НА ВЕРШИНЕ

«Главный характер всех сочинений Глазунова... — неимоверно широкий размах, сила, вдохновение, светлость могучего настроения, чудесная красота, роскошная фантазия, иногда юмор, элегичность, страстность, и всегда — изумительная ясность и свобода формы».

В. Стасов.



Чайковского не стало, но он продолжал жить в музыке своих симфоний и опер, которая неуклонно и страстно подчиняла себе все сердца.

Глазунов вспоминал Петра Ильича постоянно. Вспоминал о нем как о простом, скромном человеке, великом труженике. Часто возвращался к его советам, подружился с его младшим братом Модестом Ильичом и совместно с ним подготавливал к печати последние произведения покойного композитора.

В один из зимних дней 1895 года Глазунов приехал в Клин, чтобы посетить дом, в котором была написана шестая симфония.

Он сошел с поезда и подошел к одному из ожидающих на станции ямщиков.

— Может кто-нибудь довезти меня до усадьбы, в которой жил композитор Чайковский?

Услышав эту просьбу, ямщики наперебой стали приглашать барина, но огромный чернобородый ямщик, к которому подошел Александр Константинович, уже помогал ему сесть в сани.

Мужики, ругавшиеся между собой, набросились теперь на «счастливца».

— Ух, этот Убивец, всегда он поспеет.

Ямщик, добродушно улыбаясь, обернулся к Глазунову.

— Вы, барин, не беспокойтесь, что они меня Убивцем прозвали, я смирный.

Они проехали через мост и свернули на шоссе.

— Едете, значит, посмотреть, как господин Чайковский жили,— говорил Убивец, постегивая лошадь.— Что ж, это хорошо. Сюда многие приезжают, видать, покойный хороший были человек. Бывало, под вечер везешь кого-нибудь, барина там али барыню какую — такое обычно уж наше дело, — а они по аллейке идут, быстро, как будто торопятся куда. А потом вдруг остановятся, достанут книжечку маленькую и что-то в нее вписывают... Простые были, все с нашим братом, мужиком, любили разговаривать.

Шел снег. Он летел быстрыми-быстрыми маленькими колючими льдинками. Солнце то скрывалось в заснеженном небе — и тогда все вдруг становилось серым и даже воздух казался холоднее, то снова выглядывало, бросало на землю несколько лучей и заставляло снежники ослепительно блестеть и переливаться.

Александр Константинович уже не слышал слов ямщика. В ушах звенели в легком искрящемся полете высокие пассажи флейт. Они перебивались иногда звоном привязанных к лошадям бубенчиков, потом снова летели то быстрее, то медленнее, как снежинки, которые перегоняли друг друга. А то вдруг врывалась задорная мелодия виолончелей и контрабасов, и тогда казалось, что это — тема быстрой, веселой скачки.

...Они уже несколько минут стояли у ворот большого сада, за деревьями которого виднелся деревянный двухэтажный дом.

— Приехали, барин, вылезайте, — услышал он наконец голос Убивца.

Глазунов вошел в дом, поднялся по узкой лестнице и прошел по комнатам, в которых жил Петр Ильич. От квартиры Чайковского веяло такой же простотой и изяществом, какие были свойственны ему самому. Казалось, что ее хозяин только что вышел и вот вот должен вернуться.

Александр Константинович заглянул в сад, побродил по аллеям и сел на скамеечку, на которой, как ему сказали, любил отдыхать Петр Ильич.

Деревья, окутанные снегом, были очень красивы. Говорят, Петр Ильич любил смотреть на сад из окна комнаты. И Глазунов вспомнил, как Чайковский рассказывал ему о своей любви к деревне, к русской природе и о том, что стоило ему приехать в деревню, как через два-три дня к нему приходило вдохновение.

И, наверное, потому, что была зима, и потому, что от нахлынувших воспоминаний повеяло грустью, ему вдруг вспомнилась мечтательная, тревожная мелодия. Вскоре ее вытеснили медленные аккорды, а потом появилась уже совсем иная тема, но что-то было в ее контурах и в мягком шестидольном ритме от вальса из скерцо первой симфонии Чайковского «Зимние грезы». Она родилась как бы из дымки воспоминаний, и в ней слышалась острая боль утраты. Как напоминание о чем-то страшном, снова появились грозные аккорды, он ясно слышал, как звучали они у тромбонов, скорбно пели скрипки.

