БЕЙ, БАРАБАН!

У избы Немковых остановились розвальни. Высокая, нескладная старуха слезла, вошла в дом.

Бабка Нюша оглядела вошедшую. Позади стоял Сашка, почему-то посмеивался. Несуразная старуха размашисто откинула полу поддевки, под поддевкой оказались штаны, засунула руки в карманы, вытащила овальные черные шары, сложила их на подоконнике:

— Яйки для немчуры.

Саша прикрыл гранаты полотенцем, продолжая улыбаться. Гостья медленно развязала платок.

Бабка Нюша с ухватом в руке зашла боком, присмотрелась:

— Ах ты, лишеньки! Да это же Пашенька! — засуетилась старая. — Вот хорошо, в аккурат пришел. Баньку только что истопила. — Порылась в сундуке и принесла носки грубой шерсти: — Попаришься и надевай; носи, бездомная душа, сама связала…

Васькин смутился, поцеловал бабку в висок, та отвернулась, завозилась у печки:

— Все так и ходишь, Пашенька? Спишь где попало?.. Трудно-то как…

Васькин невесело улыбнулся. Храбрись не храбрись, а «кочующему орудию» с наступлением холодов приходилось особенно несладко.

Саша и Павел огородом прошли к берегу, где в сугробах чернел сруб. А вскоре у Немковых в сенях опять кто-то закопошился. Бабка выглянула. Мальчик в оленьей шапке с узелком и веником под мышкой отряхивал валенки от снега.

— Побаниться, Мишенька, пришел? Ступай, ступай. Да не размывайтесь долго. Ужин, скажи, собираю.

В баню Сашка почему-то не сразу впустил, сказал, что вода холодна, пусть отложит мытье до следующей субботы.

Миша было повернулся, да дверь заскрипела.

— Ладно, заходи.

В предбаннике, пахнущем березовым листом и дымом, Миша прислушался: Сашкин голос и еще чей-то. Разделся. Вошел в парную.

На низеньком подоконнике чадила коптилка. Черный котел, цепями подвешенный к потолочному бревну, булькал. От раскаленной каменки пышало жаром, злой дым вышибал слезу.

— А ты веничком, веничком!.. — кричал кому-то Саша.

В густом облаке пара, с полка донесся знакомый глуховатый голос:

— Полезай сюда, приятель!

— Прежде поддай-ка парку.

Мальчик почерпнул бадейкой воду из бочки, плюхнул на камни. Они зашипели, как восемь голов Змея Горыныча. Клубы пара скрыли все. Дышать стало совсем трудно, а Немков где-то там, наверху, только покряхтывал и похваливал. Потом выскочил нагишом из бани, потерся снегом — и снова на полок.

Пар рассеялся. Миша с тяжелой бадейкой полез наверх. Взглянул — и чуть не загремел оттуда вместе с ушатом. Вот он, Неуловимый…


Баня и чай сморили их. Сашин гость влез на печку, Миша примостился возле. Немков — внизу с гитарой.

— Сыграй, Сашок, из «Путевочки»[1], — попросил Неуловимый и сам запел тихонечко:

Эх, позабыт, позаброшен

С молодых, юных лет…

Еще в баньке Миша подумал: «Теперь самое подходящее время». Лисенком подобрался:

— Павел Афанасьевич, а вы кто? Ну, до войны кем были?..

Павел не ожидал такого вопроса, ответил не сразу.

— В двух словах не скажешь. Да и не все поймет тот, кто сам не все испытал…

Но ветер подвывал в трубе, а здесь было тепло, гитара куда-то вела. И Васькин заговорил как бы нехотя:

— Видал, Миша, как кузнец кует? Вынет клещами из горна кусок железа, положит на наковальню и бьет молотом. Сверху, с боков. Перевернет и еще раз ударит. Потом сунет в воду да в печь. Закалка!.. Жизнь хватала меня, что кузнец поковку… Трехлетним побирушкой вошел я в жизнь. Сидишь на холодных камнях — и ноги, ноги, ноги перед тобой. Кто грош бросит, кто — хлебный довесок. Ютились семьей в ночлежном доме на Охте. Угол снимали, точнее — нары. Внизу — родители, наверху — я с двумя сестренками. Больше всего «фараонов»[2] боялся. В участок забирали, больно уши выкручивали. Чтоб я не затерялся, мать пришивала мне на рубашке лоскуток с адресом… Дай-ка, Сашок, махорочки.

