Работа по спектральному методу

Риббентроп не любил Розенбергов по двум причинам. Во-первых, потому, что они, по отзывам зарубежных журналистов, были «эталонами истинных арийцев» (подразумевалась их внешность) среди всего партийного и государственного руководства рейха: голубоглазые, высоколобые, с крепкими подбородками и «хотя бы остаточно, — как шутил Риббентроп в домашнем кругу, — но все-таки блондины». Во-вторых, и это было главное в объяснении его неприязни к рейхсляйтеру, они исповедовали два совершенно различных начала в подходе к одной и той же проблеме, за которую отвечали перед фюрером, — внешней политике рейха.

Розенберга Риббентроп не называл иначе, как «теоретик», вкладывая в это определение все то презрение, которое плохо образованный, но сильный практик испытывает к тому, кто руководствуется созданными им же самим канонами, кто каждый свой шаг соотносит с цитатами из своей же книги «Миф XX века» и кто хоть и не прямо, но, в соответствии с иерархической лестницей НСДАП, косвенно мог принимать или отвергать акции рейхсминистра иностранных дел.

Риббентроп сделал карьеру на Британии. Он сделал то, во что никто не верил: он подписал с Чемберленом морской договор, и это можно было считать прелюдией к выполнению стратегического плана фюрера: «Единственным союзником Германии в Европе может быть Англия, и никто больше».

То, что не удавалось сделать традиционной германской дипломатии, чинному министру фон Нейрату, то, что до тошноты порядочный посол рейха в Лондоне Хеш называл идиотизмом, то, что подвергал ироническому осмеянию Розенберг во время обсуждения в рейхсканцелярии плана поездки Риббентропа, стало свершившимся фактом: Чемберлен протянул свою джентльменскую суховатую руку быстрой и потной руке Гитлера.

Эта победа Риббентропа оказалась главным поражением Розенберга: у всех была на памяти его ирония по поводу «новой дипломатии национал-социализма», предложенной Риббентропом. Она, эта новая дипломатия, должна была, взяв как изначальную основу наступления «Мою борьбу» фюрера (а никак не «Миф XX века» Розенберга), действовать в духе этой «великой книги, открывшей германской расе путь в светозарное будущее» — то есть смело, напористо, убежденно, без обязательных для прежней дипломатии лавирований, недоговорок и компромиссов. И главное — смело, главное — не подстраиваясь под хорошо изученного партнера в переговорах, а, наоборот, заставляя партнера принять тебя таким, каков ты есть. Это дает огромный выигрыш в темпе и в качестве, ибо западноевропейский партнер, который исповедует, естественно, консервативный, веками рождавшийся традиционализм, столкнувшись с новой манерой вести переговоры, с новым качеством дипломатии, созданной идеями национал-социализма, будет озабочен уже не столько тем, чтобы победить, но тем, как бы не потерять, поскольку «дело приходится иметь с хамами, а им лучше отдать малость, пока они сами не отхватили по-хамски главное».

Розенберг старался везде и всюду подчеркивать «гуманизм» и «интеллигентность» учения Гитлера; Риббентроп — в противовес ему — об учении фюрера ничего не говорил, но действовал отнюдь не как интеллигент и гуманист; он сразу же заявлял в переговорах свой новый стиль, стиль открытого удара и угрозы: «Если сами добром не дадите — возьмем силой. Вы нас вынудите к этому, и вся ответственность за последствия этого вынужденного вами шага ляжет на вас, и история вам этого не простит». Западная дипломатия, «отягощенная, — как сказал Риббентроп, — чрезмерным знанием мировой истории», старалась подверстать новое движение, родившееся в Германии, под свои представления о политике, заставить Гитлера принять их манеру поведения; они считали, что путь этот, видимо, будет длительным и сложным, но идти на открытую конфронтацию с великим народом через шестнадцать лет после окончания мировой бойни — не гуманно и жестоко. В конце концов, считалось в западных кругах, Гитлер — европеец, с ним надо вести себя так, как это принято в Европе. Не замечать его так, как можно позволить себе не замечать Россию, — немыслимо, ибо Россия — отсталая азиатская держава, которая сама по себе изрыгнет большевизм, оставшись один на один со своими экономическими трудностями, окруженная на востоке алчными азиатскими государствами, а на западе — стеной холодного и надменного непризнания. Гитлер же представляет Германию, без которой европейская, да и мировая цивилизация — невозможна.

Ребенок, угадав, что взрослые, побеседовав с врачами-педиатрами, пришли к выводу, что наказание может лишь травмировать слабую душу и подвигнуть дитя на еще большие грубости и шалости, становится домашним сатрапом; ему все позволяется, все прощается, и всем его шалостям находят объяснение: «Повзрослеет — поймет и изменится».