— Это будет медленной частью в будущей пятой симфонии,— подумал он.

Обратный путь они проделали в молчании, и только, прощаясь со своим седоком, Убивец спросил:

— А вы, барин, знали господина Чайковского?

— Знал.

— Скажите, барин, а правда ли говорят, что покойный были составителем всероссийской музыки?

— Правда.

Убивец удовлетворенно покачал головой.

— Вот ведь дело какое. Правда, значит.


Лето 1895 года Глазунов провел в Германии. Он побывал в Берлине, Лейпциге, Дрездене, посетил Саксонскую Швейцарию.

Увиденные им в Кёльне и Страсбурге готические соборы захватили воображение композитора. «Последние дни я нахожусь под впечатлением памятников средних веков»,— признавался он в письме к Стасову.

Особенно поразил Александра Константиновича Кёльнский собор, его легкие стремительные линии, радостная, улыбчатая красота фасадов, как бы несущихся навстречу солнцу, их изумительные каменные узоры, беспокойно колеблющиеся, сплетающиеся в тончайшее кружево.

Глазунов мог часами любоваться собором. При этом он не только наслаждался красотой искусства, но и думал о далекой эпохе Средневековья, когда собор только начинал строиться. Воображение уносило его на рыцарские турниры, на состязания миннезингеров. И еще его волновала мысль, можно ли найти в музыке произведение столь же совершенное, как этот величественный, грандиозный храм. В письме к Римскому-Корсакову он писал: «Мне показалось, когда я вглядывался во все подробности постройки, что в ее «застывших звуках» есть какое-то движение, — это точно какая-то архитектурная поэма, если только так можно выразиться. Сколько я ни придумывал, как бы передать впечатление в музыке или подыскать его в музыкальной литературе, ничего из этого не выходило».

Этим летом композитор сочинял пятую симфонию. Работа шла легко и радостно, но иногда вдруг охватывало сомнение — действительно ли получается так хорошо, как ему кажется? В один из таких дней сомнений у него на даче появился Стасов.

Все последние годы он проводил летние месяцы неподалеку от Висбадена, в курортном местечке Наугейме. Шумный и, как всегда, заразительно жизнерадостный, он подхватил Глазунова и увез его к себе. По дороге друзья разговорились, и, услышав о новом произведении, Владимир Васильевич захотел, чтобы Сашенька немедленно его сыграл.

Они упросили сторожа открыть им концертный зал, заперлись в нем, и Глазунов подошел к роялю.

Медленные октавные ходы в глубоких басах были торжественны и грозны:



Стасову слышался в них голос каких-то далеких времен, но, зная, что «Самсоныч» не любит говорить о содержании своих симфоний, он не стал приставать к нему с расспросами и только удвоил внимание. Владимир Васильевич сразу почувствовал, что начало этой симфонии — нечто особенное в творчестве Глазунова. Такой силы и мощи он не слышал в его произведениях еще никогда.

Низким торжественным звукам отвечали прозрачные и светлые. Потом движение начало убыстряться. Трепетные, тревожные мелодии неслись все выше и выше. И постепенно медленная, грозная тема вступления стала уже ликующей, стремительной. Она воспевала что-то вечно прекрасное.

— Это, наверное, уже главная тема, она выросла из темы вступления, как в симфониях Чайковского,— подумал Стасов. Но рассуждать было некогда. Надо было слушать, слушать. Вот появилась вторая тема, такая светлая, ясная, как будто пронизанная лучами солнца:



Затем, подчиняясь общему движению, она приобрела большую торжественность и стала победной песней о счастье, о красоте и вечности жизни. Стасов был захвачен этим гимном, его всепобеждающей силой и страстностью.

