Молодость напоминает стрелу, направленную в будущее.
Только пришвартовался пироскаф Ветошникова у Кронштадтского мола, как по трапам взбежали на палубу в поразительно большом количестве полицейские чины разных званий и тут же обыскали его. Они так тщательно охлопывали Ветошникова со всех сторон, что он, не выдержав, проворчал:
— Куда уж дальше: под кожу, что ли, ладитесь…
— Надо будет — и под кожу заберемся, работаем на совесть, — невозмутимо ответил чин.
— Для этого надобно ее иметь, — буркнул Ветошников.
Впрочем, гражданское мужество из него довольно быстро выдохлось, и он написал полное признание, за что и получил послабление в каре.
По письмам, взятым у него, было привлечено и схвачено много людей. А главное, был арестован Чернышевский.
«Страшно больно, что Серно-Соловьевича, Чернышевского и других взяли, — это у нас незакрывающаяся рана на сердце», — писал Герцен одному из друзей.
Рана эта не закрывалась всю жизнь. Герцен не переставал скорбеть, его мучила мысль, что несколько строк, приписанных им к письму Огарева, стали причиной ареста Чернышевского.
Это не так, конечно. Арест этот был давно предрешен. Чернышевский был обречен. Ждали первого повода.
К этому у Герцена присоединилось сознание, что с уходом Чернышевского из практической деятельности все надежды и ожидания революционной России обращены на него: движению нужен новый вождь.
— На одной сильной личности, — воскликнул Герцен, — держалось движение, а сослали — где продолжение?
Да! Молодая Россия обезглавлена. Но Герцен не считал, что он может заместить Чернышевского. Не говоря о других препятствиях, уже по самому эмигрантскому положению своему, то есть физической оторванности от России, он не мог стать во главе внутрироссийской революционной организации.
Но даже не в этом дело. Герцен не ощущал в себе, ну, что ли, влечения, да и способностей к практической деятельности руководителя — просто по самой сути своей натуры. При всем динамизме своей энергии он был человек пера, литератор, великий мастер письменной пропаганды. Вся его сила собралась на кончике пера. Он был гениальный писатель.
Как бы отвечая на возможные призывы, он заявлял:
— Пора сосредоточить мысль и силы, уяснить цели и сосчитать средства. Пропаганда явным образом разбивается надвое: с одной стороны слово, совет, анализ, обличения, теория, с другой — образование кругов, устройство путей внутренних и внешних сношений. На первое мы посвящаем всю нашу деятельность, всю нашу преданность, второе не может делаться за границей. Это — дело, которого мы ждем в ближайшем будущем.
Ждем… Но от кого? Где продолжение?
— Не во мне оно, — убеждал Герцен себя, быть может, не без горечи.
И после раздумья прибавлял с искренностью, которая потрясала всех слышавших его, близких и далеких:
— Россия не виновата, что ее лучшие люди…
Он усмехнулся:
— …и мы в том числе…
Ни Огареву, ни Наталье Алексеевне, ни Стасову, бывшему у них в это время, не показалось это нескромностью, а, наоборот, правдой, ибо это действительно была правда.
— …не имели…
Он поискал слово. Нашел:
— …смысла…
Это слово вполне удовлетворяло его:
— …именно смысла стать в практические деятели, когда это было можно, а были старые студенты, швермеры…
Он произнес это немецкое слово «Schwärmer» — мечтатель — на русский лад:
— …поэты и революционных дел мастера и эмигранты…
Но Александр Александрович Слепцов не был «швермер», а, наоборот, весьма практический человек, каким он и показался Герцену, когда прибыл к нему в Лондон как уполномоченный «Земли и Воли».
Довольно быстро договорились о делах типографских, главным образом выпуске прокламаций и вообще революционной литературы.
— Если вы только за этим приехали… — удивился Герцен.
— Во-первых, не только за этим. Сейчас услышите, не будем сбиваться, во всем нужен порядок. Прокламации вы должны выпускать в несравненно больших тиражах, чем до сих пор!
Герцена резануло это «должны». Ему не понравился начальнический тон Слепцова. Поначалу это его смешило, а потом он с печалью подумал: «Даже у них в подполье есть своя иерархия. Неужели даже революционеры не свободны от бюрократического членения на чины…»
По-видимому, Слепцов заметил ироническую нотку в обращении с ним Герцена. И несколько укротил начальственные рокоты в своем голосе. И нисколько не удивился Герцен, узнав, что довольно скоро этот член Центрального комитета «Земли и Воли» отошел от революционной деятельности и превратился в смирного чиновника, изредка позволявшего себе либеральные ужимки. Встретив Герцена в Ницце, этот экс-революционер не поклонился ему. «Слепцов боится ходить ко мне — хорош!» — писал Герцен Огареву.
