«С тонким чутьем человека-сердцеведа Вы всегда отгадывали наши нужды, волнующие нас запросы, всегда приходили нам на помощь в трудные минуты, так часто встречающиеся в жизни современной учащейся молодежи, словом и делом вселяли в нас внутренний мир, душевное спокойствие».
Глазунов вошел в класс, подошел к столу и остановился. Спокойно и внимательно взглянул на обращенные к нему лица. В них можно было прочесть огромное уважение к великому музыканту, «который все знает, все понимает и все может, который для всех пример». Так охарактеризовал Глазунова его учитель Римский-Корсаков, так думали о нем все.
— Сейчас мы начнем новую тему, — сказал Александр Константинович, подошел к роялю, раскрыл ноты, и его карие глаза засветились острым любопытством. В обычно спокойном взгляде отразилась работа мысли великого музыканта, от внимания которого не могла ускользнуть ни малейшая деталь разбираемого произведения.
Не выпуская из рук неизменную сигару, композитор стал играть «Камаринскую» Глинки. Между отдельными разделами произведения он останавливался и довольно быстро, с увлечением, но не повышая голоса, пояснял тайны глинкинской инструментовки. Следить за ним было вначале трудно, но по мере продолжения урока ученики, захваченные множеством интереснейших сравнительных примеров, которые Глазунов приводил, пользуясь своей необъятной памятью, тоже увлекались все больше и больше.
Преподавать в консерватории Александр Константинович был приглашен в 1899 году. Композитор вел класс специальной инструментовки и другие теоретические предметы. Педагогическая работа ему нравилась. Правда, на групповых занятиях он несколько терялся. Нужно было объяснять так, чтобы было интересно и понятно, чтобы все успевали усвоить то, что казалось ему самому простым и ясным. Он помнил, как «схватывал на лету» все, о чем рассказывали ему в юности, и, ведя урок, не всегда мог правильно соизмерить силы своих учеников. Поэтому он сам и его ученики больше любили его индивидуальные занятия, где можно было поговорить обо всем подробно и не спеша.
Однако, как ни нравилась Александру Константиновичу работа в консерватории, творчество оставалось пока на первом плане. Новые произведения появлялись одно за другим, и Стасов, довольный, говорил, что Самсоныч «сыплет из рукавов».
В 1898—1899 годах были написаны два балета — «Барышня-служанка» и «Времена года» (поставленные Петипа), в 1902 году — седьмая симфония. Издательство Беляева выпустило за эти годы романсы композитора на тексты Пушкина, «Торжественную кантату в память 100-летия со дня рождения А. Пушкина», «Торжественную увертюру», две фортепианные сонаты, пьесу для виолончели с оркестром «Песня менестреля», сюиту для оркестра «Из средних веков», пятый струнный квартет.
Балет «Времена года» не имеет сюжета. Его четыре картины — это картины Зимы, Весны, Лета и Осени. Тема вечности жизни, вечного воскрешения природы захватила Глазунова. И в новом произведении он опять предстал как художник, бесконечно влюбленный в красоту родной земли, русской природы.
Симфоническое вступление описывает скованную снегами природу. «Поразительно впечатление от этой музыки, — писал критик Б. Асафьев. — В звучании выражается зимнее безмолвие природы. И воздействие именно то, какое исходит от погруженных в оцепенение рек, ручьев, полей, лугов и лесов. Значит, и в этом молчании их есть музыка, которую услышал великий музыкант; значит, абсолютного безмолвия нет в мире».
Когда занавес поднимается, на сцене появляется Зима со своими спутниками: Инеем, Льдом, Градом и Снегом. Легкий, изящный танец Инея, угловато-торжественная тема Льда, стремительная, колючая музыка Града и грациозный, поэтический вальс Снега «выразительной чередой как бы утверждают еще непоколебимее мертвый покой. В мерцающем дрожании и трепете падающего снега чуть слышится, как теплится жизнь: не в лучах ли звезд на зимнем небе?» (Асафьев).
В конце первой картины Зима и ее спутники исчезают, и на смену им приходит Весна с Зефиром, Птицами и Цветами. В музыке ее, томной и мечтательной, как будто ощущаются легкие порывы свежего ветерка. Нежен и грациозен танец Розы, звонко пение Птицы.