Коротенькое скерцо принесло некоторый душевный отдых от напряжения первой части. В нем слышались зимние шорохи и стремительное, радостное движение:



Летели, то быстрее, то медленнее, высокие пассажи флейт. Их сменила задорная мелодия виолончелей и контрабасов. А потом явилась еще одна тема, легкая и звенящая. Вместе с тем было в ней что-то ласковое, как во многих русских шуточных песнях.

Третья часть захватила искренностью душевного откровения. Она начиналась медленными аккордами. Вслед за ними с грустной мелодией, полной печальных раздумий, вступали скрипки:



Правда, флейта, гобой и валторна нежными, теплыми фразами как бы пытались рассеять эту печаль. Светлую, трепетную тему подхватил весь оркестр. Флейты бережно передавали ее виолончелям, а виолончели — скрипкам. Она широко лилась на фоне красочных арпеджио кларнета и арфы, становясь все более взволнованной, смятенной. И снова, как напоминание о чем-то страшном, выросли мрачные аккорды тромбонов, движение замедлилось. Тут появилась совсем новая мелодия. Ее принесли с собой виолончели и скрипки, и, окрашенная их теплым тембром, полная чарующей красоты, она, казалось, стремилась отстранить мрачные силы. Однако ее вытеснили неумолимые тромбоны. Печаль победила. Сменяя друг друга, снова прозвучали все главные темы этой части. Их движение прерывалось полными отчаяния фразами скрипок. Но этой мольбе уже ничто не могло помочь.

И, наконец, финал:



Он оказался достойным итогом этих разнообразных жизненных впечатлений, картин увиденного и пережитого, которые, воплотясь в звуки, потеряли наглядность и видимость, но зато стали еще более эмоциональными и волнующими. Финал пятой симфонии был грандиозной по своему размаху, величавой эпической картиной народного торжества и по своей ослепительной праздничности напоминал и глинкинское «Славься», и страницы богатырской, эпической музыки Бородина. «Это бородинское у него еще было и в «Стеньке Разине», — думал Стасов.

Глазунов играл несколько часов. Владимир Васильевич, потрясенный, просил повторить симфонию сначала, потом напомнить еще отдельные темы. Его буйному восторгу не было конца. И когда композитор уже в изнеможении опустил руки, он был уверен, что его последнее творение действительно хорошо. Радостный, воспрянувший духом, он повторял:

— Вы буквально воскресили меня. Я никогда не забуду этого дня. Мы обязательно, обязательно должны увидеться с вами еще.

Пятая симфония была исполнена 17 февраля 1896 года под управлением автора и вышла в свет с посвящением Сергею Ивановичу Танееву. Александр Константинович познакомился с ним в 1885 году в Смоленске на открытии памятника Глинке, но еще до этого много слышал о нем от Чайковского. Сергей Иванович был учеником и другом Петра Ильича, и Чайковский рассказывал о нем как о замечательном, редкой чистоты и принципиальности человеке, своеобразном, талантливом композиторе и серьезном ученом, работавшем над огромным трудом по полифонии «Подвижной контрапункт строгого письма».

Сергей Иванович жил в Москве и был директором Московской консерватории. Познакомившись с первой симфонией Глазунова и оценив ее несомненные достоинства, он отмечал и существенные недостатки: например, неумение развивать музыкальную тему, «неопытность в форме». Когда Танеев приехал в Петербург и встретился с Бородиным, то был просто поражен его восторженными рассказами о замечательных творениях их младшего товарища. Услышав это, Сергей Иванович собрал все имеющиеся у Александра Порфирьевича произведения Глазунова и целый вечер просидел, изучая их, однако в конце концов пришел к выводу, что похвалы Бородина были преувеличенными.

Первое время отношение к Танееву со стороны петербургских музыкантов также было недоверчивым. О нем говорили как о замечательном пианисте и музыканте-ученом, но из его сочинений знали только кантату «Иоанн Дамаскин».

В начале девяностых годов Сергей Иванович приехал в Петербург, чтобы хлопотать о постановке в Мариинском театре своей оперы «Орестея». В один из вечеров он пришел с ней к Римскому-Корсакову, у которого специально по этому поводу собрались Глазунов и Лядов. В течение целого вечера Сергей Иванович играл и напевал отрывки из своей оперы, поразив всех необыкновенными красотами музыки. Александру Константиновичу больше всего понравилось второе действие. Он потом признавался, что жил под его впечатлением долгое время.