Риббентроп исходил именно из этого простого житейского правила, забываемого умными дипломатами, когда они садятся за стол переговоров со взрослым контрагентом. И он одержал победу, он вернулся в Берлин победителем, и он, а не Розенберг, стал рейхсминистром иностранных дел, когда фюрер приказал либо разогнать беспартийных аристократов, засевших в МИДе, либо принудить их служить не традициям, а новому — его, фюрера, идее.

В общении с подчиненными Риббентроп выработал такую же манеру, как и в переговорах с противником: краткость, сухость, четкость.

— Я рад, — сказал он Веезенмайеру, — что именно вам вменено в обязанность вписать еще одну страницу нашего дипломатического подвига в летопись истории национал-социализма. Я убежден, что вы победите в Югославии так же легко, как вы победили в Словакии. Я даю вам санкцию на контакты со всеми оппозиционными и сепаратистскими силами в Загребе и вне его. Я договорился с хорватским лидером Влатко Мачеком о том, что ваша миссия пройдет вне поля зрения Белграда. Вы должны подготовить правительство Хорватии, которое будет встречать наши войска по старому славянскому обычаю: хлебом и солью. Вы должны сделать так, чтобы это новое правительство было нашим карманным правительством и чтобы оно позаботилось о том, как объяснить миру необходимость ввода наших войск в Югославию, проведя точный водораздел между политическим качеством ввода наших войск в Хорватию и в Сербию. В остальном я полагаюсь на ваш опыт. Это все. Хайль Гитлер!


Гейдрих, пригласив для беседы Веезенмайера, мучительно долго буравил красивое и сильное лицо штандартенфюрера своими маленькими раскосыми голубыми глазами, а потом неожиданно спросил:

— Скажите откровенно: ваша детская, самая первая мечта о будущем рисовалась вам в образе офицера, или все-таки вас с самого начала тянуло в дипломатию?

Зная, что РСХА не то место, где надо развешивать слюни по веткам, а Гейдрих не тот человек, который просто так задает отвлеченные вопросы, Веезенмайер ответил так, как, ему казалось, следовало ответить этому холодному и властному человеку.

— Будущее рисовалось мне, группенфюрер, — сказал он, — в солдатском служении идеям Адольфа Гитлера...

Гейдрих заметил:

— В дни вашего детства идей Адольфа Гитлера как таковых не было. В дни вашего детства Адольф Шикльгрубер учился рисованию в Вене и зарабатывал себе на хлеб, нанимаясь чернорабочим на строительство банковских зданий. Я ждал вашего конкретного ответа потому, что думал подсказать вам кое-какие детали, и касались бы они дипломатии и армии — нам все-таки известно то, что неизвестно ни МИДу, ни внешнеполитическому отделу партии. Нам вменено в обязанность подсматривать в замочные скважины спален — как это ни противно... Но поскольку вас интересует служение чистой идее, то я не вправе давать вам конкретные советы. Я ограничусь просьбой: думайте о кадрах, Веезенмайер, о славянских кадрах. Думайте о том, чтобы циклопы убивали циклопов. Думайте о том, чтобы славянское племя хорватских циклопов стало штурмовым отрядом, послушным нашей с вами воле в борьбе против всех иных славянских циклопов: сербов, поляков, украинцев, русских. Ищите людей, которые хоть как-то соответствуют по уровню своего интеллекта нам с вами, арийцам. Вот, собственно, и все. Нас интересуют люди — самые разные, в самых разных областях; без этих людей, которых мы с вами условились называть циклопами, нет будущего Европы. Я говорю не слишком грубо? Ваш ученый слух не коробит моя манера выражать мысль, не заворачивая ее в цветную бумажку, как на рождественских распродажах?

— Меня восхищает ваше умение честно говорить о главном, — ответил Веезенмайер, испытывая горькую брезгливость: мир, увы, устроен таким образом, что все в нем взаимосвязано, и вне этой взаимосвязанности он существовать не может — чистота и грязь, нежность и скотство, ум и сила, он и Гейдрих — одна монета, как ни крути, только разные символы отчеканены на двух сторонах, и которая важнее — не поймешь: реальная стоимость или всеохватная государственная эмблема.


В этот же день Гесс вызвал в партийную канцелярию Риббентропа и Розенберга. Он закончил работу над тремя документами. Первый документ должен быть опубликован МИДом в тот момент, когда это будет признано целесообразным армией — в случае непредвиденной задержки в передислокации частей к югославским границам; второй документ должен быть опубликован за день до появления документа мидовского, и, наконец, третий документ, перечеркивающий два предыдущих, — речь Гитлера — станет известен миру в тот час, когда начнется «Операция-25».