Но постепенно жара становится все сильнее. И сцена уже представляет собой хлебное поле, которое волнуется под теплым дуновением ветра. Началось Лето, В прелестном вальсе «расцветают» васильки и маки, фантастические Наяды, играя легкими шарфами, танцуют под музыку баркаролы. В вариации Колоса снова повторяются чуть колышущиеся движения. Вдруг появляются Сатир и Фавны, играющие на свирели. Они пытаются похитить Колос, но Зефир спасает его.
Природа достигает высшего расцвета, и картина Осени открывается «Вакханалией», где широкая, буйная мелодия вспыхивает и разливается «красным полымем» (Асафьев):
Это — радостная сцена пира на земле. В нем принимают участие аллегорические представители всех других времен года: Зима, с ее «вьюжным напевом», Весна, с шаловливо-нежными мелодиями, и Лето, с вальсом цветов.
Заканчивается балет картиной Созвездий, как бы проплывающих над Землей и являющихся вечными свидетелями неизменного хода жизни. Торжественным гимном звучит тема Лета, тема «вечного света, тепла, жизни».
Зима 1904 года была посвящена работе над скрипичным концертом. Приходя по вечерам к Римскому-Корсакову, Александр Константинович показывал у него только что созданные страницы музыки. Дом Николая Андреевича был всегда полон молодежи. Его дети, сыновья и дочери, и их друзья составляли веселое, шумное общество. Когда появлялся «Сашенька», как называл композитора за глаза Николай Андреевич, все собирались в гостиной послушать новое произведение. Иногда Надежда Николаевна исполняла сонаты Глазунова, которые ей очень нравились. Александр Константинович играл свои симфонии и, если у него спрашивали, объяснял их строение. Скрипичным концертом особенно интересовался один из сыновей Николая Андреевича — Володя. Он играл на скрипке.
Работая над скрипичной партией, Александр Константинович часто советовался со скрипачом Ауэром, который должен был стать первым исполнителем произведения.
Репетиция концерта состоялась в помещении придворного оркестра — полутемном зале с низкими длинными сводами.
Ауэр играл по нотам, сидя на стуле. И так как он был небольшого роста, то его совсем почти не было видно за громадной фигурой композитора, дирижировавшего своим произведением.
Как и на всех концертах, целый ряд кресел был занят семейством Римских-Корсаковых, другой ряд — поблизости — Стасовыми. Некоторые музыкальные критики сидели с ничего не выражающими лицами: концерт им был непонятен.
Формально он состоит из одной части, и в то же время в нем ясно проступают три самостоятельных раздела, которые, тесно соприкасаясь, образуют одно целое.
Концерт начинается необычно. На фоне мерно пульсирующего сопровождения сразу же появляется смятенная тема солирующей скрипки. В ее напряженной, изломанной мелодии слышатся скорбные вздохи. И вместе с тем она пленяет искренностью, трогательной трепетностью:
Постепенно высокие фразы флейт вносят в музыку некоторое просветление, движение замедляется, и диалог скрипки с оркестром приводит к появлению новой темы — хрупкой, мечтательной. Слушая ее, невольно вспоминаешь некоторые эпизоды четвертой симфонии, исполненные такой же юношеской чистоты чувства и душевного откровения:
Как бы из сплава первых двух рождается еще одна мелодия. В ней — и меланхолия первой и просветленный, парящий характер второй:
Видимо, содержанием ее являются какие-то размышления о жизни, овеянные легкой, но неглубокой грустью, и поэтому вспоминаются строки Пушкина:
Печаль моя светла.
Затем снова в напряженном развитии возвращаются первые две темы и, исчерпав себя в скрипичной каденции, окончательно исчезают.
Фанфарными звуками труб, которые затем подхватывает скрипка, начинается новый, последний раздел-. Минор сменяется мажором, томление и раздумье — бесхитростным весельем, изящным танцем:
— Как это концерт может быть непонятен, — удивляется Ауэр, — ведь его музыка — само вдохновение, сама искренность!
И хотя при первом исполнении новое сочинение Глазунова не было оценено по достоинству, вскоре мнение Ауэра о концерте разделили и все его слушатели, и он стал одним из самых популярных произведений композитора.
В конце 1903 года неожиданно умер Беляев. По оставленному завещанию его огромные средства предназначались для «Русских симфонических концертов», Глинкинских премий и потного издательства.
Продолжать начатое им дело Беляев завещал своим ближайшим друзьям и помощникам — Римскому-Корсакову, Лядову и Глазунову. В жизни Александра Константиновича появились новые заботы и обязанности.