С тех пор уважение и взаимопонимание между петербургскими музыкантами и Танеевым стали крепнуть. 24 октября 1896 года Глазунов писал Сергею Ивановичу: «Откровенно признаюсь, я страшно дорожу той дружбой, которая устанавливается между нами, и верю в ее постоянство».

Александр Константинович увидел в Танееве продолжателя традиций и заветов Чайковского, мудрого и тонкого учителя, который сумел почувствовать в нем тяготение к полифонии и стал это скрытое в нем раньше качество развивать. Он был очень рад, что и со своей стороны может помочь Танееву советами по инструментовке, за которыми Сергей Иванович к нему обращался. На партитуре пятой симфонии Глазунов написал: «Дорогому Сергею Ивановичу Танееву в знак моего глубокого уважения к его таланту и искренней благодарности за его многие драгоценные советы». В ответ на это Танеев посвятил Глазунову свою лучшую, до-минорную, симфонию.

Самым значительным произведением Глазунова, написанным в 1896 году, была шестая симфония[12]. Как и обычно, одним из первых слушателей нового творения был Стасов. Но услышав только самое начало, он не выдержал и прервал композитора:

— Что это за страшная музыка? Что случилось с вами?

— Мне многое пришлось пережить за эту зиму, — ответил Александр Константинович тихо. — Вы, как всегда, правы. Я хотел выразить это в музыке.

В первый раз он заговорил о самом себе, и с такой искренностью. Своих переживаний композитор не доверил никому, кроме музыки. И симфония получилась накаленной и страстной, зовущей к размышлениям, потому что он сам размышлял о жизни, о главном в ней, во всяком случае о том, что является главным для него.

Первая часть начинается вступлением:



В нем намечаются те образы, которые потом станут ведущими, — образ скорби и образ утешения.

Первая, таинственная, суровая, тема появляется в низком регистре виолончелей и контрабасов, но постепенно отдельные ее фразы подхватываются фаготом и альтами, флейтой и скрипками, и, теряя всю свою суровость, она становится трепетной. Сколько в ней слышится затаенных вздохов! Однако в ответ на жалобные мольбы грозно звучат мрачные аккорды. И вдруг совсем на короткий миг появляется мелодия иного характера. Она звучит как нежный голос матери, как зов родной земли. «Прильни ко мне, опусти голову, положи ее на траву, и силы вернутся к тебе».

Первый раздел (построенный на измененной, драматизированной мелодии вступления) повествует, видимо, о трудностях жизни, о борьбе за признание, счастье. По своей теме и манере повествования он напоминает некоторые эпизоды симфоний Чайковского. То же колоссальное напряжение, те же неумолимо грозные звуки тромбонов, то же завораживающее оцепенение, сменяющееся страшными вихрями у скрипок.

Редкие просветления наступают только для того, чтобы следующий момент борьбы ощутился как еще более напряженный. И все-таки свет и мир на некоторое время побеждают. Преображенная, бесконечно спокойная и широкая, появляется тема утешения:



Теперь это тема любви, счастья. Как она тепла, проникновенна, искренне и трогательно нежна! Невозможно не заслушаться ею, не поддаться ее очарованию, не забыть о всех горестях и тревогах.

Но жизнь неумолима. В ней нет места для долгого покоя и грез. За счастье нужно бороться, бороться без устали и отдыха. И вот снова начинается сражение. Напряжение и драматизм все растут. Опять тромбоны сулят опасности и несчастья, цепенеет от страха сердце. И хотя уже спешит на помощь тема утешения, которая на этой раз запаслась, кажется, всей мудростью человечества, всей его неувядающей надеждой и верой, но... ничто не может помочь. Неожиданно вырастающие грозные аккорды преграждают дорогу светлой теме. Постепенно ею завладевают все новые и новые инструменты: сначала деревянные и скрипки, потом валторны и трубы. Что-то страшное свершилось, отчаянию нет границ. С каким смятением и скорбью звучит теперь тема утешения! Каким зловещим торжеством полон мрачный диалог тромбонов и труб! Затем налетает стремительный вихрь и сметает все на своем пути. Произошло что-то непоправимое, какая-то страшная трагедия. И кажется, что перенести ее не хватит сил.