Первый документ — в редакции Гесса — звучал следующим образом:

«Германское министерство иностранных дел уполномочено заявить, что внутренние дела Югославии не могут явиться поводом ни для протестов со стороны Берлина, ни тем более для интервенции. Все слухи о подготовке войны против Югославии являются злостным вымыслом английской империалистической пропаганды. Германия всегда и всюду проводит политику мира и добрососедства и никогда первой не давала и не будет давать впредь каких-либо поводов для конфликта».

Риббентроп согласился с проектом заявления МИДа, предложенным Гессом, однако попросил заранее подготовить для опубликования в газетах текст интервью с шефом отдела печати МИДа Шмитом — на случай каких-либо непредвиденных акций Белграда.

— Что вы имеете в виду? — спросил Гесс. — Какие акции Белграда?

— Договор с Москвой, например.

— Это нереально, — заметил Розенберг. — Москва не решится на такой шаг.

— Пусть Шмит заготовит текст интервью, — задумчиво сказал Гесс, — которое должно звучать так, что Берлин возлагает всю ответственность за ухудшение отношений между нашими странами на Белград. Не больше. Теперь о документах по вашему ведомству, — обратился он к Розенбергу. — Я прочту проект корреспонденций, которые будет публиковать Геббельс, а вы внесите коррективы, если мои сотрудники ошиблись в мелочах: «Из Граца сообщают, что сюда прибывают поезда с немецкими беженцами из Югославии. При отправлении поездов сербы кричали: „Уезжайте, германские свиньи!“»

— «Немецкие колбасники», — сразу же поправил Розенберг, — славяне называют нас «колбасниками».

Гесс сделал быструю пометку, поблагодарил его кивком головы и продолжал читать текст:

— «Скажите вашему фюреру, что мы хотим войны и вашей крови! Теперь мы будем мучить швабов и изрежем их на куски!»

— «На маленькие кусочки», — вставил Розенберг. — Славяне любят конкретность в метафорах.

— Хорошо, спасибо, — чуть раздраженно ответил Гесс. — «Мы будем мостить улицы вашими телами! Ваши трупы поплывут по нашим рекам! Вена станет сербским городом! Мы повесим тамошних швабов на фонарях, головой вниз!»

— Лучше — «за ноги», — снова поправил Гесса рейхсляйтер. — «Головой вниз» имеет несколько юмористическое звучание.

— Так это же они пишут, а не мы, — улыбнулся Гесс. — Пусть это и выглядит смехотворно! Итак, сначала мы печатаем в газетах материалы о зверстве сербов по отношению к немецкому меньшинству, потом Риббентроп выступает с заявлением о нашей позиции, а в речи фюрера, с которой он просил меня вас ознакомить, будет подведена черта под всем этим так называемым югославским вопросом. — Гесс открыл папку и начал читать:

— «С тех пор как английский империализм стал завоевывать мир, он стремится толкать Европу во все новые и новые войны. Британии интересна Европа, ослабленная конфликтами. Только в условиях слабой и истощенной Европы она может достигнуть своих гегемонистских выгод. Именно Англия принудила старую Германию к прошлой битве. Но сейчас времена изменились. Да, времена изменились, но Англия осталась прежней. Она нашла подкупленных наймитов в Польше, которые — без всякого на то повода — начали против нас войну. Удар Польши был отражен. Тогда Англия предприняла попытку ударить по рейху из Норвегии, расчленив наш северный фланг. И этот вероломный удар был сокрушен нашей мощью. Это поражение вынудило Черчилля искать новые возможности, и он решил напасть на рейх через Голландию, Бельгию и Францию. Мы сбросили англичан в море. Отвергая наши неоднократные мирные предложения, Черчилль решил направить мощь империи против Италии, и прежде всего против Северо-Африканского побережья. Не удалось! Итало-германское братство по оружию разрушило коварный замысел англичан. Теперь выбор Англии пал на Грецию и Югославию. Я сознательно закрывал глаза на наши прошлые отношения с Сербией. Я и весь германский народ были счастливы, когда Югославия присоединилась к Тройственному пакту. Но оплаченная англичанами клика свергла правительство Цветковича. Избиениям подвергаются наши братья по крови! Толпой разъяренных сербов ранен помощник нашего военного атташе. Разграблены и сожжены немецкие магазины, фирмы и конторы. Клику сербов оплачивает английская тайная разведка. Германский народ тем не менее не видит никакого повода для борьбы против хорватов. Мы вступаем в войну против разнузданной клики сербов с ясным сознанием того, что Германия предприняла все, чтобы избежать конфликта. Мы будем просить провидение об одном лишь: охранить, как и прежде, и благословить путь наших солдат!»

