Герцену сообщили, что знаменитый английский историк Томас Карлейль — его поклонник. «С того берега» вызывает его восхищение. Он высоко ценит полные ума и блеска «миниатюры» Герцена. Добавляли при этом, что Карлейль ищет случая познакомиться с ним.

То, что Карлейль называл «миниатюрами», были живые отклики Герцена на политические злобы дня. В листке — одном из первых изданий Вольной русской типографии — «Поляки прощают нас!» Карлейля поразила своей новизной и меткостью мысль Герцена:

«Александр, после 1812 года, победил всю Европу, а взял только Польшу. Его войска, вступая в Париж, завоевали, собственно, одну Варшаву».

Сам приверженный к картинной образности, Карлейль не мог не восхититься такой характеристикой польской эмиграции:

«Перейдя границу, они взяли с собой свою родину и не склоняя головы, гордо и угрюмо пронесли ее по свету».

А прочтя речь Герцена в годовщину польского восстания, Карлейль отметил ее высокое остроумие, вкладывая в это понятие не внешнюю игру словами, а глубокую внутреннюю значительность. И как пример приводил объяснение Герцена, почему он вопреки своему обыкновению не произносит свою речь изустно, а читает ее:

«Вы знаете, что я провел мою жизнь в стране, где превосходно учатся красноречиво молчать — и где, конечно, нельзя было научиться свободно говорить».

Кстати, по поводу другой речи Герцена, произнесенной на митинге в Сент-Мартинс-холле в Лондоне, Карлейль сказал, что это «речь о революционных началах и элементах в России; много в ней мощного духа и сильного таланта…»

Знакомство произошло незадолго до Нового года. Разговор их напоминал иногда встречу двух родственных душ, которые наконец нашли друг друга. А иногда — состязание двух действующих вулканов: кто кого превзойдет в огнедышащей силе?

Герцен считал, что талантливость Карлейля граничит с гениальностью. Его не пугала парадоксальность английского историка, она даже нравилась ему. Он находил в Карлейле, по собственному выражению, «крупицу безумия». Иногда они и спорили, и Герцен прибегнул однажды для опровержения Карлейля к авторитету… Карлейля:

— Читали ли вы когда-нибудь «Историю революции» Карлейля? Вот писатель, который гораздо лучше и глубже понимает, нежели вы.

Это вызвало взрыв хохота.

Однако был один момент в их общении, который породил действительно серьезные разногласия. Карлейль приписывал русскому народу особое свойство: талант повиновения. Это вызвало резкий отпор Герцена. Он противопоставил этому странному парадоксу Карлейля другой талант, присущий русскому народу: талант борьбы. Он приводил исторические примеры заговоров, бунтов, мятежей, народных движений против деспотизма.

— Но погодите, — говорил он, — Россия еще не сказала деспотизму своего последнего гневного слова.

Герцен находил, что Карлейль, как и Мишле, впал в распространенную ошибку западных историков, пишущих о России: подменял русский народ русской властью. Историки ставили между ними знак равенства.

Герцен развивал эту мысль в разговоре с Энгельсоном, с которым тогда еще сохранял добрые отношения. В ту пору Герцен надеялся, что Энгельсон будет помогать ему в делах Вольной русской типографии и как организатор, и как автор. Герцен считал, что Энгельсон — прирожденный памфлетист, обладающий даром, как он выражался, «языкомерзия».

— При всем глубоком уважении к Карлейлю, — рассказывал ему Герцен, в некотором возбуждении шагая по комнате, — я резко возражал против его утверждения, что русскому народу «свойствен талант подчинения». Это Россия оболганная, стало быть, не Россия. Я заявил, что сходную мысль высказывает немецкий экономист Гакстгаузен, который пишет даже о «величии повиновения». Покровительственно похлопывая по плечу русский народ, он считает это придуманное им свойство отличительной добродетелью русских. Я сказал Карлейлю, что не поздравляю его с таким совпадением во мнениях с этим монархическим демагогом. Я доказывал, что, напротив, русский народ обладает талантом борьбы. Но послушайте, Энгельсон, ведь самое горькое в том, что — положа руку на сердце — доля правды в утверждении Карлейля есть.

