...С Ладой полковник Везич познакомился случайно. Было время обеденного перерыва, кофеварка у него испортилась, а на электрической плите варить кофе он не любил, поэтому Везич накинул плащ — третий день подряд моросил мелкий осенний дождь — и, прижимаясь к стенам домов, хранившим еще в себе летнее тепло, пошел на улицу Штросмайера. На углу была открыта славная маленькая посластичарница11, где пахло всегда свежеиспеченным пирожным — сбитые сливки, ваниль, черничное варенье и совсем немного легкого теста.
Столики в кондитерской были заняты: щебетали гимназистки, облизывая острыми, кошачьими язычками желтый крем; студенты, глядя на девушек, сосредоточенно тянули синеватый «прохладительный напиток» из высоких бокалов; служащие, уткнувшись в газеты, пили кофе и жевали слоеные булочки, сделанные в форме рогаликов — на парижский манер.
В кондитерской было шумно, но шум этот, прерываемый смехом и звяканьем ложек, не раздражал, а, наоборот, создавал ту атмосферу, в которой можно выключиться, дав нервам час отдыха после напряжения на работе.
Везич, впрочем, старался бывать здесь как можно реже, потому что, возвращаясь в полицейское управление, он долго потом испытывал чувство раздражения, глядя на обшарпанные стены, темные коридоры, а особенно на лица сослуживцев — замкнутые, нахмуренные, исполненные решимости выяснить, выследить, догнать, припереть, обмануть, перекупить, уничтожить.
Широко образованный, прослушавший курс лекций в Загребе, Лондоне и Сорбонне, Везич поначалу отдался работе в тайной полиции со всей молодой увлеченностью. Он был глубоко убежден, что его славянской родине, созданной после краха Австро-Венгрии, мешают чужеродные силы, которые не думают о своем национальном долге. Поначалу он был убежден, что после искоренения коммунизма все образуется само по себе. Однако во время беспорядков двадцать девятого года, начатых Анте Павеличем, убедился, что именно та угроза, о которой предупреждали коммунисты, угроза сепаратизма, наиболее реальна и более всего направлена против существования Югославии. После подавления усташеского выступления он стал иначе говорить с коммунистами, и с арестованными, и с теми, кого подозревали, — без предвзятой недоброжелательности, стараясь понять мотивы, которые подвигали людей на риск, арест, на заключение в Лепоглаву или Сремскую Митровицу. Он пришел к выводу, что многое в их работе, казавшееся ему раньше вредным и опасным, на самом-то деле обращено не против его родины, но против такого общественного устройства, которое выдвигает чиновников, не способных по-современному руководить государством. Когда вопиющие недостатки в экономике страны списывались на счет Кремля, истинные причины общественной болезни скрывались, уходили внутрь, и получалось, что организм лечили от коклюша, тогда как срочно требовалось хирургическое вмешательство по поводу прободения застарелой язвы.
Везич написал обстоятельный доклад министру: он доказывал целесообразность легализации коммунистической партии, приводя в пример опыт Народного фронта во Франции. Лишь широкий блок левых сил может оказать сколько-нибудь серьезное противостояние агрессору. А в том, что потенциальным агрессором является Германия, Везич, особенно после аншлюса Австрии, не сомневался.
