Впрочем, подождем: посмотрим, что скажет русский народ: пора ему показать себя.
А ведь было так, что, только ступив на землю Англии, Герцен сказал:
— Теперь я уже и не жду ничего…
И потом, устроившись на квартире в квартале Чаринг-Кросс:
— И теперь я сижу в Лондоне, куда меня случайно забросило, и остаюсь здесь, потому что не знаю, что из себя делать…
Что ж, значит, Герцен обманывал себя? Ведь не случайно, не в каком-то бессознательном трансе переплыл он Ла-Манш. Никогда он не позволял себе быть игрушкой случая. В состав его натуры входили энергия и целеустремленность.
Он знал, для чего едет в Лондон: для устройства суда чести над Гервегом. И то, что эмиграция отнеслась к этому холодно — одни с вежливым равнодушием, другие с удивлением, третьи с откровенной насмешкой, — изрядно добавило горечи в его и без того смятенную душу. Возможно, что именно в одну из таких горьких минут вырвалось у него замечание: «…эмиграции разбивались на маленькие кучки, средоточием которых делались имена, ненависти, а не начала… новый цех — цех выходцев — складывался и костенел…»
Источником признаний Герцена в припадках душевной прострации было не что иное, как самозащита организма от осаждавших его бед. Каждый, кто был в войну на фронте, знает, что под жестоким артиллерийским обстрелом или прицельной бомбежкой иные солдаты внезапно засыпали. Самозащита организма! Бегство в сон. Будила их наступавшая тишина.
Но такая тишина — бегство в бездействие — в жизни Герцена никогда не наступала. И хотя он продолжал — в порядке внутренней самозащиты — жаловаться: дескать, «мы сами — неудача, проигранная карта», — но, в сущности, ему некому было жаловаться. Натали? Ее уж нет. Самому себе? Разве что…
Однако в самой этой жалобе есть непрочность, мимолетность. Ибо унизительно ведь чувствовать себя проигранной картой. Это положение не для Герцена с его борцовской натурой.
Было бы неверно утверждать, что душевные раны его, нанесенные крахом общего и частного, европейской революции и домашнего крова, свободы Франции и личного счастья, затянулись. Нет, они продолжали кровоточить. Ни перемена места, ни перемена времени не вылечили его окончательно. Он находил утешение — он не искал его, оно само пришло, и даже не утешение, а скорее, сочувствие, что ли, — в том, что другой человек как бы протянул ему руку из глубины своего горя и сказал — о себе, правда, — но словно бы о них обоих: «My dream was past — it has no further change!»[45]
Эта гибель его политических упований и семейного счастья усиливала его давнее разочарование — в Западе, в Европе:
«Проживши год, другой в Европе, мы с удивлением видим, что вообще западные люди не соответствуют нашему понятию о них, что они гораздо ниже его…»
И Герцен снова утыкался в старинного своего врага: в мещанство. Нет бога и нет личности, — нет, бог, пожалуй, есть: «товар, дело, вещь, главное — собственность!»
Значит, крах? Да! Кризис? Да! Но, как сказал о Герцене этот беспутный умница Николай Сазонов, прочтя его «С того берега», это — «кризис в могучем организме, где неизбежно должно победить здоровое начало».
Герцен раскрыл дневник, взял перо. Оно повисло над тетрадью, да так и не коснулось ее.
Он откинулся на спинку кресла. Забытое перо по-прежнему торчало в его руке. Он задумался, подперев другой рукой голову, запустив пальцы в густую шевелюру.
У него ведь был и мысленный дневник. Как поверить бумаге этот душевный разлад, эту сумятицу мыслей, бушевавшую в его голове?
Герцен чувствовал, как это с ним не раз бывало, что в сознании его как бы столкнулись два спорщика.
— Возбуждение ты принял за пробуждение…
— Но был героизм!
— Это было юношеское самообольщение.
— А поэт…
— Ламартин? Еврейская пословица гласит: «Когда понадобится вор, его вынут из петли». Когда понадобился краснобай, его вынули из поэзии.
— Не он. Другой. Байрон. Он сделал высокую поэзию из разочарования…
Неумолимо:
— …под которым скрывается лень сердца! С отчаянием:
— Из боли…
— …в которой звучит пустота самолюбия! Возмущенно:
— Нет! Это не притворство! — Вот это — то слово! Печально:
— Нет! Моя жизнь шла так открыто, как в хрустальном улье…
— Стало быть, революция?