Однако — нельзя было это отрицать — опустела русская тропа в Лондон. Секретные сотрудники (сокращенно: сексоты) царского правительства, следившие за домом Герцена, за его русскими посетителями, как говорится, припухали от безделья.
Поначалу Герцен недоумевал, тревожился. Помилуйте, раньше отбоя от русских не было. Постепенно им овладевала горькая догадка, что от столь длительного пребывания за рубежом в сознании изгнанников линяет истинная картина родины и что этого рокового вычерка не восполнить никакими корреспонденциями из России. Да и самый поток писем, когда-то такой обильный, начал мелеть. Причина? Все та же: оторванность, отчужденность и, как самое погибельное следствие, устарелость. Увядание… И это мучило Герцена гораздо больше, чем диабет, который у него недавно обнаружили врачи.
Идиллия, да и только! Одна из наиболее пламенных прокламаций создана в… полицейском участке. Двадцатилетний студент, сидя в Тверской полицейской части в Москве, в порыве революционного вдохновения написал воззвание «Молодая Россия», где в самых решительных выражениях ниспровергались все авторитеты, в том числе власть, собственность, семья. Эта литературная бомба была передана на волю через… часового как партикулярное письмо. Еще раз подтвердилось, что, чем проще революционная техника, тем она успешнее. Студенты тиснули прокламацию литографским способом и пустили в самое широкое распространение, расклеивали ее на стенах, рассылали по почте, проникнув в театры до начала спектакля, раскладывали ее на креслах, раздавали в церквах. А однажды посреди дня по многолюдному Невскому проспекту вихрем промчался человек на белом рысаке и раскидывал прокламации направо и налево. Этим человеком был Александр Серно-Соловьевич, и этот странный поступок впервые вызвал у его друзей тревогу по поводу его психического состояния.
Шум невероятный. Власти избегались, ища автора прокламации, которого они рисовали себе в образе мощной революционной организации, тогда как это были юноша Петр Заичневский и его друг, не менее юный Перикл Аргиропуло. Конечно, нельзя все это представлять себе как личное творчество двух революционно настроенных юнцов. Они, в сущности, опирались на новое поколение русской интеллигентской молодежи, а непосредственно — на небольшой численно, но идейно крепкий центр.
Возможно, что эта группа не ожидала, какой широкий резонанс получит их прокламация. Будто бы и не очень серьезная на первый взгляд, она с течением времени стала значительным событием в общественной жизни России и отозвалась эхом в Лондоне в кругу Герцена. Диалог шел через всю Европу. После нескольких вежливых реверансов в сторону Герцена прокламация обрушивалась на него. «Молодая Россия» заявляла:
«Несмотря на все наше глубокое уважение к Александру Ивановичу Герцену как публицисту, имевшему на развитие общества большое влияние, как человеку, принесшему России громадную пользу, мы должны сознаться, что „Колокол“ не может служить не только полным выражением мыслей революционной партии, но даже и отголоском их…»
Беспощадно? Да. Уязвлен ли этой характеристикой Герцен? Нисколько.
В то же время нельзя сказать, чтобы он был вовсе равнодушен к суждениям о нем русской революционной молодежи. И не только в Питере или в Москве, но даже и на заграничной периферии. Эту порой болезненную чувствительность его подметил один из поклонников Герцена, Николай Белоголовый. От наблюдательных глаз его не ускользнуло, что Герцен, «несколько избалованный, — как он замечает, — атмосферой поклонения и почета в Лондоне, был разочарован резким неприятием его молодой эмиграцией в Женеве».
Однако к критике «Молодой России» Герцен отнесся благодушно, по-отечески. «Ясно, — откликнулся он в „Колоколе“ на их вылазку против него, — что молодые люди, писавшие ее, больше жили в мире товарищей и книг, чем в мире фактов; больше в алгебре идей с ее легкими и всеобщими формулами и выводами, чем в мастерской, где трение и температура, дурной закал и раковины меняют простоту механического закона и тормозят его быстрый ход. Речь их такою и вышла, в ней нет той внутренней сдержанности, которую дает или свой опыт, или строй организованной партии».