9 января 1905 года обычное, размеренное течение жизни было нарушено. Рабочие прекращали работу, студенты — учебу. Никто не мог оставаться спокойным.
Лихорадочно возбужденные, бродили учащиеся консерватории по классам и коридорам, и вдруг все как один собрались вокруг молодого человека в военной форме, который с гордостью рассказывал о том, как он, солдат военной музыкантской команды, лично принимал участие в подавлении демонстрации и даже расстреливал людей.
Конец его рассказа был заглушен криками возмущения. Тут же было вынесено решение требовать от дирекции исключения Манца из консерватории. «Человек, занимающийся искусством, не может оставаться узким специалистом, а должен быть гражданином... музыканты не имеют права считать, что их назначение забавлять господствующие классы в то время, когда народ поднялся против этих классов»,— говорили выступавшие на сходке. И когда дирекция отказалась исключить Манца, учащиеся объявили забастовку и прекратили занятия.
Глазунов и Римский-Корсаков узнали об этих событиях одними из первых. Взволнованные происходящим, они не задумываясь стали на сторону студенчества и дали обещание поддержать их требование.
Однако профессорско-преподавательский состав раскололся. Реакционно настроенный директор консерватории Бернгардт и некоторая часть педагогов решили сорвать забастовку и назначили начало занятий на 16 марта.
В этот день консерватория оказалась оцепленной конной и пешей полицией. Впускали только тех, кто изъявил желание заниматься. Таких оказалось не много, меньше десяти. Все остальные студенты, стремившиеся проникнуть в здание и поэтому вступившие в стычку с полицией, были переписаны, задержаны и арестованы.
Вскоре в газетах появилась статья, в которой действия дирекции назывались «несвоевременными, антихудожественными и черствыми с нравственной стороны». Статья кончалась словами: «считаю долгом выразить свой протест».
Автор этих строк, Николай Андреевич Римский-Корсаков, 21 марта из числа профессоров консерватории был уволен. Узнав об этом, Глазунов и Лядов отправили в дирекцию РМО письмо, в котором настаивали на возвращении Римского-Корсакова и извинении перед ним. Когда же их требования были отвергнуты, они, в знак солидарности с великим музыкантом, подали в отставку.
В эти дни, наполненные волнением и подъемом, было решено выучить и поставить новую оперу-сказку Римского-Корсакова «Кащей бессмертный».
Дул пронизывающий мартовский ветер. Отвернув от него лицо и придерживая разлетающиеся полы пальто, Глазунов и Римский-Корсаков, окруженные толпой учащихся консерватории, шли искать пристанища. Только что полиция прогнала их из театра, где они репетировали оперу.
Наконец все семьдесят человек появились в доме Глазуновых, и репетиция возобновилась. Дирижировал Александр Константинович. Николай Андреевич объяснял, как лучше исполнить то или иное место, помогал разучивать партии.
В течение трех недель очень трудное произведение было выучено. 27 марта в театре Комиссаржевской состоялось его первое представление. Состав зрителей был на этот раз необычен. Не только на галерке, по и в партере сидели рабочие. Они смотрели и слушали, затаив дыхание.
А на сцене изображалось мрачное Кащеево царство, в котором томилась прекрасная царевна Ненаглядная краса. Это была сказка, но за фантастическими событиями все видели реальную, настоящую жизнь. В картине мрачного Кащеева царства — беспросветную жизнь России, а в образе царевны Ненаглядной красы — русский народ, который томился в неволе и рвался к свободной жизни. Поэтому, когда Буря-богатырь, раскрыв ворота Кащеева царства, произнес долгожданные слова: «На волю! На волю! Вам буря ворота раскрыла»,— всем было ясно, что только буря-революция принесет народу свободу, и в ответ на этот призыв с галерки раздался громкий крик: «Долой самодержавие!».
Все вскочили с мест и бросились к сцене. Начался митинг. Делегаты от общественности и рабочих произносили пламенные речи. Они обращались к композитору со словами благодарности и вручали ему адреса и венки. «...Глинку разные «распорядители» сглодали и замучили, Даргомыжского — сглодали и замучили, Мусоргского и Бородина — тоже, Балакирева — тоже; теперь дошло дело до Римского-Корсакова. Какое отвращение! Какой стыд!..» — возмущался Стасов, говоря об увольнении Римского-Корсакова из консерватории. Конечно, он тоже был в театре и выступал первым.