— Вы противоречите себе! — даже возмутился Энгельсон.

— Возможно. Но это потому, что противоречие есть в самом народе. Ведь если бы не было в России борцов за свободу, то не было бы в ней и такого развития всякой полицейщины. Россия порядком отстала от Европы по части технической цивилизации, но чрезвычайно успела в развитии полиции, особенно тайной.

— Это уже другая тема, — возразил Энгельсон.

— Нет, все та же! — вскричал Герцен. — Мы, русские, очень талантливы в музыке, балете, в литературе, в математике, наконец, черт возьми!

Он замолчал. Потом — упавшим голосом:

— И в политическом сыске тоже.

— Вы называете это талантом? — сказал Энгельсон удивленно и с оттенком презрения.

Герцен пожал плечами:

— Вы правы, жаль слова. Ну, не талантливы, а усердны, деятельны.

Еще одну черту сходства находил Герцен между столь разными учеными, как Карлейль и Мишле. У обоих «картины хороши, а рассуждения по образцу Жан Поль Рихтера вздорны».

Между прочим, и здесь одно из совпадений, не столь уж редких, Герцена с Марксом, который писал о Карлейле: «Он вновь разыскал устарелые обороты и слова и сочинил новые выражения по немецкому образцу, в частности по образцу Жан Поля».

Какое согласие, если не во взглядах, то во вкусах!

В другой раз Герцен ставит рядом имена обоих историков в своей работе «Ренессанс» Ж. Мишле:

«Разумеется, из книги Мишле нельзя научиться истории XVI столетия, так, как из книги Карлейля нельзя научиться истории революции…»

Но если у историка Карлейля нельзя научиться истории, то можно получить чисто эстетическое наслаждение, пишет Герцен, от «нескольких картин поразительной художественности» в его работах.

Герцен стал частым и желанным гостем в доме Карлейля.


Стояла ночь, когда Герцен возвращался от Карлейля. Домой не хотелось. Он полюбил эти ночные прогулки по городу.

«…Я люблю Лондон ночью, — признавался Герцен воспитательнице его детей Мальвиде Мейзенбург, — совсем один я иду все дальше и дальше. На днях я был на Ватерлооском мосту, там никого не было, кроме меня, я долго просидел там…»

Не совсем так, если быть точным. Потому, что следующая за этими словами фраза: «Я долго просидел там» — вызвана именно тем обстоятельством, что некоторое время Герцен на мосту Ватерлоо был, ну, скажем, мягко выражаясь, не совсем один.

Да и трудно придумать более подходящее место для уединенной встречи. Для этого, собственно, надо сделать лишь одно небольшое допущение: если предположить, что Ватерлооский мост пересекает не только пространство, но и время, то во всем дальнейшем нет ничего сверхъестественного. В частности, в том, что, взойдя на мост Ватерлоо и присев на скамью, подпертую двумя изваяниями железных верблюдов, сняв шляпу, чтоб отереть взмокший лоб, и одолевая легкую одышку, Герцен внимательно вгляделся в меня, сидевшего рядом и почтительно ему поклонившегося. Что-то знакомое, видно, почудилось Герцену во мне при тусклом свете чугунного фонаря, со скрипом качавшегося над нашими головами под легким ветром с реки. Логичнее всего предположить, что он признал во мне одного из приезжих из России, обильно, особенно по воскресеньям, то ли из политического сочувствия, а то и просто из любопытства посещающих дом Герцена.

Во всяком случае, он снисходительно кивнул мне в ответ. А я заметил его еще издали, когда энергичным шагом, сильно маша руками, он миновал Соммерсет-хауз, набитый бог весть какими канцеляриями лондонского графства.

Отдышавшись, он сказал:

— Что-то пазуха у меня стала уж очень обширная.

— Вы хотите сказать: талия? — осторожно спросил я.

— Ну, это ж несовпадающие понятия. Язык — вещь хитрая и сложная. Не подумайте, что я чураюсь иных слов. Когда нужно, я их вставляю в натуральном виде. Ханжество в языке так же отвратительно, как и во всем другом. Какое счастье опустить руку в эту бездонную мешанину слов, коей является язык, и извлечь нужное, точное, единственное прицельное слово!