Тем не менее увядание «Колокола» было неотвратимо. Он чахнул на чужбине. Попытки радикализировать его ни к чему не привели. Даже связь с революционным подпольем в России, с «Великорусом» и «Землей и Волей» не могла оживить поникший организм «Колокола». Он не поспевал за развитием социалистической мысли, он стал ее вчерашним днем, он отстал, как отстает уставший путник в конце дороги, до него не дошло огромное значение создававшегося вокруг Маркса I Интернационала, он не дозрел до идеи классовой борьбы поднимавшегося пролетариата.
Создателям «Колокола» было ясно, что их детище остановилось в росте. Однако жаль было выпускать из рук столь хорошо отточенное оружие. Быть может, оно притупилось временно? Герцен и Огарев делают одну попытку за другой, чтобы влить в «Колокол» новую пропагандистскую силу. Одна из них — обращение к Николаю Утину.
Этому добровольному изгнаннику из России, члену Центрального комитета «Земли и Воли» они предложили участвовать в руководстве «Колоколом». Конечно, совместно с ними, с тем чтобы объединенными усилиями впрыснуть живительный идейный раствор в застоявшуюся кровь журнала.
Как и следовало ожидать, Утин уклонился, не захотел связывать себя. Слишком уж отличались его взгляды на пути революционного развития России от убеждений создателей «Колокола». Другое дело, если бы совсем перенять из их рук это издание. Но такой крутой поворот под силу только группе. Сюда и устремились усилия Николая Утина.
Тогда Герцен и Огарев задумали перенести выпуск «Колокола», да и вообще всю Вольную русскую типографию из Лондона на континент.
Дело не только в том, что к этому времени Англия, ее быт, ее национальный характер потеряли в глазах Герцена былую привлекательность.
— Удивительная страна, — как-то отозвался он об Англии, — глупая и великая, пошлая и эксцентрическая, бык с львиными замашками.
А в том дело, что Лондон перестал быть средоточием революционной демократии. Некоторое время Герцен колебался, в какое место перенести типографию: куда-нибудь в Швейцарию или в Милан, а может быть, в Брюссель? Или в Женеву? Именно этот город становился тогда центром международной оппозиционной мысли, русской, в частности. И здесь снова возник вопрос о преобразовании «Колокола». Во что? В какую новую ипостась?
Вот об этом шел разговор весьма горячий в Женеве между Герценом и той группой, которая бралась произвести реанимацию умирающего журнала.
Герцен с жадным интересом вглядывался в лица встретившей его молодежи. Он ожидал увидеть в ней гребень новой волны и то, что он называл покуда в надеждах своих: «Эта фаланга — сама революция, сурова в семнадцать лет».
Впервые он видел представителей «Молодой России» в таком количестве, вероятно сплоченных единодушным к нему отношением. Каково оно? Сейчас это выяснится.
Надо думать, что все они, чтобы избежать каторги, а то и виселицы, бежали за границу и здесь из «Молодой России» стали Молодой Эмиграцией. Это уже что-то другое, конечно. Впрочем, некоторые из них приехали вполне легально, как, например, эта белокурая дама, что посматривает на него так недоброжелательно. А вообще, манеры большинства их отличает странное смешение стеснительности и развязности. Герцен пытается разбить это, он держится, как всегда, легко, свободно, дружески.
Пожелания — впрочем, правильнее их назвать требованиями группы — излагает все тот же Николай Утин, человек практический, даже, как показала впоследствии его жизненная линия, слишком практический: он сумел заинтересовать группу подпольщиков судьбой «Колокола».
Иногда его речь перебивают другие, и он тогда недовольно озирается. На Герцена он смотрит невидящим взглядом, как на неодушевленный предмет, хотя временами отпускает ему покровительственные комплименты за былую (он так и сказал «былую», Герцен даже вздрогнул) работу в «Колоколе». Теперь он явственно чуял под комплиментарными заверениями в уважении и симпатии оппозицию, позу превосходства и желание подчинить своему влиянию «Колокол», ибо, хоть и надтреснутый, он все еще гремел.
К чему сводятся эти требования? Они возрастают, по мере того как разворачивается речь Утина. Поначалу это: переменить направление «Колокола». Далее — сделать его органом, который станет руководить революционным движением в России.
Герцен не выдержал и вставил вопрос:
— Отсюда? Из Женевы?
— Натурально! Откуда же еще?
Следующий этап речи Утина коснулся руководства «Колоколом» Тут оратор отвалил щедрую пригоршню синонимов: реконструировать, видоизменить, расширить.
Герцен замотал головой:
— Нельзя ли яснее?