Наконец полиция, испуганная накалившейся атмосферой, начала спускать железный занавес прямо на головы собравшихся на сцене. Но митинг продолжался в зале.
В октябре 1905 года по просьбе дирижера Зилоти Глазунов написал хоровое произведение «Эй, ухнем». Стасов рассказывал об этом так: «Третьего дня вечером прибежал Зилоти к Глазунову и говорит: «Мне ряд концертов надо начинать «гимном», а я не хочу. Мне надо, мне хочется начать чем-то другим. Сделай мне, Саша, великую великость. Напиши сейчас же хор «Эй, ухнем» бурлацкий на оркестр...». Тот и сделал — вчера, на большой оркестр, сегодня уже играли...»
Музыка нового творения композитора была воспринята слушателями как первый отклик художника на переживаемые события. Последний такт «Эй, ухнем», писали потом рецензенты, слился «с гигантским гулом криков и аплодисментов публики, приветствовавшей этот маленький шедевр».
Когда на следующее утро Глазунов получил газеты, то увидел, что почти во всех них помещены заметки о прошедшем концерте, с разбором его бурлацкого хора и «Дубинушки» Римского-Корсакова, которая исполнялась в тот же вечер. «Эй, ухнем» Глазунова — сильная, глубокая вещь, скорее торжественно-мрачного колорита; это какое-то шествие сильных, но удрученных натур. Молодецки, мастерски создал Глазунов свою картину. Она — песня тяжелого настроения», — писала «Русская музыкальная газета».
Николаю Андреевичу новое сочинение Глазунова тоже очень понравилось. — Эта пьеса вышла просто великолепной! — говорил он.
События этого года вызвали такое перенапряжение сил, что летом Александр Константинович заболел. Но как только ему стало лучше — сразу же принялся за новое, недавно начатое сочинение — восьмую симфонию.
Однажды, придя к Стасову, он рассказал ему об этом. Стасов встрепенулся, заволновался.
— Самсоныч, Сашенька, что же ты медлишь?! Сыграй, пожалуйста, скорей!
Послушно, слегка наклонив голову, Глазунов подошел к роялю, а Владимир Васильевич, как обычно, сел рядом. Композитор сыграл первый вступительный аккорд, а потом следующую за ним главную величаво-торжественную тему:
— Это валторны, а потом трубы, потом скрипки,— пояснял Глазунов, когда мелодия, повторяясь, меняла свою окраску, забираясь во все более высокий регистр. Постепенно звучание ее становилось все светлей. Она уже казалась многоликой, как сама жизнь. Но вскоре из нее вычленился изломанный, напряженный мотив. Во все нарастающем движении он постепенно завладел всеми инструментами оркестра, придавая музыке смятенный характер. Когда же у гобоев, а потом флейт и скрипок появилась новая, спокойная, ласковая мелодия, он не исчез совсем, а лишь притаился в альтах, и от этого в нежной мелодии был оттенок печали. Вскоре ко второй теме стало присоединяться все больше инструментов оркестра, ома зазвучала высоко и радостно и почти совсем вытеснила зловещие мотивы. Но не надолго. С новой силой зазвучали у всего оркестра драматические фразы первой темы. Силы мрака и силы света вступили между собой в борьбу. Временами вторая, светлая тема вытесняла главную и становилась ликующе-победной, а то мрачная тема заставляла звучать вторую беспомощно и скорбно, превращая ее в жалобную мольбу. Но тут появился марш, торжественный, мужественный.
— Это народ собирается на борьбу, — подумал Стасов и вдруг понял, что в звуках симфонии он услышал повествование о недавно пережитом, о том, что так потрясло и взволновало всех и самого композитора, и что это — не только страстный рассказ о событиях, но и глубокие скорбные размышления о них. И когда первая часть симфонии закончилась приглушенным тремоло литавр, которые показались ему отдаленными раскатами битвы, он поднялся с кресла, подбежал к Глазунову, но, как бы боясь нарушить сосредоточенность друга, тихо проговорил, обнимая его и заглядывая в лицо:
— Питомец мой, Сашенька, да что же это такое?
Все передуманное и пережитое было высказано в музыке, поэтому теперь, в ответ на восторги Владимира Васильевича, Глазунов остался таким же внешне невозмутимым, как и обычно, только выражение чуть сумрачных глаз потеплело.