Эту маленькую тираду он выпалил единым духом. Я заметил, что он проглатывает концы слов, — признак усталости. Я сказал ему об этом.

Он распростер руки в слишком длинных, как мне показалось, рукавах вдоль спинки скамьи, откинулся на нее поудобнее, проговорил небрежно, глядя в мутно-рыжеватую ночную даль:

— Всякий механизм требует отдыха. А человек, в сущности, небольшая передвижная тепловая и электрическая машина.

Как обычно, пошутив, он остался серьезным, он только взглянул на меня, слегка щуря глаза. Потом он неспешно огладил свою темно-русую лопатообразную бороду, покосился на нее. Там уже было изрядно серебряных нитей. Он вздохнул и сказал:

— А в общем, я хотел бы знать, кто я: величественная руина прошлого или все еще горячая кровь, текущая в ваших жилах и толкающая вас на действия?

Был ли этот вопрос действительно обращен ко мне или из числа риторических, то есть безответных, я так и не понял. Возможно, что ему просто не терпелось выговориться. Случайный прохожий самая для этого подходящая аудитория. На всякий случай я сказал:

— Простите, но меньше всего вы похожи на сентиментального мечтателя.

Он сказал задумчиво:

— Вы полагаете? А я считаю, что иные воспоминания о событиях драгоценнее самих событий. Я, например, никогда не чувствовал всей полноты наслаждения в самую минуту наслаждения. Само собой разумеется, что речь идет не о чувственном наслаждении: котлеты в воспоминании, право, меньше привлекательны, нежели во рту.

Снова лукаво блеснул глазами.

Я решился сказать:

— Я давно знаю, что вы так думаете.

Он повернулся ко мне и, кажется, впервые посмотрел на меня внимательно:

— Откуда?

— Из ваших «Записок одного молодого человека».

— Так… Значит, вы знаете меня.

Он проговорил это несколько разочарованно. Было похоже, что он утратил всякий интерес ко мне. Одно дело — случайный прохожий, некто из тьмы, род привидения, и совсем другое дело — очередной безвестный почитатель — боже, как они ему приелись!

Он пробормотал рассеянно и почему-то по-итальянски, словно забыв обо мне:

— Coricare е nоn dormire, servire е nоn gradire — piu tosto morire[48].

Я даже привстал — так меня это взволновало — и не удержался от восклицания:

— Это поразительно!

Он поднял брови:

— Что?

— А то, что на другом конце мира и на другом конце времени, еще в средние века, другой гений, великий армянский поэт Нарекаци, писал:

Не дай испытать мне муки родов и не родить,

Скорбеть и не плакать,

Покрыться тучами и не пролиться дождем,

Идти и не дойти.

Он явно заинтересовался:

— В средние века, говорите? Право, человечество мало меняется. Есть образы, которые, как земная ось, пронизывают время. У нас мало шансов сказать что-нибудь новое. Если предположить, что лет этак через полтораста найдется чудак, который вздумает писать обо мне, то неизбежно он коснется своим пером и моих современников разной масти, скажем Кетчера и Щепкина, Грановского и Вигеля. Но все они в то же время — и Кетчер, и Грановский, и Щепкин, и Вигель — будут каким-то образом и его современники, точно так же, как в мой образ невольно залетят осколки из собственной личности автора.

— О, это невозможно! То есть, конечно, о вас, Александр Иванович, непременно будут писать. Однако вы писатель до того вне всяких форм и норм, что писать о вас в тривиальном жанре рука не подымется.

Но он, казалось, не слушал меня. Нагнулся над оградой моста. Лицо его, освещенное фонарем, возникало из окружающего мрака, как если бы его писал Рембрандт с его пристрастием к световым эффектам. Фонарь качался под ветром, и свет гулял по его лицу, но оно оставалось неизменным в своей печали, энергии и отваге. Я знал его портрет, рисованный когда-то Витбергом еще в Вятке. Там Герцен божественно красив. Ныне античная правильность его черт упрятана за этой темно-русой полуседой бородатостью.

— Вы слышите Темзу? — спросил он, все еще нависая над рекой.

Я прислушался. Мне вдруг почудилось дыхание моря. Я так и сказал.