— Да, революция! Самый прямой, исторически самый короткий, практически самый действенный и морально самый справедливый путь к свободе. Стало быть, единственно возможный…
— Но…
— Да, вот это проклятое «но»…
— …но как примирить революцию с насилием?
— Вот ведь революция сорок восьмого года рухнула. Может быть, оттого, что она воздержалась от насилия? А может быть, потому, что, напротив, была слишком несдержанна в насилии? Неужели для того, чтобы достигнуть берега свободы, надо переплыть через море крови? В таком случае я…
Герцен не написал этих слов, он отчеканил их мысленно:
— В таком случае я остаюсь на этом берегу…
После всего пережитого Герцену не хотелось никого видеть. Такой общительный прежде, он жаждал теперь уединения.
«Так страшно все переломано внутри», — сказал он о себе.
Значит, пустота? Душевный вакуум? Наоборот, столкновение самых противоположных решений, одни возникали, тут же рушились, на их место являлись другие, но оказывались несовместимыми то с честью, то с совестью.
Хорошо бы эту бурю противоречий разделить среди разных людей. Когда они сгущаются в одном человеке, какой тягостный тупик!
Констатация собственных переживаний еще не давала облегчения. Диагноз устанавливает болезнь, но он не лечит.
Да полно! Болезнь ли это? Дело не в названии. Дело в том, что Герцен жадно искал новую революционную теорию. Он не хотел строить ее на обломках старой. Крах революции сорок восьмого года, страшная июньская бойня отбросили Герцена далеко в сторону от прежних воззрений.
Он метался от веры в торжество революции к отрицанию ее необходимости. Но и обратно — тоже.
Он призывал коммунизм. Он как бы убеждал самого себя в письме к одному корреспонденту:
«Коммунизма бояться нечего, он же неотвратим, это будет истинная ликвидация старого общества и введение во владение нового».
Это так. Неотвратимо. Какие же пути для достижения этого неотвратимого и желанного? Не предстанут же в один прекрасный день капиталисты перед работником, чтобы с умильной улыбкой на отъевшихся лицах вручить ему ключи для входа в новое общество.
Значит, революция.
Но революция — это насилие.
И Герцен склонился над столом — кажется в эту минуту, что он согнулся под натиском воспоминаний об июньской бойне сорок восьмого года, когда он писал:
«Грядущая революция должна начать не только с вечного вопроса собственности и гражданского устройства, а с нравственности человека, в груди каждого она должна убить монархический и христианский период; все отношения людей между собою ложны, все текут из начала власти…»
Да, так он писал, так он в те дни, а порой и позже проповедовал, потому что опыт сорок восьмого года научил его бояться разлагающего влияния власти на ее обладателей. Отсюда порыв Герцена к внутреннему миру человека, к его чистоте, к его моральной безупречности.
Возможно, что его нынешнее состояние испытывало давление (вероятно, не до конца осознанное) трагических событий его личной жизни, ибо несомненно, две драмы, терзавшие его, самая их одновременность, сопереживаемость бросали мрачный отблеск на всю его духовную жизнь, вгоняли его в безнадежность, в колебания, даже шатания. И когда он говорил, что «массы, как женщины, учатся не школой, а несчастиями», то мысли его были не только о народе, но и о Натали. Обе его драмы сплелись здесь.
В этой душевной настроенности были свои спады и подъемы. И в светлые минуты, похожие на когдатошние докризисные умонастроения, он восклицал:
— Демократия — это воинствующая армия будущего!
Он сам стремился к возврату к вере в лучшее, радужное будущее. Он возлагал надежды на время. Оно оборачивалось в его воображении образом солнечных часов в Ницце с их лукавой и беспощадной надписью, — Герцен назвал эти слова насмешливыми и горькими. Их как бы говорит само солнце, совершая свой круг по циферблату: «Я иду и возвращаюсь каждое утро, а ты уйдешь однажды и больше не вернешься».
И все же время — целитель. Герцен даже придавал национальный характер этому целительному свойству времени. Он так выражал это на образном языке своем: «…русская настойчивость, пассивная, выжидательная, беспредельна».
Но разочарование было стойким. Это было больше, чем dream английского поэта. Это была драма. И след ее долго не проходил в сознании Герцена. Может быть, так никогда и не прошел, а преобразовался в «русский социализм». На дне своих рухнувших надежд Герцен создает новую социальную утопию — «общинную теорию».
Сколько сил и таланта потратил он на то, чтобы уверить себя в прочности этой эфемеры!
И, уверовав, писал друзьям:
«Европа, умирая, завещевает миру грядущему, как плод своих усилий, как вершину развития, социализм».