Внезапно отозвалась та белокурая дама, Герцен только сейчас узнал ее: это, оказывается, Людмила Петровна Шелгунова. Ну как же! Несколько лет назад, в один из туманных лондонских дней, она с мужем была у Герцена, и он их как-то приметил в потоке посетителей и даже набросал Людмиле Петровне в альбом: «Я не умею писать в альбомы…» И далее вписал ей страничку из «Былого и дум».
Сейчас она, глядя на Герцена так, словно прежде не была знакома с ним, сказала, четко отделяя одно слово от другого, как говорят с детьми:
— Мы требуем равного участия в руководстве «Колоколом».
Герцен нахмурился:
— То есть это надо понимать так, что…
Утин хотел вмешаться, но его самого перебил плечистый парень в выцветшей студенческой куртке:
— Подожди, Николай, я скажу.
— Говори, Гулевич, — неохотно согласился Утин.
— Мы составим, господин Герцен, — сказал поспешно Гулевая, — совет для обсуждения статей, поступающих в редакцию.
— Так… — медленно проговорил Герцен.
Он старался подавить подымающуюся в нем бурю. Он успокаивал себя тем, что, может быть, он неправильно их понял. Надо задать вопрос в лоб:
— Значит, вы нас с Огаревым оттесняете?
— Зачем же… — возразил Утин с вежливо протестующим жестом, в котором, однако, Герцену почудилась снисходительность, может быть, даже жалость. — Вы будете главная редакция.
— И наши функции?
— За вами остается верховное материальное руководство, вы полные финансовые хозяева, и в вашем безраздельном распоряжении типография.
Это было так неожиданно, что Герцену стало смешно. Он улыбнулся:
— Почетная ссылка?
— У вас деньги! — раздался из угла ней-то возглас. К Герцену обратился человек, которого он хорошо знал: Александр Серно-Соловьевич. Брата его, Николая, Герцен высоко ценил и скорбел о его аресте. А вот этого, Александра, не жаловал и считал не совсем нормальным. Сейчас Серно-Соловьевич встал, до этого он сидел там, в углу, со скрещенными на груди руками и с отсутствующим видом. А сейчас выпрямился во весь немалый рост свой и повторил громогласно:
— Вам легко, у вас деньги!
— Не только, — коротко ответил Герцен.
Не слушая его, Серно-Соловьевич продолжал:
— Вы, господин Герцен, поэт, художник, артист, рассказчик, романист, но только не политический деятель и еще меньше теоретик, основатель школы, учения. Что ж вы удивляетесь, если люди революционного дела, — он сделал широкий жест, обводя всех присутствующих, — стремятся стать во главе революционного органа.
Герцен молчал.
— Если вы действительно верите в то, что говорите, Александр Александрович…
Эта неожиданная реплика заставила всех обернуться в сторону говорившего. Он стоял спиной к окну, и виден был только его силуэт, тощий, на голове как бы дымка от взлохмаченных волос.
Серно-Соловьевич вспыхнул:
— Вы что ж, Лугинин, сомневаетесь в том, что я говорю правду?
Он шагнул к Лугинину. Они стояли друг против друга, оба высокие, чуть по-интеллигентски сутулые. Утин поспешил стать между ними:
— Александр Александрович! Владимир Федорович! Будет вам!
— Нет, я только хотел сказать, — молвил Лугинин, — что как же можно говорить такое о господине Герцене? Я не знаю другого такого крупного политического — именно политического! — деятеля, как он. И его линию в нашем революционном движении я считаю вполне разумной и всецело поддерживаю ее.
— И я так думаю! — раздался голос.
Через всю комнату прошел не так уж чтоб очень молодой человек и стал рядом с Лугининым, как бы подчеркивая этим свое единение с ним.
— Коля, кто они такие? — шепотом спросила Шелгунова у соседа, молодого грузина Николадзе.
— Тот, повыше, — ответил он, — Лугинин Володя, он член подпольного «Великоруса», а второй — Степан Усов, о нем знаю только, что он математик и эмигрант. Видать, оба герценисты.
Заговорил Герцен:
— Друзья, — сказал он мягко, — я обращаюсь ко всем, ибо мы все друзья по нашей общности в революционном движении. Я хочу согласия с вами. Но что мы, пишущие, можем отсюда? Это вы там, в России, работаете среди народа. А «Колокол» здесь станет вашим органом. Ибо я считаю по-прежнему, что «Колокол» должен остаться органом социального развития России.