Миша спрыгнул, достал из золы уголек, опять повозившись, пристроился на лежанке.

— Не выдержала мать такой житухи. Короче сказать: умерла… Забрал нас отец, вернулся в Борки Рязанской губернии. По дороге захворала сестренка. В дороге ее и схоронили. Эх, Миша!..

Женился батя… Тут я вовсе лишним ртом оказался. Ушел. Началась бездомная, бесприютная жизнь — скитальство. В семь-восемь годков! Совсем еще дурак был. Ну, конечно, на приманку попался. Никчемные людишки приучили труд презирать, расхвалили мне «вольную» жизнь. Красть заставили. Суду по тем законам я не подлежал как малолетний. Из милиции направят в детдом, убегу оттуда, и опять на тот же проклятый круг. Все сызнова…

Павел присел, озорно усмехнулся.

— Ну, и огарки мы были! Миша, а? Разузнали, что в усыпальнице царский генерал захоронен. При нем сабля с золотым эфесом, драгоценными камнями усыпана. Ночь, как помню, осенняя. Ветрище. Дождь хлещет. Голодные, злые.

— Вот страх! Я кладбища всегда боялся, — сочувственно прошептал Миша.

— Мы-то народ отпетый. В склепах этих не раз ночевали… Меня, самого щуплого, обвязали веревкой, опустили в каменную яму. Вдруг сверху огольцы орут: «Мильтоны!»

— Тащи, братва! — кричу я. Слышу, возня прекратилась. — Чего ж не тащите? — А чужой голос: «Сейчас, товарищ, вытащим». По стенкам шарят карманным фонариком. Отвяжусь, думаю, и в гроб лягу; ничего, потеснится покойник. А меня уже от плит оторвали. Упираюсь. Где там! Тянут рыбку из проруби. Ладно, думаю, живой не дамся.

— Разве в детдомах плохо было?

— Не разбирался я тогда, кто хорошее мне желает, а кто — плохое… Вытащили. Смотрю — не милиция, а рабочие парни, в кожанках, кепках. Комсомольцы! Радуюсь: от этих без всяких-яких убегу. Они смеются: «Ишь красавец, купеческий сынок. Пришел мамашу навестить?»

— Ваше, — говорю, — какое свинячье дело?

Посветили они надгробную доску и прочли вслух: «…Варлахина, жена купца 1-й гильдии, поставщика двора его величества…»

Саша рассмеялся:

— Вместо генерала к купчихе попал…

— Комсомольцы агитируют нас. «Вы, — говорят, — дети войны и разрухи. С этим покончено. Советская власть заботится о вас, хочет в люди вывести, на настоящую дорогу поставить…»

Опять детдом. Опять побег. Опять «на воле». Мне казалось, что я вольный казак, а выходило, что шатия крепко держала меня на коротком поводу. Барахтаюсь кутенком, брошенным в воду, хочу выбраться, а меня обратно в омут, да еще поглубже норовят. Было такое, что лучше позабыть, насовсем из памяти вычеркнуть. Стала мне жизнь не в жизнь. Зачем я родился? Кому, думаю, я нужен? Никому…

Рассказчик умолк. Миша дышать боялся. Тихо выговаривала гитара незнакомую, невеселую песню:

…На мою на могилу,

Знать, никто не придет,

Только раннею весною

Соловей пропоет…

А Павел опять заговорил:

— Едешь ночью на товарняке. Кругом степь. Черным-черна. Небо что бархат. А звезды-то, звезды! Низко горят. Кажется, рукой бы схватил. Орешь:

Я остался сиротою,

Счастья в жизни мне нет…

Не жалуешься. Нет! Злоба прет.

И вот мотаюсь так — с севера на юг, с юга на север.