Во-первых, откуда он взял, что Европа умирает? Но не будем прерывать его. Ему и без того тяжко, не до конца выношенная мысль легко соскальзывает в неточность.
«Славяне, — продолжает он упорно (вспомните его теорию: русская настойчивость беспредельна), — an sich (то есть в себе) имеют во всей дикости социальные элементы…»
Возможно, что оп договорил бы эту мысль до конца и расшифровал бы, что под стыдливым псевдонимом «социальные элементы» он разумеет общину.
Но в этот момент в дверь постучали.
Он поморщился. Отмолчался.
Дверь скрипнула. Он буркнул раздраженно:
— Entrez!
И по-английски:
— Come in!
На всякий случай и по-русски:
— Войдите!
Вошел Всегдаев. Ну, это бы еще ничего. Во-первых, он славный и какой-то не пошлый. И еще: в нем есть какой-то эффект отсутствия. Вот он здесь, но благодаря его деликатной ненавязчивости его словно бы и нет.
Но, позвольте, там еще кто-то, бочком за Всегдаевым, как бы тенью его. А ведь знаком! Из тех людей, которых знаешь, но всегда фатально забываешь, кто же он. Верткий, щекастый, что-то связанное с Белинским… Герцен ловил за хвост воспоминание, а оно не давалось.
— Собираясь покинуть места сии, — молвил полузнакомый, скромно потупив глаза, — счел непременным долгом, Александр Иванович, засвидетельствовать вам свое почтение.
Профессиональное изящество, с каким он выговорил это, сразу прояснило память Герцена.
— Господин Разнорядов? — сказал Герцен с любопытством, но с некоторой брезгливостью вглядываясь в пухлое лицо его. — Стоило ли, право, беспокоиться…
Вежливость довольно двусмысленная. Да чего другого заслуживает этот господин, который, не надеясь, что его примут, проскользнул сюда, ухватившись, так сказать, за полу этого добряка Всегдаева.
— Помилуйте! — воскликнул Разнорядов с жаром. — Вы наш оракул!
Герцен поморщился: грубая работа.
Вмешался Всегдаев. Он, по-видимому, считал нужным поддержать Разнорядова: все-таки старый университетский товарищ.
— Молодежь много думает о будущности России, — сказал он, впрочем, довольно неуверенно.
Герцен с сожалением посмотрел на Всегдаева. «Вот уж поистине связался черт с младенцем… Ведь у Тимоши эта странная дружба от простодушия. И сейчас он придерживается разбойничьей морали: товарища не выдают».
— Тимоша, дорогой, — сказал он мягко, — а ведь будущее не существует. Оно делается людьми, и, если мы будем продолжать гнить в нашем захолустье, может из России в самом деле выйти недоносок.
Эта формулировка показалась Разнорядову туманной. Из нее товара не сделаешь.
Он сказал, смягчая свое нетерпение умильной улыбкой:
— Вот я возвращаюсь на родные стогна, так сказать, одушевленный вашими, Александр Иванович, идеями. Осмелюсь спросить, что нам теперь делать?
— Кому это «нам»?
Разнорядов развел руками, как бы удивляясь и вместе с тем извиняя Герцену его наивность:
— Нам, то есть молодым силам оппозиционной России.
И он повторил:
— Ведь вы наш оракул.
Это слово Разнорядов произносил особенно смачно. Очевидно, он считал, что против него Герцену не устоять.
Герцен все еще сдерживался. Он хотел побольше вытянуть из Разнорядова сведений о методах его работы.
— А подробнее? — спросил он коротко.
— Ну, стало быть, в смысле пропаганды против самодержавия и опять же по части крепостничества. Помогите, Александр Иванович! Хочется приехать к своим не с пустыми руками.
«Уж очень примитивная разновидность, — подумал Герцен. — Начинающий, что ли?»
— Ваши письма, Александр Иванович, циркулируют по Москве, — продолжал Разнорядов. — Позвольте полюбопытствовать…
— А не угодно ли вам, — сказал Герцен устало, — перестать любопытствовать.
Он встал.
Разнорядов даже попятился.
— Дверь позади вас, — сказал Герцен. Разнорядов исчез с непостижимой быстротой.
У Всегдаева было на лице выражение отчаяния. Герцен хотел было сказать ему: «К вам это не относится, останьтесь». Но подумал, что может подвести этим Всегдаева в глазах агента. И, выпуская его за дверь, ограничился молчаливым кивком головы.
К тому же, глянув на часы, он вспомнил, что у него сегодня свидание с Карлейлем.