Вторая часть начиналась зловещим взлетом струнных, родившимся еще в первой части. Вслед за ним вырастали напряженные и мрачные, остро ритмованные аккорды медных инструментов:
Коротенькие, беспомощные фразы струнных были исполнены страстной мольбы. Но первый, предостерегающий возглас звучал все так же неумолимо. И тогда в новых созвучиях оркестра, казалось, послышались интонации вздохов, скорбные рыдания. Появившаяся у деревянных и струнных инструментов распевная тема печально звучала на фоне судорожных аккордов сопровождения. Эти аккорды не исчезли даже тогда, когда у флейт и гобоя возникла светлая, нежная мелодия:
Стасов, который внимательно следил за развитием музыки, стараясь не пропустить ни одного оттенка настроения, подумал, что эта беспредельная скорбь оправдана. Ведь события 9 января были еще так недалеки и острой болью отзывались в памяти и в сердце.
Когда возвратилась первая тема (виолончели и контрабасы), она была буквально захлестнута возгласами стенания и плача. На короткий миг снова зазвучала (теперь у гобоя и кларнета) светлая тема, но вскоре и она была сметена все нарастающим отчаянием. Вторая часть симфонии закончилась скорбными аккордами, в которых слышалось еле сдерживаемое, судорожное рыдание.
Потрясенный, совершенно ошеломленный услышанной музыкой, Стасов молчал и, сгорая от нетерпения узнать продолжение повести, только спросил: «А дальше что?»
— Третью и четвертую часть я еще не докончил,— ответил Александр Константинович. — Правда, и темы, и план их развития уже готовы у меня в голове, но надо все это записать. Вот скерцо, например, будет построено на мелодиях предыдущих частей.
Глазунов сыграл предполагаемое начало третьей части, и Стасов снова услышал мотив-взлет, с которого начиналась вторая часть симфонии. Теперь на его призыв с разных сторон поспешили коротенькие волевые мотивы. Это было новое собирание сил, готовность к продолжению борьбы. Теперь в светлых темах слышалась уверенность в победе, и из быстрого, стремительного движения вырастал энергичный марш. Его поступательное движение лишь изредка нарушалось моментами раздумья, а потом возобновлялось снова.
Но в финале симфонии не было ни привычной торжественности, ни массового народного ликования, характерных для прежних финалов глазуновских симфоний. Снова — глубокое раздумье, снова образы народного страдания, снова знакомые темы предыдущих частей: тревожный взлет струнные, маршевая тема первой части.
Торжественность и победные образы возникали только в самом конце. Но и в это торжество и ликование вплетался новый призыв. Окончательная победа была еще впереди.
— А нелегко же научиться так слушать, — говорил Стасов некоторое время спустя. — И как потом трудно передать на словах то, что испытываешь, когда звуки так разумно летят друг за другом. Как схватить их, как запомнить? А может, и не надо переводить на слова? Но пока не добьюсь этого — не засну, бессонница одолеет.
Уходя от Стасова, Александр Константинович мысленно снова к нему возвращался. — Вот ведь какой человек! Ему мало, что самому сочинение нравится, что получил от него истинное наслаждение. Ему еще хочется разложить перед собой листы писчей бумаги и описать свои восторги во многих письмах. Знаю, вот он не спит и сейчас. Закончу симфонию — непременно сыграю ему еще.
Стасов действительно не спал. «...Что меня совсем, совсем поразило, просто наголову разбило,— это Andante из 8-й симфонии, — еще не конченной, — писал он в письме. — Это вот Andante что-то такое, чего Глазунов никогда еще не сочинял. Это страшная трагедия, колоссально удручающая, раздавливающая. Ново, оригинально до бесконечности... Чистое отчаяние и ужас. Да, Глазун еще ничего подобного, ничего в этом роде не сочинял до сих пор. Это вещь просто велик а я!..»
Однако услышать восьмую симфонию в законченном виде Владимиру Васильевичу не пришлось. 10 октября 1906 года его не стало.
Забастовки, прокатившиеся по России, сделали свое дело. Царское правительство вынуждено было пойти на уступки. «Потепление атмосферы» коснулось и консерватории: теперь профессора могли сами выбирать директора. Таким первым избранным руководителем консерватории оказался Глазунов. В декабре 1905 года он приступил к исполнению новых обязанностей, возвратив прежде всего Римского-Корсакова и Лядова. Вернулись и другие педагоги, покинувшие свой пост из солидарности с ними.