Повстречался раз земляк рязанский. Тихоня-парень. В аптеке посуду мыл. Говорю ему: «Есть такой яд. Называется цианистый. Сопри». У земляка глаза на лоб полезли, губы задрожали: «Рехнулся, что ли? Яды в шкафу под замком хранятся. Украду — аптекари под суд пойдут». Отказал наотрез. «Ну вот что, — говорю, — на аптекарей твоих плевать, не стибришь — знай: тебе, Дениска, пузырьки не полоскать. Вот мой адрес. К вечеру жду». Назвал улицу, объяснил, в каком люке меня найти. Для страха ножичек подкинул на ладошке.

Сижу в своей подземной гостинице, поджидаю. Вечером гул по трубе: «Па-в-влу-у-ха-а!» Подошел к отверстию. Рука сует что-то. Смотрю — порошок. Вот моя смерть! Выглянул, а Дениски и след простыл. Обиделся я: думал, станет отговаривать — не травись, мол, пожалей молодую разнесчастную жизнь. Никому-то до меня дела нет!

Проглотил сгоряча порошок и свернулся. Закрыл глаза, чтоб легче умереть во сне. И чтоб не думать. А разве может человек не думать? Думаю: жил не по-человечески и помираю хуже скотины! В трубе! Выбрался на свежий воздух. Перелез через ограду садика. Лег на скамейку. Жду смерти.

И заснул.

И вижу яркий-преяркий сон. Снится ромашковый луг. На мне одна рубашонка, маленький я совсем. Мать держит за руку, ведет куда-то. Пришли на поймище. Трава зеленая-презеленая. Косьба идет. В траве по пояс стоит отец, улыбается. Обтер травяным пучком косу, протягивает мне: «Попробуй, сынок». Взял я. И сразу вырос. Размахнулся плечом. Опять взмахнул, трава и не шелохнется. Что бы это значило? — спрашиваю себя.

Не досмотрел сна. Сторож-садовник разбудил. Эх, даже умереть не дают спокойно! Садовник присел, закурил. Никакого внимания, что рядом покойник, самоубийца сидит. Покрякивает от удовольствия:

— Экая красота вокруг! Табаки пахнут, слышишь? А этот запах тоньше — это ночная фиалка. Шиповник тоже аромат дает нежный…

Человек помирать собрался, а он о цветах. Вдруг хватил себя по колену:

— Недоглядел! Тунеяд вовсе кленок погубит!

— Что за тунеяд? — спрашиваю.

— Растение такое. Бесполезное. Вредное. Вроде человека бездельного…

Сказал и обидно так на меня посмотрел.

В другое время ему бы такое не сошло даром.

А тут что-то во мне вроде как перевернулось.

— Жить, — говорю, — хочу.

Старик поднялся:

— И живи. Только много ли прока от тебя людям?

И ушел — ушел кленок свой спасать…

— Ну и как же, как же дальше? — Миша так и впился в рассказчика.

Из темноты раздался смешок:

— Как видишь, жив-здоров остался… Утром отправился в аптеку, Дениску караулить. Вижу — идет. Рожа испуганная. Увидел меня — драпака. Ну, нагнал я его, держу крепко. «Ты что, такой-сякой-разэдакий, порошок плохой принес?» — «Какой аптекари дали. Говорят, этот лучше. Я в медицине не понимаю…»

— Что ж вы в потемках? — спросила вошедшая Сашина мать…

Так и кончился хороший такой разговор. Свет зажгли. Пришла Мария Михайловна, потом Василий Федорович, Таня. «Эх, да это все неспроста», — подумал Миша. Потом вдруг учитель из Грив явился и его сестра, живая, светленькая Надежда Ивановна.

Павел Афанасьевич почему-то не удивляется.

— Что ж вы, — говорит, — не все рассказываете? Хорошо, бабушка Нюша меня в курсе держит.

— А что случилось?

— Паренек тут у вас один все село разагитировал, чтоб не сдавали немцам теплые вещи. То не ваш ли сын, Нина Павловна?

— Да я не один, — это Миша на печи не выдержал.

— Было это?

— Было.

Дальше произошло такое, что ни один должинский мальчишка не поверил бы.

