Герцен меня убедил, что память Натали не оскорблена нашим союзом.
Герцен и Маркс не были знакомы, но им случилось несколько раз находиться в близком соседстве. Например, летом сорок девятого года на манифестации в Париже или зимой пятьдесят пятого года на митинге в Лондоне. Они не приближались друг к другу. При взгляде на них бросались в глаза и некоторые сходные черты: оба широкоплечие, крепкие, устойчивые. И еще мнилось, что за Герценом тянулись бесконечные вереницы крестьян в лаптях, да избенки с соломенными крышами, да съезжие, где слышался свист плетей, которыми пороли крепостных. А за Марксом мерещились закопченные лица сталелитейщиков и шахтеров, дымные султаны над трубами Рура, пикеты забастовщиков…
Где же пролегал водораздел? И как велик был он? Да, Герцен — социалист. Но в России еще не было класса, который уже сложился в Европе, — пролетариата. А было многомиллионное крестьянство с его общиной, которой и увлекался Герцен, что и дало Ленину основание сказать, что в социализме Герцена не было ни грана социализма.
Мучительный образ русского мужика застлал Герцену, хоть он и жил на Западе, образ европейского пролетариата, и он не ощущал его исторического значения в развитии общества. Марксу же была чужда «крестьянская» направленность Герцена. Впоследствии социальная философия Герцена стала меняться: он приближался к признанию роли рабочего класса. Первые признаки этого появились в «Колоколе».
В статье «Порядок торжествует!» Герцен сочувственно приводит слова престарелого Бланки:
«…Вы не знаете, что бродит и зреет в парижских массах… парижский работник выручит Францию, Республику, всю Европу…»
По-видимому, что-то прояснилось и в отношении Маркса к Герцену: переиздавая I том «Капитала», он исключил оттуда критические замечания о Герцене. Надо сказать, что и Герцен воздержался от опубликования главы «Былого и дум», содержавшей выпады против Маркса. Не свидетельствует ли это о некотором — увы, запоздалом! пересмотре, а может быть, и о возникающем интересе или даже тяготении друг к другу двух блистательных умов?
— Большая наивность с твоей стороны, Натали, упрекать меня в нелюбви к немцам, — сказал Герцен нехотя.
Разговор об этом не вдохновлял его. Это вклинивало в его сознание образ немца, которого он ненавидел, — Гервега. И может быть, эту нестихающую ненависть он подсознательно разливал и на тех немецких эмигрантов, на которых он обрушивал шквал своей беспощадной иронии:
«…Немцы, лишенные всякого такта, фамильярные и подобострастные, слишком вычурные и слишком простые сентиментальные без причины и грубые без вызова…»
— Ты забываешь, — сказал он глухо, — что у меня есть близкие друзья-немцы Фогты… И наконец, моя мать — немка…
— И все-таки ты их не любишь, — упрямо повторила Наталья Алексеевна (душевная чуткость не значилась в числе ее добродетелей). Вся твоя глава «Немцы в эмиграции» кричит об этом…
Глава, действительно, не из мягких. Но разве она может сравниться с сокрушительной характеристикой, которую дает своим соотечественникам Энгельс!
«Вина за эти гнусности, — писал Энгельс в статье „Внешняя политика Германии“, — совершенные с помощью Германии в других странах, падает не только на немецкие правительства, но в значительной степени и на немецкий народ. Не будь его ослепления, его рабского духа, его готовности играть роль ландскнехтов и „благодушных палачей“, служить орудием господ „божьей милостью“, — не будь этого, слово „немец“ не произносилось бы за границей с такой ненавистью, с таким проклятием и презрением…»
Право, здесь можно усмотреть даже некоторое сходство с огнедышащим стилем Герцена в «Былом и думах», по которым, кстати сказать, Маркс изучал русский язык.
Конечно, нельзя говорить о расовом отвращении этих двух великих человеколюбцев к целому народу. Да и вообще, способно ли вместить сердце ненависть к целому народу? Нет сомнения, памфлетная характеристика немцев и у Герцена, и у Маркса и Энгельса относится только к отдельным людям. Питать же нелюбовь ко всему народу — это свойство мещан, которые тем самым расписываются в собственной неполноценности.
И, конечно, Наталья Алексеевна была не права, обвиняя Герцена в неприязни к немцам вообще. Она и сама была не свободна от антипатии к некоторым людям, к дамам из семьи Фогтов например, о которых она довольно презрительно отзывается в своих воспоминаниях: «…немки, деятельные в узкой сфере обыденной жизни и только…» Еще язвительнее выражается она о Готфриде Кинкеле, который удостоился таких же уничтожающих характеристик от Герцена и Маркса:
«Он был так проникнут своим величием, — пишет о нем в тех же воспоминаниях Наталья Алексеевна, — что не мог обратиться к жене за куском сахара во время питья чая без необыкновенной торжественности в голосе, что нам, русским, казалось очень смешно».