Со свойственным ему чувством долга и ответственности Глазунов начал вникать во все заботы и мелочи повседневной консерваторской жизни. Он посещал занятия педагогов всех специальностей, бывал на зачетах и экзаменах, па ученических вечерах, и всегда его присутствие создавало атмосферу торжественности и праздничности.
После первого и второго отделения концерта Александр Константинович заходил в артистическую, чтобы поздравить выступавшего и высказать свое мнение о его игре. Оно бывало, как правило, очень благожелательным, и удачное выступление становилось для концертанта на всю жизнь запомнившимся праздником.
Композитор интересовался также бюджетом вверенного ему учреждения и тем, как живут его профессора и учащиеся.
— Если бы не Глазунов, не восстановить бы работы после всего, что было, — говорили многие. И это было правдой.
О чем бы ни заходила у него речь с друзьями, он сводил ее теперь к теме о консерватории. Римский-Корсаков жаловался:
— Прежде придешь бывало к Александру Константиновичу поговорить о трубах, о фаготах, о музыкальной форме. А теперь его интересуют больше водопроводные трубы, нежели оркестровка.
Николая Андреевича очень огорчало то, что его бывший ученик все меньше времени уделял творчеству. Вспоминая рассказ Глазунова о выступлении маленького и еще слабенького консерваторского оркестра, который казался Александру Константиновичу прекрасным оттого, что там на первых скрипках сидели все «пятерошники», а валторнист — это положительное чудо, ибо он ни разу не сфальшивил, Римский-Корсаков ворчал:
— Ужасно он занят этой консерваторией... Он положительно влюблен в нее, и это обидно, так как для настоящего дела у него теперь совсем времени нет.
А однажды инцидент, происшедший на репетиции оркестра, стал даже достоянием газетной статьи, которая под заголовком «Глазунов-барабанщик» писала: «На днях, когда оркестр должен был аккомпанировать фортепианному концерту Листа, оказалось, что на репетицию по какой-то причине не явился играющий на ударных инструментах. Положение получилось довольно неприятное, так как без этого исполнителя нельзя было приступить к репетиции.
Но тут делу помог сам директор, А. К. Глазунов, который вызвался заместить отсутствующего музыканта. Маститый композитор уселся у тимпан, выказав прекрасную технику и сноровку во владении «тарелками».
Все оркестранты единодушно свидетельствуют, что Глазунов ни разу, выражаясь оркестровым термином, не «выскочил» даже в синкопах, обыкновенно являющихся Ахиллесовой пятой барабанщиков».
«Дорогой! Вернитесь к чистому искусству!» — настаивал в одном из писем Римский-Корсаков. Однако в ответ на этот призыв обычно мягкий, добрый и застенчивый Глазунов прислал очень категоричное письмо: «Бросить мне Консерваторию — значит оставить ее на произвол судьбы и погубить музыкальное дело в России, так как я очень убедился в том, что для управления художественным учреждением нужен не столько административный талант, сколько знание искусства, которым я обладаю. Наши учащиеся оценили это обстоятельство, и я считаю последнее лучшей наградой для себя».
Сочиняя этот ответ, Глазунов вспоминал свои мальчишеские приставания к Бородину:
— Александр Порфирьевич, почему вы не бросите и женские курсы, и поиски пропавших студентов? Ведь это за вас кто угодно может сделать, а «Князя Игоря» кроме вас никто не сочинит!
Теперь эти разговоры казались ему не проявлением дружеского участия, а непониманием великого гражданского мужества замечательного человека и, может быть, даже бестактностью.
Однажды, когда друзья стали особенно настойчивыми, композитор пошутил:
— Хорошо бы меня присудили на годик в тюрьму, в одиночное заключение, но с условием разрешить мне свободно работать. Поставил бы инструментик, набрал бы нотной бумаги, карандашей, сидел бы и писал, писал... Про себя же он думал: «Бедное мое творчество».
Глазунов идет по одному из коридоров консерватории, опустив голову и поглядывая из-под стекол очков. Большой, грузный, в черном сюртуке и цветном бархатном жилете, поперек которого свисает золотая цепочка от часов со множеством изящных брелоков. Несмотря на грузность и массивность фигуры, шаги его отличались необыкновенной легкостью, может быть, отчасти потому, что он носил маленькие сапожки на мягкой подкладке. Его левая рука — в кармане брюк, а правую он, здороваясь, подает всем, кто встречается ему на пути,— сторожу, уборщицам, профессорам и ученикам, даже самым маленьким ученикам, прожившим в жизни не больше десяти лет. Он знает всех профессоров и преподавателей по имени и отчеству, а учеников по фамилии, а иногда и по имени тоже.