— Милый вы мой майор, — сказал заместитель министра, вызвавший его в Белград для дружеского разговора, — разве можно писать такие вещи? Говорить — куда ни шло, да к тому же с близкими друзьями. Большинство наших работников вас не поймет, размножь я этот документ и пусти его по рукам. Вас посчитают капитулянтом, Везич. В лучшем случае. Если бы вы сочинили это, — заместитель министра снова притронулся мягкими пальцами к листкам бумаги, — во время критической ситуации, вас бы могли счесть изменником, которому Москва сунула большой куш. Я-то вас понимаю, — заметив протестующий жест Везича, сказал заместитель министра, — я-то понимаю. Но ведь мы полиция. Тайная полиция. Мы должны оберегать существующее, зная о нем все. И в определенный момент, угодный политикам, мы, полицейские, должны суметь быстро составить подробную справку о силе оппозиции, ее целенаправленности, связях, популярности в массах, эт сетэра, эт сетэра... Вам не поздно попробовать себя в политике — дело тут, конечно, не в возрасте, а в том, что вы еще не вышли на те высоты, которые отрезают путь в политику деятелям нашего ведомства. Нам ведь тоже, если мы достигли определенных высот, не очень-то верят правители, зная всю меру нашей осведомленности. Поэтому-то, кстати говоря, монарх обычно балансирует между явной мощью армии и скрытой силой полиции... Но если история знает примеры, когда военный становился трибуном, то история никогда не знала примеров, чтобы лидером становился профессиональный полицейский. Чем больше мы понимаем, тем опаснее мы для лидера — в этом весь фокус, дорогой мой майор. Мы обязаны знать, но говорить вправе лишь тогда, когда спрашивают. Причем мы должны отводить от себя вопросы конструктивного плана — в этом может быть скрыта провокация — и отвечать лишь на то, что сформулировано определенно, однозначно. А чтобы отвечать на такого рода вопросы, мне нужны толковые работники со смелым мышлением, а не тупицы. Вас я считаю толковым работником и поэтому рапорт ваш возвращаю с просьбой уничтожить его. И еще я хочу просить вас возглавить референтуру, занимающуюся германским шпионажем. Вы, по-моему, правильно видите главную угрозу с северо-запада. А коммунистами пусть займется кто-нибудь другой. И, поскольку сектор Германии у нас довольно велик, вам следует командовать им уже в полковничьих погонах.
Именно в эти дни, когда, на удивление всем, Везич получил внеочередное повышение, он и встретился с Ладой в той маленькой посластичарнице на углу улицы Штросмайера.
Единственное свободное место было за столиком возле высокой бронзоволосой женщины; студенты, жавшиеся возле стойки, не решались подсесть к ней, а Везич сначала даже и не заметил, как красива эта женщина со смешной родинкой на верхней губе и большими круглыми голубыми глазами. Извинившись, он отодвинул стул, сел, бегло просмотрел меню, какое пирожное взять — девять разных сортов, — и лишь потом, подняв глаза, увидел эту женщину по-настоящему.
Полгода назад Везич расстался с женой. Драгица взяла их трехлетнего сына и переехала в Дубровник к хозяину отеля, пятидесятидвухлетнему седому «льву», игравшему роль мецената. Новый муж Драгицы терзал виолончель и занимался живописью — он был из капиталистов «новой волны», которые стыдились своего богатства.
Везич потом долго размышлял, отчего ушла Драгица, и тот гнев, который поначалу не давал ему спать, постепенно сменился жалостью к жене. Везич жил с матерью, которая не чаяла души в нем, ревновала к жене, поучала Драгицу с утра до ночи и требовала от невестки абсолютного, безоговорочного растворения в жизни мужа. Драгица старалась, ох, как старалась, но Везич не мог, да поначалу и не считал возможным посвящать ее в свои дела; домой возвращался поздно, уходил рано, часто уезжал в другие города, и молодая женщина была предоставлена самой себе. Она упоенно переставляла мебель в комнатах, меняла занавески на окнах чуть ли не каждый месяц; стеклянно сверкали натертые полы, и, если Везич возвращался не поздно и Драгица еще не спала, она рассказывала ему о том, что случилось у соседей, и как сегодня кухарка Зора чуть не сожгла в духовке баранью ногу, и что сказал за обедом мальчик. Если первые месяцы щебетание жены успокаивало Везича, то потом оно стало раздражать его. Он должен был открыть себя кому-то близкому, кто понял бы его метания и сомнения, но Драгица, когда он попытался однажды заговорить с ней об этом, наморщила лобик и пригорюнилась — но так ничего и не смогла понять. Она умела наблюдать за порядком в доме, умела изящно одеваться, знала, как надо любить мужа, но она не понимала ничего в том, что происходило за стенами их дома, да и не хотела понимать — не женского это ума дело... Драгица увидела недоумевающий взгляд мужа в тот вечер, когда он заговорил с ней о своей работе. Драгица запомнила этот взгляд и затаила глубокую обиду: разве она не делает все, чтобы дома мужа ждали уют и чистота? Почему он так смотрел на нее?