Наталью Алексеевну не покидало ощущение, что история ее жизни, связанной с именами Огарева и Герцена, должна быть широко распахнута для русского общества. Это подстегивалось сознанием, что существует «Былое и думы», разворачивающее картины не только событий исторических, но — и притом с беспощадной откровенностью — и личной драмы. Правда, этих страниц Герцен не публикует при жизни. Но Наталья Алексеевна понимала, что настанет час и все, написанное великим писателем, увидит свет.
Это толкнуло ее к мысли написать и опубликовать свои маленькие «Былое и думы». В них — в отличие от предельной искренности Герцена — нетрудно различить два языка, два способа описания действительности: один — такой, какой эта действительность была на самом деле, и другой — такой, какой Наталье Алексеевне хотелось, чтобы эта действительность была.
Когда Лев Толстой узнал, как Тучкова-Огарева описала его посещение дома Герцена и беседу с ним, он сказал, что «она просто сочинила разговор».
Дочь Герцена, Тата, называла Наталью Алексеевну «странным, негармоничным и несчастным существом».
В этой характеристике, при всей ее краткости, есть полнота необходимая и достаточная. Почему «странная»? Потому что к некоторым ее поступкам нельзя отыскать разумных побуждений. Почему «негармоничная»? Потому что взбалмошность и необъяснимые причуды, метания из истерической доброты в озлобленный эгоизм делали ее поведение неумным и непредвиденным. Почему «несчастная»? Потому что этими качествами своей натуры она портила жизнь не только окружающим, но и свою собственную. Это определение «несчастная» повторяет и сам Герцен, говоря с Огаревым о характере жены:
— Я настоящее зло вижу в несчастном характере Натали…
Тут же он с присущим ему правдолюбием, беспощадным и по отношению к самому себе, не снимает и с себя вину за свое семейное неустройство:
— Зачем я, зная о страшной истории прошлых лет убившей ту Натали, дерзко и необдуманно бросился на увлеченье?.. За это я унижен в своих глазах и страдаю. Верь мне, что это не фразы…
При всем том Наталья Алексеевна прожила долгую жизнь, пережила на полвека и Герцена и Огарева, вернулась в Россию и опубликовала книгу своих воспоминаний, носящих порой характер самооправдания, а то и самолюбования и даже кое-где самовозвеличения. Вряд ли она была справедлива к заведующему Вольной русской типографией Чернецкому, написав о недружелюбном якобы отношении к нему Герцена, тогда как в действительности и он и Огарев относились к нему с величайшей приязнью. Она объясняет уход Мальвиды Мейзенбуг из дома Герцена выходкой ее якобы дурного характера, тогда как тот уход был спровоцирован самой Тучковой из чувства ревности, кстати совершенно зряшной. Явным недружелюбием проникнуты строки о Мери Сетерленд, вопреки той душевности и взаимной любви, какой были связаны друг с другом Огарев и его английская подруга.
В сближении с Герценом, закончившемся их гражданским браком, инициатива принадлежала Наталье Алексеевне. Оставаясь формально женой Огарева, она заносит в свой дневник запись о Герцене:
«…Бесконечное чувство любви к нему захватывает меня все более я более…»
Она поверяет своему дневнику самые интимные чувства. Нигде она так не искренна, как в беседе с самой собой:
«…Побежденный моей страстной любовью, Герцен тоже меня полюбил…»
Брак Герцена и Тучковой-Огаревой не был счастливым. Не в одну ли из тяжких минут разочарования вырвались у Герцена слова, сказанные Огареву:
«…Нам надо отринуть женщин».
Снова это заклинание, которое Герцен преступал столько раз. Как эти слова, вернее — чувство, пронизавшее их, похоже на то, что несколько лет назад он писал в гневе и горечи Маше Рейхель:
«…Вообще я женщин глубоко ненавижу, они звери, да и притом злые: довели эгоизм до бешенства и все скрывают под личиной любви. Зато если выищется исключение — ну, так женщина головой выше мужчины, который даже не зверь, а животное».
Герцену трудно было привыкнуть к зигзагам в настроении Натальи Алексеевны. Между тем достаточно было одного ее доброго слова — и он чувствовал себя растроганным и прощал ей все ее враждебные выходки. Когда она выходила утром с лицом, опухшим от слез, и в ответ на его обеспокоенный взгляд говорила:
— Обо мне не спрашивай, каждая ночь как будто несет свою тяжесть, чтоб прибавить к остальным, — нечего мне жаловаться на судьбу свою, я сама судьба.
Он вздрагивал от этих слов. Она подходила к нему, брала его за руку. Он ощущал, как холодна («Мертвенно холодна», — мелькало у него в голове) ее рука.