Но неисчерпаемы человеческие силы. Проглянет солнце, заблестит под его лучами речка, зазеленеет лес, вдохнет человек частицу его вечной силы и опять воспрянет духом.

Нет, нельзя убить свет и нежность. Иначе что могло бы родить такую мелодию, спокойную и трогательную, мечтательную и бескрайнюю, как русская природа, мелодию, с которой начинается вторая часть симфонии:



Слушаешь ее — и навстречу плывут давно знакомые пейзажи: тенистые зеленые берега, таинственные, манящие перелески, поля, заросшие скромной, душистой кашкой.

А может быть, это герой симфонии, обессиленный страданием, слушает баюкающую, успокаивающую мелодию родной природы? Каждый пустяк еще болезненно волнует, но постепенно страдание уходит, оставляя лишь легкую, медленно истаивающую грусть. А потом уже и совсем спокойно смотришь на окружающий мир. Здесь он так прост и несложен.

Снова (вариация на первую тему) звучит знакомая мелодия, но уже высоко, как свирельный пастуший наигрыш. Опять лес и покой, и все прошедшее кажется уже далеким-далеким. Мысли, витая в прошлом, останавливаются на самой счастливой его поре — детстве, па том его моменте, когда только начинаешь себя помнить и мир кажется наполненным только солнцем и радостью.

Может быть, воспоминаниями о детстве навеяна музыка второй вариации? Знакомая мелодия преображается здесь в легкий и хрупкий вальс.

Третья вариация — колючее, стремительное скерцино, а четвертая — фугато[13]. В его серьезных, чуть грустных фразах угадываются размышления о жизни. Пришла пора юношеских вопросов и сомнений. Сколько хорошего было и в то время! С какой нежностью и бережностью вспоминается первая любовь, ее искренняя беззаветность и самозабвение:


Все, что не ты, — так суетно и ложно,

Все, что не ты, — бесцветно и мертво.


Тема пятой вариации — ноктюрна — бесконечно мягка и трепетна. Кажется, влюбленные робко держатся за руки и думают, что в эту ночь только для них светят звезды. В легких всплесках альтов и виолончелей как будто ощущаешь потоки теплого летнего воздуха, таинственно спокойно мерцание далеких аккордов.

Счастье, счастье! Как прекрасны, как сказочно прекрасны твои мгновения! Таково, видимо, содержание шестой — легкой, стремительной — вариации.

Последняя, седьмая, вариация очень торжественна. Она начинается тяжелыми, мощными аккордами. Это — слава. Она светит ему, юному, только еще начинающему композитору. Его, мальчика в гимназической курточке, создателя первой, но уже не юношеской, симфонии, приветствуют все любители музыки. Да, это было признание, а он шествовал все дальше, вперед, к новым вершинам своего искусства.

Третья часть симфонии — интермеццо — легкий, своеобразный марш[14], одновременно изящный и мужественный. Он заслоняется на некоторое время звенящей, стремительной вальсовой мелодией, но затем возвращается снова.

И как итог — финал. Он начинается мощно, торжественно:



Слава искусству! — гремят торжественные фанфары. И слава всем его творцам.

Всем, кто приносил людям счастье: и народным музыкантам, и всем великим композиторам, чьи имена с благодарностью и гордостью будут произносить люди.

В тяжелых звуках финала как будто угадывается шествие народных масс и в то же время слышатся легкие свирельные наигрыши. Возникает широкая, эпическая картина ликования, близкая по содержанию финалу пятой симфонии.

«Любовь и творчество. Так вот, оказывается, в чем заключается счастье жизни! Но если любовь бывает изменчивой и преходящей, то счастье творчества — вечно. Да, только оно одно может дать человеку такое глубокое, захватывающее и обновляющее чувство счастья».

И еще раз, еще раз слава вечному и прекрасному искусству, дающему людям счастье!

Загрузка...