Два года Везич обещал ей поездку на море, и они поехали в Дубровник, но его внезапно вызвали в Загреб, и Драгица осталась одна — хорошенькая, с красавцем сыном, на которого сбегался смотреть весь пляж. И хозяин отеля попросил ее позировать ему вместе с малышом и возил ее по Адриатике на своей яхте, а потом сделал предложение. Ему, видимо, надоели связи с экстравагантными постоялицами его отеля, захотелось молодости и спокойствия, когда не надо играть роль, чтобы нравиться, а Драгице стало тяжело и непонятно в семье мужа, да еще с его матерью, которая любовью к сыну низводила ее до положения гостьи в доме.
Но потом и жалость к Драгице прошла, особенно когда она прислала ему письмо, в котором между простеньких, бесхитростных строк читалось сожаление о прошлом. «Нельзя любить глупых женщин, — подумал Везич. — А умных нет. Откуда им взяться? Так что посвятить себя надо делу и как-то обходиться. Если бы не было мамы рядом, надо было бы думать о семье. А так чего мне недостает? Светозара? Да, конечно, мальчонка будет искалечен. Но, видимо, ему было бы еще хуже, если бы Драгица осталась со мной, опасаясь лишить ребенка отца».
Увидев сейчас эту бронзоволосую красивую женщину с круглыми голубыми глазами, Везич остро ощутил свое одиночество и то, как он вернется к себе в кабинет, будет выслушивать рапорты подчиненных, а потом поедет на ужин в германское консульство, а оттуда вернется домой, к столу, за которым будет сидеть сонная мама в чепце, затем войдет к себе в комнату, ляжет на большую кровать и будет курить сигарету за сигаретой, вспоминая прожитый день, а потом повернется на правый бок и перед тем, как уснуть, включит еще раз свет, чтобы посмотреть, не упала ли сигарета на ковер.
Женщина облизывала крем по-кошачьи, как и гимназистки, и язык у нее был такой же розовый, сложенный в смешную и нежную лопаточку. Мама учила его в детстве облизывать мороженое и показывала, как должен быть сложен язык, и он был у нее тогда, как у этой красивой женщины, и мама тогда была молодая и очень красивая, не бронзоволосая, правда, а темная, но все равно очень красивая, и он любил ходить с ней по улицам, испытывая горделивое чувство, когда оглядывались на нее.
Везич посмотрел на женщину, улыбнулся, и она улыбнулась ему и сказала:
— Очень вкусное пирожное. Обязательно закажите.
— Как называется?
— «Августовская ночь».
— Но оно ведь желтое. Августовский цвет — синее с зеленым.
— В названии не важна точность, нужно, чтобы звучно. Хочу съесть «Августовскую ночь»! Это весело, это запомнится.
Голос у женщины был хрипловатый, низкий, и на лице все время улыбка, собирающая морщинки возле глаз, которые никак не вязались с ее молодостью. Глядя на нее, Везич вдруг испытал давно забытое чувство покоя. Он понял сейчас, что покоя у него не было даже дома, возле матери, потому что он и там продолжал думать о деле; и возле Драгицы, которая не могла понять его, хотя и очень старалась быть ему нужной. Он все время был во власти своего дела, своих раздумий, сомнений и тревог, но, как всякий честолюбивый и одаренный от природы человек, придавал особое значение своей роли в жизни страны, которой он служил, отвечая за ее безопасность. Во всех его размышлениях «я» было первичным, и он многократно проверял и перепроверял поступки этого своего «я», и поэтому постоянное ощущение тревоги жило в нем чем дальше, тем больше.
А сейчас, глядя на эту женщину, он вдруг ощутил покой, потому что думал не о себе и не о деле, а о том, как было бы хорошо сидеть с ней, этой бронзоволосой женщиной, вечером в тихом доме, и чтобы за окном лил осенний дождь, а в печке потрескивали дрова, и чтобы пел сверчок, и свет лампы чтобы был мягкий, и в этом свете чтобы улыбались ее круглые голубые глаза.
— Знаете что, — сказал Везич, — я собираюсь пойти на вас штурмом.
Общаясь много лет с иностранцами, беседуя с представителями германских фирм на конспиративных квартирах, наблюдая за двойниками, Везич научился располагать к себе людей; точнее говоря, он не ломал свое естество осторожностью, подстраховкой, перепроверкой, считая, что иностранца, приведенного к нему на беседу, должны в мелочах изучить его сотрудники, оставив для него, Везича, самое главное и трудное — налаживание устойчивого, рассчитанного на многие годы контакта.