По комнате пошел гул:
— Туманно-с…
— Спиной к сегодня…
— Пустое сотрясение воздуха…
— Господа, — продолжал Герцен, легко перекрывая шум своим звучным голосом, — в чем сила «Колокола», его пафос, его значение? В слове! В анализе, в обличении, в теории. «Колокол» бессилен руководить практически революционным движением в России отсюда из Женевы. Что нужно народу? Земля и воля!
Утин устало махнул рукой. Снова выметнулся вперед Серно-Соловьевич:
— Вы все о том же! А как их взять эту землю и волю? Вот о чем надо писать — о взятии земли и воли, а не о покорном ожидании, когда кто-то сверху нам их отпустит! Ваши политические убеждения — это пустой звук. Это — juste milieu[61], по-русски сказать — середка наполовину! Вы типичный постепеновец, господин Герцен!
Герцен не терял хладнокровия. Он сказал спокойно:
— Я не верю в серьезность людей, предпочитающих ломку и грубую силу развитию и сделкам. Между конечным выводом и современным состоянием есть компромисс. Я на вас не сержусь, господа. Более того, ваш юношеский через край мне дорог. И помните, страницы «Колокола» широко открыты для вас, для самых крайних мнений. Но если мы будем не согласны с ними, давайте спорить на тех же страницах.
Серно-Соловьевич выбежал на середину комнаты. Он оттолкнул Утина, который хотел его задержать, и закричал почти в лицо Герцену:
— Вот эти юноши со святыми ранами — вы о них когда-то проливали слезы, — а сейчас, когда они, спасаясь от каторги и виселицы, ободранные и голодные, обратились к вам, вождю, миллионеру и неисправному социалисту, с предложением общей работы, вы отворачиваетесь от них с гордым презрением…
Последние слова он произнес с трудом, почти шепотом, они вырывались у него из груди с хрипом. Он упал на стул в совершенном изнеможении, бормоча что-то нечленораздельное. Шелгунова поднесла ему воды.
Ее поразила недобрая гримаса, исказившая его лицо. Он вдруг напомнил ей один персонаж из «Сверчка на печи». Она недавно перевела «Рождественские повести», и Диккенс бродил в ней. Да это Текльтон, фабрикант игрушек. Только игрушки его другого рода… Она вспомнила фразу о Текльтоне, над которой она столько трудилась, ей хотелось перевести ее как можно точнее: «Все, что напоминало кошмар, доставляло ему наслаждение».
Подошел к Серно-Соловьевичу и Герцен. С глубокой жалостью он смотрел на него. Положил руку ему на лоб. Прохлада руки, ее бархатистая мягкость, а может быть, и самая ласка успокоительно подействовали на Серно-Соловьевича. Он начал ровно дышать. Поднял глаза.
Герцен сказал тихо:
— Вы, кажется, не любите меня?
— Но главным образом Ермака. Я его ненавижу, — сказал Серно-Соловьевич, сверкнув белками глаз.
— Вот уж не ожидал! — искренне удивился Герцен. — Что я вам не по вкусу, могу понять: это блюдо слишком острое для вас. Но Ермак-то чем вам не угодил?
— Тем, что он завоевал Сибирь. Сибирь — это каторга.
— Ну, знаете. Была бы власть, а каторга найдется, — сказал Герцен и отошел, сразу потеряв интерес к этому неприятно-нервному человеку.
К Герцену подходили то один, то другой. Он смеялся про себя: «Я „отсталый“, я „устарелый“, однако робеют они». Николадзе после разговора с ним имел такой смущенный вид, что Усов полюбопытствовал:
— О чем это вы с ним, Александр Иванович? Он отошел от вас в полной растерянности. А ведь он горячий, похож на молодого тигра.
— Только снаружи, — усмехнулся Герцен. — «Я к вам пришел спросить совета, — сказал он, — я хочу по возвращении в Питер дать пощечину Скарятину. Он в своей дрянной газетенке „Весть“ выливает ушаты помоев на реформу, последними словами клеймят освобождение крестьян». Ну-с, я в ответ рассказал ему притчу об императоре Карле V. Во время осмотра римского Пантеона его сопровождал юный паж. Вернувшись домой, юноша признался отцу, что ему приходила в голову мысль столкнуть императора с верхней галереи вниз. Отец взбесился: «Дурак! Как могут такие преступные мысли приходить в голову? А если могут, то иногда их исполняют, но никогда об этом не говорят!» И этот молодой тигр с молоком в жилах отошел от меня, изрядно сконфуженный.