Он посмотрел на меня с сожалением.

— То есть, я хочу сказать, — спохватился я, — что море, конечно, отсюда далеко, но сознание, что река в конце концов…

Он не слушал меня.

— Морские волны шумят, как гекзаметры. А здесь, — он презрительно махнул рукой в чернильную пустоту, где невнятно журчала река, — бессвязное лопотанье подвыпившего боцмана.

Я никак не мог подвести разговор к тому, что меня интересовало больше всего и ради чего, собственно, я и оказался на мосту Ватерлоо. Так и не найдя нужной трассы к этой цели, я с отчаяния, которое, говорят, иногда придает смелости, рванул в открытую, напрямую:

— А как ваша работа над этим большим сочинением? Ходят слухи, что уж есть и название. Судя по нему, это, что же, нечто исповедальное?

И тут же поправил себя, опасаясь, что он не примет последнего моего слова, как слишком современного:

— …я имел в виду — автобиографическое?

Он ответил не сразу:

— Нет, погодите… Исповедальное?.. В этом что-то есть. Мне это слово правится. Но вы знаете, и «Исповедь» Руссо, и «Поэзия и правда» Гете, и «Исповедь» Огарева, и все прочие публичные самооголения в истоке своем, я уверен, имеют потребность избавиться от каких-то душевных избытков, может быть даже от душевных отбросов, и таким образом очиститься…

Я подумал:

— «Опавшие листья» Розанова…

А вслух сказал:

— Если это верно, то только для некоторых книг, довольно нечистых, иногда просто нечистоплотных.

Какое там! Он не слушал меня, говорил возбужденно, увлеченный развитием мысли, даже вскочил и короткими быстрыми шажками ходил, едва не бегал вдоль скамьи взад-вперед.

— А так как, — почти кричал он, и голос его гулко разносился над ночной Темзой, — некоторые движения души ведут свое происхождение от физических потребностей Животного, каким когда-то был — а отчасти и остался — современный человек, то можно допустить в виде разумной гипотезы, что все эти исповеди — и литературные, и религиозные — происходят от чисто физиологической функции организма периодически избавляться от всяких ненужных скоплений внутри себя. Разумеется, такое происхождение исповеди не лишает ее в известных случаях высокого нравственного значения. Я указываю только на материальное происхождение этого нравственного побуждения.

— Мне кажется, — робко возразил я, — что ваши рассуждения — это, так сказать, излишки материализма.

Он отмахнулся от меня досадливым движением руки:

— Не будем уточнять. Нет, нет, не будем! Уточнять — это значит вгонять в точку. А правда жизни волнообразна, прихотлива, порой противоречива. И если вы уж заговорили о том произведении, над которым я тружусь, то не ищите полку, на которую можно его положить. Такой полки нет. Одно скажу вам: это будет по замыслу моему нечто универсальное, то есть всеохватывающее: и мое, и общественное, и личное, и историческое, — все это будет связано…

Немного подумав (я и дышать боялся, чтобы не прервать ток его мыслей), он добавил:

— …как и в жизни, где нет ничего отдельно существующего, изолированного. В природе ведь нет вакуума.

Он опустился на скамью и сказал уже спокойнее:

— Исповедальная проза — это не такая, где автор пишет о себе хорошее. А такая, где он пишет о себе плохое. Ибо исповедь — это покаяние, в данном случае публичное. Единственная опасность, которая грозит автору на этом пути, — это самовозвеличение, втаскивание себя на пьедестал. Это так же противно, как кокетливая игра в скромность. Думаю, что принятый мною объемный метод описания предохранит меня от этого. Величие Рембрандта нисколько не умаляется от того, что он был скупой. Так же, как жестокость и кровожадность Тиберия нисколько не оправдана тем, что он был глубокомысленным и проницательным монархом. Я могу сделать вам признание…

Я радостно насторожился.

— Я не знаю, каковы ваши пристрастия в литературе, — продолжал он, — мне, например, некоторые прославленные сочинения с твердой репутацией классических совсем не по вкусу. «Освобожденный Иерусалим» Торквато Таосо скучен. «Новую Элоизу» Руссо я не мог дочитать до конца. «Герман и Доротея» Гёте — произведение мастерское, но утомляющее до противности.