Женщина, видимо, что-то увидела в его лице, что заставило ее перестать улыбаться.
— Плохо вам? — спросила она просто и грустно. — Очень плохо, да?
«Не надо, — жалея самого себя какой-то особой, незнакомой доселе жалостью, потухнув вдруг, подумал Везич. — Ничего мне не надо. Поздно. Все пропущено, и незачем тешить себя иллюзиями».
— А вам хорошо?
— Мне? О, мне замечательно. — Она почувствовала перемену в настроении своего соседа, доела пирожное, оставила на мраморном столике три монеты и закурила. — Ну, что ж вы не штурмуете? Я жду.
— Армия разбежалась, — ответил Везич, — а командиры голодны. Так что можете чувствовать себя вольным городом.
Когда женщина ушла, ему захотелось подняться, бросить свою «турскую кафу» и побежать за ней, но снова кто-то второй, рассудочный, сидевший в нем и управлявший его поступками, сдержал его, и он вернулся в кабинет поникший и зло отчитал секретаря за то, что тот не удосужился проветрить помещение во время его отсутствия.
Назавтра он ждал часа, когда начнется обеденный перерыв, и больше всего боялся, что та женщина зашла в посластичарницу так же случайно, как и он, а увидев ее за тем же столиком, вдруг рассмеялся, подошел к ней и сказал:
— Я чертовски скучал...
Когда он пригласил ее за город в маленькую корчму в горах и сказал, что не может бывать с ней в городских ресторанах — «Зачем давать пищу для сплетников, я человек семейный», — Лада посмеялась:
— Вы человек семейный, а я из породы грешниц, так что все поначалу складывается так, как и принято в конце тридцатых годов двадцатого века.
— Вы не похожи на грешницу.
— А вы не похожи на семейного.
— Почему?
— Потому что семейные перед тем, как приступить к решающему штурму, начинают рассказывать о том, какие прекрасные у них жены, какие они верные друзья и заботливые матери. Обычно говорят об этом после третьей рюмки, перед тем как положить руку на колено своей спутнице.
Везич почувствовал, как по-разному два его «я» восприняли слова Лады. Первый Везич, полицейский по профессии, отметил, что женщина точно знает то, о чем говорит. Это не с чужих слов. Не от подруги. Он сразу же связал слова Лады с морщинками вокруг глаз, на которые обратил внимание в первый день их встречи. Второй Везич, просто Петар Везич, испытал тяжелое чувство ревности: «Сколько у нее было таких разговоров с семейными мужчинами?!» Но неожиданно появился третий Везич, странно совместивший в себе и первого и второго. И этот третий Везич сказал себе: «Наверное, это форма защиты. Ведь я обидел ее, упомянув про семейность. Я обидел ее, пригласив за город, сюда приглашают только за тем, чтобы после легкого ужина подняться в номер на втором этаже, здесь паспортов у постояльцев не требуют. Никакая она не грешница. Просто защищается, но делает это больно».
— И часто вам говорили семейные мужчины о своих прекрасных женах?
Лада подняла глаза к потолку, наморщила лоб и стала загибать пальцы. Губы ее смешно шевелились, произнося имена мужчин беззвучно, но так, чтобы можно было угадать, какие имена она называла.
— Шестеро. Седьмой оказался чудовищем — он с самого начала жаловался на свою благоверную, называл ее ревнующим крабом и все время смотрел на дверь кабака. У бедняги, видимо, уже были прецеденты с его дражайшей половиной. Когда я спросила, отчего бы не развестись, он ответил: «Но ведь у меня семья...»
— Знаете, мне что-то не очень приятно слушать ваши откровения.
— Думаете, мне очень приятно слушать предупреждения о вашем семейном положении?
— По-моему, в том, что мужчина сразу говорит о семейном положении, есть своя честность — он не хочет ничего обещать.
— А разве кто-нибудь чего-нибудь просит? Или вы считаете, что только мужчине может нравиться женщина? Женщина, по-вашему, такого права лишена?