— Здесь не все такие, — сказал Усов.
В скуповатой лаконичности его слов Герцен услышал сдержанный упрек.
— Конечно, — сказал он. — Но за длительность революционного запала у Николадзе я не поручусь, как и у Шелгуновой. Ей правится романтическая игра в революцию. Ей нравится, что одна знакомая дама сказала ей: «От вас пахнет каторгой». В мечтах своих она видит себя всходящей на эшафот. Но, в сущности, она и Николадзе — мещане, затеявшие короткий флирт с революцией. Думаю, что будет достаточно извилист и жизненный путь некоторых других из ныне здесь присутствующих. Когда в человеке нет стойкости, жди от него сюрпризов.
Предсказание это, как и некоторые другие предвидения Герцена, сбылось. Михаил Элпидин, поиграв в революцию, вошел в сношения со швейцарской полицией, а через нее с царской охранкой, Николай Утин, поплутав по революционным дорожкам, обратился к царской власти с просьбой о помиловании и получил его. Так же как и Михаил Гулевич, энергичнейший демократ, одно время учитель в доме Герцена. Все они устроились на казенных службах, на теплых местечках — обычная история: отступников власть принимает с распростертыми объятиями. Отступники для нее самый золотой народ.
Не предвидел Герцен только конца Александра Серно-Соловьевича: он покончил с собой, удушив себя угарным газом.
— Нет, — сказал Бакунин, — ты не прав, Герцен. Высокий, можно сказать, громадный, лицом во всех Муравьевых, большеносый, толстогубый, с пламенем в глазах, постоянно рвущимся из него и никогда не унимающимся, как неопалимая купина, — на этот раз Бакунин помимо привычного ровного возбуждения был особенно взволнован и вдвойне огорчен: и за Герцена, которого он все же любил, поскольку был вообще способен на это чувство, и за молодых революционеров, с которыми Герцен не сошелся, а Бакунин считал своими единомышленниками.
— Допускаю, — говорил он, — что Александр Серно-Соловьевич выступил против тебя гадко, может быть, клеветнически. Пусть так. Но ведь ты кладешь страшное проклятие не на него одного, а на поколение. Извини, в этом есть что-то старческое. Не дозволяй ослеплять себя, не произноси страшных для тебя старческих слов.
Герцен, как всегда, когда был взволнован разговором, не сидел на месте.
— Не вижу, — сказал он, устремляясь мелкими шажками из одного угла в другой, — не вижу ни смысла, ни чести в том, чтобы превратиться в суетливого старичка, вприпрыжку семенящего за молодыми. «Блажен, кто смолоду был молод, блажен, кто вовремя созрел». Пойми, Мишель, мне с этими функционерами из молодой эмиграции ужасно скучно. Все у них так узко, ячно, лично и ни одного интереса — ни научного, ни по-настоящему политического. Никто ничему не учится, никто не читает. Серно-Соловьевич явно не в себе. Утин хуже всех, держится этаким социалистическим барином, жаждет играть первую скрипку, боюсь сказать, но мне сдается, что в любом оркестре. И все они бесталанны. По безмерной моей снисходительности, делая ряд уступок, я могу признать, что некоторыми знаниями обладает Гулевич, что честнее и чище других Усов и Лугинин и что писать из них умеет один Лев Мечников. Им всем хочется играть роль, и они хотят употребить меня и Огарева как пьедестал.
— Подожди, Герцен, не спеши с выводами. Я допускаю, что у некоторых молодых есть неприятные, может быть, и непорядочные, даже грязные стороны. Но десятки из них пошли на смерть и сотни — в Сибирь. Да, пусть есть между ними, как всегда и везде, хвастуны и пустые фразеры, но есть и герои без фраз. Воля твоя, Герцен, но эти неумытые, неуклюжие в общении пионеры новой правды и новой жизни, эти нигилисты в миллион раз выше стоят всех твоих приличных, хорошо отутюженных поклонников. Не старей, Герцен, не проклинай молодых.
— Как ты можешь, Мишель, зачислять людей в героя только по признаку возраста? Ты мне сейчас напоминаешь эту доморощенную Теруань де Мерикур, эту романтическую дамочку Шелгунову, которая восклицала «Молодость всегда права!» Нет, Бакунин, они не нигилисты. Нигилизм — явление великое в русском развитии. А тут всплыли на пустом месте халат, офицер, поп и мелкий помещик в нигилистическом костюме. Это люди, которые обратили на меня ненависть. Они не могут переварить художественной стороны моих статей…