Неуловимый сказал, что предлагает принять в подпольную группу еще одного человека. Хоть и беспартийный, но мужик положительный, главное — не трус. И еще главное — верная, надежная душа, во всем положиться можно…

— Ну, если мужик стоящий… — согласился Саша.

— Стоящий, это я тоже говорю.

— А как зовут?

— Михаилом Александровичем.

Все переглянулись: такого в Должине не слышали. Павел Афанасьевич подошел к печке.

— Вот он, мужчина-то! — И добавил: — Если, конечно, Нина Павловна не возражает…

Все молчали. Слышно было, как капала вода из рукомойника. В таких делах не торопят. Все понимали, что творится в материнском сердце. Мать сказала:

— Раньше я считала, что сыновья — только мои. Только мне они нужны, моя это плоть, мои бессонные ночи, мои тревоги, радость. Нет! Они еще и граждане…

— Поздравляем тебя, Мишук! — В немковской пятерне пропала Мишина ладонь.

— Нашего полку прибыло!.. — Таня ласково обняла свою учительницу.

Васькин встал:

— По поручению отряда народных мстителей передаю члену подпольной организации Михаилу Васильеву партизанское спасибо…


И сразу, словно ничего и не произошло, уже говорили о будничных, простых делах, чем помочь партизанам.

Василий Федорович сказал, что должинцы могут выделать овчин двадцать для полушубков.

— Это было бы здорово! — загорелся Васькин. Он знал: Василий Федорович на слова скуп, если говорит, то самое необходимое, что пообещает, сделает. Мария Михайловна предложила сшить маскировочные халаты. Она же спросила, скоро ли американцы и англичане откроют второй фронт.

Павел оглядел всех, улыбнулся:

— А он уже действует… Партизаны да подпольщики — самый надежный второй фронт. — У вожака всегда найдется чем поддержать людей: он сообщил, что отряд «Буденновец» разгромил крупные гитлеровские гарнизоны на станциях Судома и Платовец.


— Миша! Миша!.. Идем домой!

— Разоспался после бани, — сказал жалеючи Саша. — Ладно, Нина Павловна, пусть заночует.

В избе Немковых снова темно и тихо. И вдруг:

— «И пошел искать по городу комсомолию…» Павел Афанасьевич, и дальше что?

— Вот притворщик! Он, оказывается, вовсе и не спал. — Павел Афанасьевич засмеялся. — В другой раз доскажу, поздно.

— Вас всегда ждешь-ждешь…

— Экий ты! Ну, хорошо, иду я по городу. На доске одного дома флажок нарисован, под ним четыре буквы: эр-ка-эс-эм. Как был грязный, оборванный, так и вошел в райком. «Бежал, — говорю, — я от ваших облав, от мильтонов уходил. Теперь сам явился».

Накормили меня комсомольцы, свели на площадку. А там ребятишки в красных галстуках. Обступили, глазеют, как на диковину, будто с луны свалился. Я тогда уже балбесина был, повыше тебя, а фамилию с трудом мог накорябать. Попросил барабан. Очень он мне понравился. И давай на нем выбивать: «Старый ба-ра-бан-щик, ста-рый ба-ра-бан-щик, старый ба-ра-бан-щик крепко спал, вдруг про-снул-ся, пе-ре-вер-нул-ся, всех бур-жу-ев разо-гнал…»

Видно, хорошо у меня получалось: поставил меня вожатый впереди колонны, под самое знамя. И зашагали. Я — замухрышка, босяк, за мной — пионеры. Не жалею пяток, они у меня одубели, корой обросли. Реветь бы от счастья, да народ-то мы отпетый, архаровцы…

— Я тоже в должинском отряде барабанщиком и горнистом был. — Миша даже повеселел оттого, что у маленького Пашки когда-то все так счастливо закончилось…

Проснулся Миша — никого. В избе только бабка Нюша, над чугуном картошку чистит.

— Бабушка! А где Павел Афанасьевич?

— И-и, милый! Он всегда так: придет нежданно, уйдет негаданно.

— Опять ушел!..

Загрузка...