— Плохо-то, оказывается, не мне, а вам, — сказал Везич, вспомнив ее вопрос во время их первой встречи.
— Почему? Плохо, если я это ощущаю. А я не ощущаю. Я плыву. По течению. Любуюсь берегами. На облака смотрю.
— И вам не хочется выйти замуж?
— Как сказать... Замуж ради того, чтобы замуж, нет. А те мужчины, которыми я была увлечена, сразу же сообщали мне о своем семейном положении.
— Разве нет холостых сверстников? Вам сколько лет?
— Двадцать шесть. Сверстники есть. Но с ними скучно. Женщина раньше умнеет. Я умнее моих сверстников, а выходить замуж только для того, чтобы ложиться в постель по закону, не знаю, по-моему, это подло...
— Значит, лучше быть любовницей умного женатого, чем женой глупого холостяка?
— Конечно, — ответила Лада. — Вы только вслушайтесь в слова «жена» и «любовница». Это замечательно звучит — любовница. А что такое жена?
— Это Чехов объяснил.
Лада засмеялась:
— «Жена есть жена»? Вы об этом?
— Я, между прочим, разведен.
— Слушайте, милый Петар... Честное слово, я не буду навязываться вам в жены. Я обычно вижу только того, кого мне хочется видеть. И денег у вас просить не стану — из-под маминой палки я выучила три языка, и мне хватает на жизнь.
— А коли я попрошу вас стать моей женой?
— Не рассердитесь, если отвечу правду?
— Не согласитесь?
— Не соглашусь.
— Почему?
— Я же сказала, мне хочется плыть, как плыву, и на облака смотреть.
— Вам бы хотелось встретиться со мной еще раз?
— Да. А вам?
— Очень.
— Почему?
— Вы красивая.
— Вы тоже.
— Это что, имеет значение для женщины?
— Господи, огромное! Первое время красивому даже глупости прощаешь.
— Когда я вас увидел, мне покойно стало, хорошо... Да, — спохватился он, — я вот тяну и тяну вино, а вы и не пригубили.
— А я вообще не пью.
— Плохо.
Лада засмеялась.
— Что вы? — спросил Везич.
— Ничего...
— Нет, действительно, что?
— Не знаете, как трезвую женщину пригласить в номер?
Везич озлился внезапно.
— Это я умею. Слишком даже хорошо умею.
Когда хозяин харчевни начал тушить свечи и они остались одни в маленьком деревянном зальчике, Лада сказала:
— Только, бога ради, не зовите меня наверх. Лучше поедем ко мне.
...Ночью Везич решил, что встреча с этой женщиной была первой и единственной. Но утром, проснувшись, он сразу же вспомнил ее лицо и ее голос, вспомнил то, что она говорила ему, и вдруг странное чувство овладело им: он ощутил ее как некую часть самого себя; он так же, как и она, не хотел врать и так же, как она, хотел быть самим собой, но продолжал жить, разделенный надвое, в то время как Лада была тем, кем была, и жила так, как ей хотелось жить.
Он набрал номер ее телефона и сказал:
— Доброе утро.
— Это для вас доброе утро, я уже три часа как делаю дурацкие переводы.
— Хотите меня видеть?
— Черт его знает, — ответила она, подумав. — Больше да, чем нет.
— Встретимся в посластичарнице?
— Встретимся.
Он увидел ее — а он очень боялся ее увидеть, опасаясь, что сегодня она покажется ему обычной, но она была еще красивее, чем вчера, — и сердце у него сжалось, и он подумал: «А ведь я люблю ее, ей-богу, люблю!» Поначалу ему было неважно, любит ли его она; он был счастлив, потому что смог ощутить то чувство, которое, казалось, навсегда утеряно. И лишь потом, по прошествии месяцев, когда она дважды отказалась выйти за него замуж, он впервые подумал: «А ведь она меня не любит...»
— Я тебя люблю, — ответила Лада, — поэтому я никогда, никогда, никогда не выйду за тебя замуж. Это ужасно, когда закон гарантирует любовь. Я не верю вашим законам. Я верю себе. И на себя надеюсь. И ничего не хочу, кроме как видеть тебя, и любить тебя, и чувствовать, что ты хочешь быть со мной.