Он говорил это, не глядя на меня, мое мнение, по-видимому, его и не интересовало, хотя я мог бы значительно расширить список хилых и несуразных литературных изделий, но не хотел смешивать эпохи.

— А может быть, — пробормотал он устало, — сказываются годы и я просто становлюсь старым ворчуном.

Мне было больно слышать это от него, и я возразил горячо:

— В вас, Александр Иванович, хватает этого жизненного порыва на добрый десяток людей!

Он ничего не ответил, но не мог скрыть удовлетворенной улыбки. При всем своем гении он любил похвалы и даже иногда был податлив на лесть.

О чем он задумался? Глаза его неподвижно устремлены во что-то былое. Казалось, он забыл о моем присутствии. И все же я решился прервать его. Когда еще мне представится случай узнать о великом произведении из первоисточника? Самые богатые архивы, самые тщательные разыскания, самые счастливые гипотезы не могут сравниться с прямым общением с автором.

Тем более, что я не был уверен, захочет ли этот оборотень, которого зовут Время, предоставить мне еще раз возможность встречи с Герценом.

Срывающимся от волнения голосом я спросил:

— Давно ли и почему вдруг вам захотелось писать это? Он живо повернулся ко мне:

— Вы о «Былом и думах»?

Я уже и говорить не мог, только кивнул головой.

— Как вам сказать… И давно, ж недавно. Еще в вятской ссылке, то есть два десятилетия назад, — боже, каким юным я был тогда! — я затеял описать примечательные встречи в моей жизни. Да не только встречи, вообще выдающиеся моменты моего существования, все яркое, цветистое — и пожар Москвы, в год моего рождения, когда я сосал молоко под выстрелами, и встречу с Огаревым, и учебные годы, и годы странствований, и эпоху любви, эпоху моей Наташи… Конечно, это работа не преходящая, может быть, на всю жизнь… Ну, а второй приступ этого влечения к мемуарам…

Тут оживление покинуло его. Он стал говорить затрудненно. Оказывается, и ему иногда надобно время, чтобы отыскать слово, равноценное мысли.

— …к большому волюму — под влиянием страшных событий, несчастий, ошибок тех лет, что погубили ее…

Я не осмеливался переспрашивать. Я, конечно, понимал: «ее» — это Натали.

Голос его упал, но говорить он продолжал, губы его шевелились, но я только расслышал:

— …надо было преодолеть застенчивость сердца…

Он мотнул головой, словно отгоняя от себя то скорбное, что на него вдруг накатилось. Он сказал просто и серьезно:

— Я посвящу эту книгу Нику.

Он улыбнулся, по-видимому вспомнив что-то забавное. Заметив мой загоревшийся от любопытства и робко вопрошающий взгляд, он сказал:

— Одна ревнивая женщина замышляла отравить меня, чтобы Огарев остался только для нее. Ибо я для него — весь его мир. Как и он для меня.

Я молчал. Наверное, он истолковал мое молчание как возражение, потому что он сказал настойчиво и даже с некоторым вызовом:

— Я привык с Огаревым к безграничному откровению.

И он стиснул мне руку, прощаясь.

— Ох… — простонал я невольно.

Я и забыл, что он славится своими крепкими рукопожатиями, некоторые даже вскрикивают от боли. Он вгляделся в меня.

— Это похоже на сон… — пробормотал он. — Признайтесь, вы вызвали меня посредством спиритического сеанса? Лондон сходит с ума по спиритам.

— Нет, я не прибегал к спиритизму. К тому же я считаю его шарлатанством. А в некоторых случаях — легкой формой психического заболевания.

— В таком случае как называется та сила, которую вы применили, чтобы привести меня сюда?

— Воображение.

Он исчез мгновенно, словно растворился в ночи.

Был ли он здесь?

Я вспомнил сказанное им однажды:

— Что такое чистая мысль, в самом деле? Это — привидение, это духи бесплотные, которые видел Данте и которые, хотя и не имели плоти, но громко рассказывали ему флорентийские анекдоты.

Так он сказал однажды Нику Огареву, человеку, которого он и вправду любил больше всех на свете. Тот отвечал ему тем же.

Загрузка...