К нему подходит высокий молодой человек.
— Александр Константинович, вы в кабинет?
Глазунов останавливается, внимательно смотрит, говорит очень просто:
— Это не важно, куда я, скажите, что вам нужно?
Потом в одной из групп он замечает худенькую бледную девушку.
— Розалия Григорьевна, зайдите, пожалуйста, ко мне.
Весной он слышал Розу на вступительном экзамене и был тронут не только красотой ее голоса, но и непосредственностью девушки. На экзамене она с большим чувством и покоряющей искренностью спела арию Гальки и... арию Сусанина. Когда же один из членов экзаменационной комиссии удивленно спросил ее, почему она это поет, Роза не задумываясь ответила:
— Мне это нравится, это очень хорошая музыка. А разве я плохо спела?
Присутствуя на выступлениях Розы, он всегда радовался все растущему мастерству будущей певицы. Однако худоба и бледность девушки начала беспокоить композитора, и он распорядился узнать, на какие средства она живет. Оказалось, что материальное положение Розы очень трудно.
В кабинете Глазунов говорит строго:
— Вы почему же ко мне сами за помощью не пришли? Вы ведь голодаете?
— Нет, я каждый день обедаю. Честное слово, Александр Константинович.
— Вы напрасно отпираетесь, Розалия Григорьевна. Мы расспросили ваших подруг и знаем, что вы обедаете на четыре копейки в день. Благо хлеба дают сколько угодно, а то ведь так и заболеть можно!
Девушка молчит. Ее бледное лицо постепенно заливает краска. Смущенный тем, что задел ее гордость, Глазунов также умолкает.
— Ну, ладно,— снова говорит он, — назначаю вам стипендию 25 рублей в месяц.
Роза догадывается, что, как и многим другим, ее стипендия будет выплачиваться из жалованья самого директора. Растерянная неожиданностью всего происшедшего, она некоторое время молчит, а потом, собравшись с духом, произносит почти шепотом:
— Спасибо вам, большое спасибо. Вы как отец родной для всех нас.
Александр Константинович задумчиво смотрит на девушку и, как обычно, тихо, будто глотая конец фразы, говорит:
— Вы еще молоды и жаждете учиться. Так учитесь быть внимательной к людям. С этим тоже не рождаются.
Началом творческой деятельности Глазунова считалось 17 марта 1882 года — тот день, когда впервые прозвучала его первая симфония. 25-летие блестящего дебюта композитора решено было отметить торжественным празднованием, и комитет, организованный под руководством Римского-Корсакова, подготовил программу вечера, которая оказалась очень обширной.
27 января в зале Дворянского собрания были устроены симфонический концерт и чествование композитора. Появление на эстраде Александра Константиновича сопровождалось музыкой «Встречи», специально написанной к этому случаю Лядовым. Потом на сцену под предводительством Римского-Корсакова вышло сорок депутаций. Их представители зачитали адреса и телеграммы, в которых композитор назывался «славой и гордостью России», «главной русской школы инструментальной музыки».
В концертном отделении были исполнены первая и восьмая симфонии Глазунова, а Шаляпин, который также находился на концерте, спел экспромтом его «Вакхическую песню».
Когда же Александр Константинович покидал эстраду, звучала «Здравица» Римского-Корсакова.
В открытом письме, которое было опубликовано в «Русской музыкальной газете», композитор выразил «самую глубокую благодарность» Римскому-Корсакову и Комитету, устроившему такое торжественное празднование его юбилея. «Чувства, пережитые мною в эти высокознаменательные для меня дни, — писал Александр Константинович, — никогда не изгладятся из моей памяти. Я могу сравнить их разве только с тем глубоким нравственным потрясением, которое я пережил еще в юношеском возрасте, когда 25 лет тому назад, в том же зале Дворянского собрания, впервые услышал в красках оркестра мою первую симфонию».
В этом же году Глазунову было присвоено звание доктора Кембриджского и Оксфордского университетов. Для возведения в сан Александр Константинович выехал в Кембридж.
В один из светлых июньских дней 1907 года награжденные собрались в особом помещении, где в присутствии профессоров и административных лиц произошло облачение в докторский костюм, состоящий из обшитой бархатом белой шелковой мантии и черного бархатного берета.