Видимо, как раз потому, что Везич не считал нужным скрывать свою связь с Ладой, об этом и не было известно в управлении. Узнают лишь то, что хотят скрыть.
...Об этом узнали люди подполковника Владимира Шошича, сделав ночью фотографии с крыши соседнего дома, когда Везич раздевался, прыгая на одной ноге по маленькому ателье Лады, которое она снимала у своего друга, художника Чолича, уехавшего два года назад в Париж.
За час перед тем, как прийти к Ладе, Везич позвонил в Белград к тем своим друзьям, которым он верил и гражданскую позицию которых вполне разделял. Друзья сообщили, что звонка Мачека к министру не было. А ведь, прощаясь с Везичем, он поблагодарил его и сказал, что он немедленно поставит в известность о миссии Веезенмайера белградское руководство вообще, а министра внутренних дел в частности.
Везич пришел к Ладе, чтобы здесь — он поверил в то, что ее присутствие приносит ему удачу, — обдумать план действий на завтра.
Поэтому он потерял темп. Иван Шох не стал дожидаться завтрашнего утра, а начал действовать ночью. Были просмотрены все данные на Ладу Модрич — возраст, место учебы и работы, знакомства, связи. Владимир Шошич выдвинул версию: поскольку женщина работала в Бюро переводов, она имела широкие контакты со многими иностранцами и, таким образом, могла оказаться связующим звеном в такой примерно цепи: некто, представляющий интересы третьей державы, — Лада — полковник Везич, предающий родину. Иван зажегся, поблагодарил Шошича, сказал, что Жозеф Фуше в сравнении с ним, подполковником, всего лишь лейтенант, но идею Шошича решил оставить на потом. Сначала удар морального плана, а уже после, как следствие, удар, сокрушающий гражданскую порядочность полковника.
Положив мокрые еще снимки Везича и Лады в портфель, Иван Шох поехал к Илие Шумундичу — известному фельетонисту, который славился зубодробительными выступлениями в хорватской прессе, особенно в мачековском «Хорватском дневнике» и в «Обзоре». Илия Шумундич позволял себе то, что не разрешалось никому другому: он ругал власть почище коммунистов, обвинял руководителей в коррупции и поносил служителей церкви за их пассивность в борьбе за идеал богочеловека. Левая интеллигенция считала, что Илия Шумундич завербован тайной полицией и лишь поэтому ему разрешается писать что угодно и удается печатать то, что любому другому искромсали бы и порезали; представители церкви не жаловались на него, полагая, что Илия связан с могущественной масонской ложей и потому неуязвим; однако и скорые на домыслы либералы, и мудрые служители культа в данном случае заблуждались: Шумундич не был связан с тайной полицией, там на него был давным-давно заведен формуляр наблюдения; не был он и членом масонской ложи. Ему позволялось писать и говорить все то, что он говорил и писал, лишь потому, что он был своим. Два его дядьки — крупнейшие банкиры; отец, умерший семь лет назад, по праву считался героем войны и входил в свиту короля Александра; самому Илии принадлежало семь тысяч гектаров земель и два километра пляжа на Адриатике — около Задара и в районе Неума. Причем — что еще важно — он ругал власть справа, обвиняя руководителей в слабости. За ту критику, которой подвергалось правительство в коммунистической прессе, редакторов сажали в тюрьму и гноили в концентрационных лагерях; Илия Шумундич, выступая с критикой недостатков, при этом появлялся на приемах, подолгу беседовал во время файф-о-клоков с министрами, завоевав себе редкостное право считаться всеобщим «анфан терриблем». Видимо, умные «власти предержащие» понимали, что эта «критика имущего», несмотря на внешнюю резкость, служила их делу, потому что Илией Шумундичем двигала тревога за себя, за свое благополучие, за свою землю, за свой замок в горах, куда приезжали его друзья по субботам, за свои дома на побережье и за свои картины в городских апартаментах. Своими фельетонами при всей их резкости Шумундич не столько расшатывал устои, как казалось некоторым, сколько понуждал власть к действию; он науськивал: «Ату их!» Ату всех тех, кто не мог противостоять крамоле, инакомыслию, требованию реформ! Ату всех тех, кто лишь болтает, вместо того чтобы стрелять, сажать и сворачивать головы болтунам и мечтателям!