— Дай мне твою руку, — говорила она таким мягким, таким сердечным голосом («Непривычно сердечным», — мелькало у него в голове), — крепко, крепко… Крепись, не думай слишком много о нас, с нами ничего не случится…
Даже эта малость вызывала в наболевшей душе его благодарность.
Он отвечал тихо, он глотал слезы, то внутреннее рыдание, которое не в глазах, а в горле он не хотел, чтобы она их заметила. Он сказал только:
— Спасибо тебе…
Возможно, что Герцен видел в Тучковой-Огаревой лишь отблеск той Натали, первой. Но и этого было довольно, чтобы дорожить ею. Наталья Алексеевна догадывалась об этой сложности чувств, и это, при ранимости ее характера, терзало ее. Она не могла заставить себя не думать о Натали. «Я вижу ее в ее длинной мантилии, в белой шляпе, с белым вуалем, — такого лица, такого выражения не было и не будет, — боже, если бы она была жива! Все было бы хорошо, и я была бы не я…» Так ей думалось, и это шло от сердца, от благостной минуты просветления. В такие мгновения она тяготилась собой, ощущала неровности своей натуры и была свободна от недобрых чувств к памяти Натали.
Но гораздо чаще ее охватывала мучительная ревность. И тогда она со злорадным удовольствием повторяла то, что когда-то говорил Тургенев о Натали в отместку за то, что она находила его равнодушным и неглубоким:
— Я читал в каждой черте, ее лица, что у нее все обдуманно.
Вспышки ревности Натальи Алексеевны были обращены не только к памяти Натали, но и к детям Герцена. Через дом пролегла черта, рассекавшая его на два лагеря: в одном — дети Герцена от Натали, в другом — Наталья Алексеевна и Лиза, ее дочь от Герцена. (Двое других ее детей, близнецы Алеша и Леля, умерли в младенческом возрасте.)
Пожалуй, более всех детей Герцен любил Лизу. Пылкостью нрава, обаянием, быстротой реакции, творческим воображением она походила на отца сильнее других детей. Натали энергично отрывала ее от отца.
Семейные бури шатали дом Герцена.
— Она, — жаловался он Огареву, — вчера была в страшном excitement[63].
Эти excitement иногда сменялись затишьем, когда, изнеможенная очередной истерикой, Наталья Алексеевна запиралась у себя в комнате.
«Дома совершеннейший штиль, — писал Герцен в одну из таких минут Огареву, — но из этого не следует, чтоб на волос было что-нибудь gagnè[64]».
Нетрудно представить себе, какая напряженная атмосфера таилась за этим предгрозовым штилем.
Впрочем, иногда Наталья Алексеевна спохватывалась и молча выслушивала слова Герцена, где ласка мешалась с горечью:
— Ну, что же ты снова успокоилась и одержала над собой победу? А ведь я думаю, что потом тебе стыдно, — беда в том, что еще потом забудется, что стыдно…
Конечно, нельзя не признать, что одним из могущественных возбудителей, создававших у Натальи Алексеевны неуравновешенность, было ее скользкое положение неофициальной жены Герцена. Она требовала узаконения их отношений и удочерения Лизы, которая продолжала носить фамилию Огарева. Однако Герцен медлил, боясь впечатления, которое это «открытие» произведет на Лизу. Только через много времени, когда Лизе исполнилось уже одиннадцать лет, Герцен открыл ей тайну ее рождения.
Все это омрачало жизнь Герцена. Временами он впадал в несвойственный ему пессимизм и заносил горестные строки в свой дневник, который он прозвал «Книгой Стона»:
«…Мы сложились разрушителями; наше дело было полоть и ломать, отрицать и иронизировать. Мы и делали его. А теперь, после 15–20 ударов, мы видим, что мы ничего не создали, не воспитали…»
Страшное признание! И несправедливое. Дневник Герцена не объемен. Он односторонен. Он, по собственному признанию Герцена, содержит только «боль — беду — тревогу». «Удары» — это семейное. Обе Натали принесли ему горе. «Семья, семейная жизнь, — писал он старинному другу Мальвиде Мейзенбуг, с которой он был предельно откровенен, — были у меня на втором плане — и дважды это отомстилось мне». Признание беспощадное. Признание сильного. А «сознается в вине, — пишет он там же в дневнике, — только сильный». И дальше крик души, отчеканенный со спартанской краткостью: «Скромен только сильный, прощает только сильный… да и смеется сильный, часто его смех — слезы».
Но в увлечении самобичеванием Герцен теряет верный взгляд на самого себя. «Не воспитали…» — говорит он, тогда как вся его яростная публицистика и художественная проза воспитали, переделали, возвысили сознание тысяч русских людей. А ведь именно в этом, а не во внешних знаках отличия состоит истинная, величайшая награда писателя.