Потом под предводительством церемониймейстера все направились через огромный двор в зал. Награжденные расселись на эстраде, и оратор произнес речь, в которой на латинском языке перечислил заслуги каждого. Церемониймейстер с булавой подвел Александра Константиновича к канцлеру, который опять на латинском языке сказал:
— Во имя отца и сына и святого духа объявляю тебя доктором.
Студенты, находившиеся в это время на хорах, спустили Глазунову на ниточке маленькую балерину — символ «Раймонды».
Затем все возвратились в первое помещение, где через полчаса состоялся торжественный завтрак. В конце его, соблюдая установленный обычай, все по очереди пили из огромного старинного кубка, передавая его затем по всему столу. На этом, как говорил композитор, «лестная, сладкая, но все же мучительная трепка» юбилейных торжеств была закончена.
В 1914 году исполнялось 100 лет со дня рождения Лермонтова. К празднованию этого юбилея стали готовиться за несколько лет. В Мариинском театре было решено возобновить «Маскарад». Долгие годы эта гениальная пьеса считалась малоудачной и несценичной, поэтому театр, дерзнувший поколебать установившееся ошибочное мнение, готовил драму с особенной любовью и тщательностью. «Биржевые ведомости» потом писали: «За пять лет г. Мейерхольд устроил до 200 репетиций, не считая отдельных ансамблевых занятий... Два года А. К. Глазунов работал над заказанной ему музыкой...»
И действительно, работа над пьесой затянулась на несколько лет. Премьера «Маскарада» осуществилась лишь 25 февраля 1917 года.
В последние дни перед спектаклем все принимавшие в нем участие безмерно волновались. Вездесущие газеты, не упускавшие из виду много лет готовившуюся постановку, сообщали: «В Александринском театре все сбились с ног... Нервничают все: и Теляковский, и Мейерхольд, и Головин, и Юрьев, и даже невозмутимый Глазунов лично руководит музыкальными репетициями».
На одной из таких репетиций вдруг разнеслась весть, что рабочие Путиловского завода идут мимо Александринского театра к Московскому вокзалу с требованием хлеба. Все бросились к окнам и увидели молчаливые колонны. В их сосредоточенности было что-то угрожающее и напряженное и вместе с тем какая-то торжественность.
...Демонстрация кончилась, но репетиция уже больше не налаживалась. Все вдруг поняли, что, увлеченные своей работой, они пропустили важные события, которыми жила сейчас страна.
Потом уже подготовка спектакля и распространяющиеся тревожные слухи переплелись неразрывно. Но, хотя атмосфера сгущалась, интерес к «Маскараду» не уменьшался.
В день первого представления пробраться в театр было очень трудно. Военные оцепили опустевшие улицы и останавливали экипажи с требованием предъявить пропуск. Актеры волновались: «А как же публика, ведь ее тоже не будут пропускать! Придется играть при полупустом зале». Однако, когда занавес открыли, оказалось, что театр полон.
Александр Константинович, который должен был дирижировать своей музыкой, волновался вместе со всеми. В «Маскараде» ему хотелось воссоздать стиль пушкинско-лермонтовской эпохи, и поэтому он ввел в сцену бала «Вальс-фантазию» Глинки и мелодию его романса «Венецианская ночь». И хотя по заказу театра надо было написать большую часть музыки к массовым сценам, ведущим получился образ Нины. Грустный романс, который она пела на балу, показался всем «изумительным».
Премьера «Маскарада» прошла с огромным успехом. По окончании спектакля композитор вышел из театра, и его опять охватила тревога последних дней. Улицы не были освещены. Откуда-то доносились выстрелы.
На следующий день, 26 февраля, несмотря на все более накаляющуюся обстановку, состоялось второе представление драмы. А 27 февраля спектакль был отменен.
По Литейной к Таврическому дворцу двигались толпы рабочих. Стихийно возникали летучие митинги. «С шумом промчались грузовики с солдатами. Как пули, они неслись мимо толпы, что-то необычайно бурное было в бешеном ходе машин, с которых неслись неистовые возгласы,— вспоминал потом исполнитель роли Арбенина, актер Юрьев.— Слов разобрать было невозможно, чувствовалось только, что произошло что-то необычайное, вызвавшее неудержимый восторг и подъем. Спустя некоторое время промчались первые грузовики с экстренными листовками, которые разбрасывались толпе, жадно бросавшейся за ними». Первый большевистский оратор произносил речь.