По форме своей яростные, ниспровергающие все и вся, фельетоны его были обращены к обывателю, который всегда и везде хочет гарантий тому статус-кво, которого он достиг годами тяжкого труда, а ведь лишь статус-кво этих обывателей, для которых ореховый гарнитур — венец жизненного успеха, единственно надежная гарантия благополучия истинно имущих.
Когда однажды Шумундич опубликовал особенно злой фельетон, направленный против железнодорожного начальства, и дело это дошло до Белграда, заместитель премьера сказал министру внутренних дел:
— Вы б не крови его требовали, дорогие мои держатели устоев, а посоветовали умным людям в Загребе подсказывать Шумундичу такие темы и такие фамилии, против которых в настоящий момент имеет смысл выступить. Зачем отдавать ему на откуп инициативу? А так и он будет доволен, и мы. Он тем, что вы ему нервы не мотаете, мы — потому что он не станет отходить от нашей линии в частностях.
С тех пор с Шумундичем работали умно и осторожно; он получал темы для своих фельетонов после того, как целесообразность их была выверена на самом высоком уровне.
...Иван Шох разбудил Шумундича, и тот не обиделся, потому что дружили они последние два года неразлучно, извлекая из дружбы этой определенную корысть: Илия опубликовал несколько фельетонов против операций тех банков, которые вели давнюю конкурентную борьбу с его дядьками; в свою очередь, сплитское издательство, пакет акций которого был куплен родственниками Шумундича, издало книгу Ивана Шоха «Песни гнева».
— Не бранись, брат, что я тебе спать не дал, — сказал Иван. — Но такого материала, какой я сейчас притащил, у тебя еще не было.
...Через полтора часа Илия передал Ивану Шоху фельетон «Кто нас судит?». Фамилия Везича, впрочем, не называлась, но «некий г-н полковник полиции по имени Петар» расписывался Шумундичем как развратник, погрязший в пороке. Фельетон был злым и остроумным. Шел рассказ о «г-не полковнике Петаре», презревшем все нормы и правила приличия, и вывод был крутым: «Либо нас будет карать праведник, и тогда пусть карает, лишь бы карал по закону, либо мы будем отданы в руки лицемеров, напяливших на себя тогу судьи, забытую в доме терпимости во время незапланированной полицейской облавы, — при нашей организации охранного дела и такое возможно!»
С этим фельетоном Шох решил сразу же ехать в редакцию, но было уже четыре часа утра, и он отправился домой, а когда проснулся в восемь, поехал не к Ушеничнику, а в германское консульство. Там старый приятель Шоха, пресс-атташе Отто Миттельхаммер ознакомился с материалами и задумчиво сказал:
— Погодите с опубликованием, мой дорогой Шох. До вечера хотя бы.
— Время не упустить бы...
— Время работает на вас, материал-то великолепный. Но, поскольку к этому делу в какой-то мере причастен один наш коллега, давайте подключим к вам кого-нибудь из его группы, а?
...Выслушав Миттельхаммера, оберштурмбанфюрер Фохт сразу же подумал о Штирлице. Он часто думал о нем, гадая, сообщит он руководству об инциденте с Косоричем или будет молчать. Сам Фохт о случившемся никому ничего не докладывал: ни о том, почему покончил с собой югославский подполковник, ни о том, как его самого перехватил на улице Везич. Он ждал развития событий, полагая, что в большом исчезает малое. Однако сейчас удача сама шла к нему. Это нешуточное дело — ломать Везича; на этом недолго самому шею сломать. Так вот, пусть этим делом занимается Штирлиц. Есть шанс с ним поквитаться. Он, Фохт, конечно, спасет Штирлица и выведет из-под удара, если Везич загонит в угол «партайгеноссе» из VI управления. Но они тогда будут уравнены «в провалах». А если Штирлиц уже сообщил о случившемся, тем хуже для него. В случае, если Везич начнет побеждать, он, Фохт, поможет ему Штирлица добить. Только так, и никак иначе, отстаивать себя надо любыми путями, иначе сомнут, пройдутся сапогами, костей не соберешь...
...Через полчаса Штирлиц познакомился с Иваном Шохом и его материалами о Везиче.