Гесс на мгновение закрыл глаза, спрятал проект речи Гитлера в сафьяновую папку и спросил:

— У вас есть какие-нибудь замечания по тексту?


Последним, кто принял Веезенмайера перед вылетом в Загреб, был Розенберг.

После «марсельской операции» по убийству Барту и Александра Веезенмайер был отмечен наградой, но в дальнейшем Геринг, лично руководивший этой акцией «Тевтонский меч», от прямых связей с ним отказался — государственный деятель его масштаба не вправе «знать» тех, кто организует «акции правонарушения» — а тем более по его, рейхсмаршала, указанию.

Веезенмайеру дали понять, что все стратегические вопросы он впредь должен решать с Розенбергом. Геринг и этой мелочью хотел сохранить «разность сил»: держать в аппарате Риббентропа и Гиммлера человека, которого всегда можно использовать в своих интересах, а все остальное время он будет являться невольным эмбрионом склоки, столь необходимой в аппарате силы...


Выслушав штандартенфюрера, который так великолепно провел операцию в Словакии — по его, Розенберга (а никак не Риббентропа), методу, делая ставку не на силу или понуждение, а, наоборот, на «понимание» интересов «национального словацкого меньшинства», — рейхсляйтер дал Веезенмайеру последние инструкции.

...Фюрер построил свою государственную машину по некоему образу «хищнического рыболовства». Если представить себе его правительство и партийный аппарат в виде реки, то он, как главный «рыбак», перекрывал все течение сетями разного размера и ячеистости. Ни одна «рыба» не могла прорваться сквозь этот кордон сетей. Партийная канцелярия Гесса визировала назначения министров, их заместителей и руководителей наиболее важных департаментов; аппарат рейхсфюрера СС давал характеристики кандидатам, поскольку все мало-мальски ответственные работники рейха являлись офицерами и генералами СС (начальник департамента изобразительных искусств в министерстве пропаганды, например, имел титул группенфюрера — один из высших в СС, но это объяснялось тем, что Гитлер, занимавшийся в молодости живописью, постоянно интересовался работами художников рейха); часть министров по роду работы тесно сотрудничала с армией; все наиболее важные мероприятия, назначения и перемещения не проходили мимо генерального штаба и абвера адмирала Канариса. Любая мало-мальски серьезная акция МИДа должна была согласовываться с министерством обороны, с ведомством Гиммлера, с партийной канцелярией Гесса, а потом уже утверждаться аппаратом Гитлера.

Поэтому Розенберг, считая себя теоретиком внешнеполитического курса, отвечавшим за соответствующий отдел НСДАП, был вправе вносить свои коррективы в работу МИДа и СД — в определенных, естественно, пределах...

— Я считаю, — сказал Розенберг, — что выполнение задач, порученных вам Риббентропом и Гейдрихом, принесет огромную пользу рейху. Я молю провидение, чтобы оно даровало вам удачу. Но фюрер учит, что умение отделять злаки от плевел присуще лишь избранным, кому провидение даровало редкостное призвание быть арбитром...

Розенберг часто ловил себя на мысли, что он подражает фюреру не только фразеологически, но даже интонационно. Он гордился этим своим умением и не мог понять, что именно это постепенно отодвигало его на третий и пятый план, ибо и Геринг, и Гесс, и Гиммлер выделялись своей ярко выраженной индивидуальностью, которая импонировала Гитлеру, любившему цветовую множественность — это родила в нем венская школа живописи. Слушая Розенберга, фюрер подчас улыбался, потому что, если закрыть глаза, можно было принять слова сподвижника за свои собственные. Видимо, это и послужило лишним поводом к тому, что на пост имперского министра иностранных дел был назначен Риббентроп, отличавшийся собственной манерой говорить и мыслить. Гитлеру была нужна ступень: через дипломата — к лидеру. Переговоры, которые вел Риббентроп, подлежали утверждению Гитлером. А Розенберга, поскольку он говорил и мыслил точно как фюрер, нельзя было поправлять, ибо это значило поправлять или отвергать самого себя.

Розенберг же считал, что его отход на пятый план в партийной иерархии является следствием интриг и борьбы тщеславий. Поэтому он прилагал максимум усилий для того, чтобы вернуть себе утерянное ныне положение ближайшего друга фюрера. А вернуть это положение можно лишь одним: работой более результативной, чем работа других членов руководства НСДАП. Веезенмайер поможет ему в этом. Он, конечно, будет выполнять то, что ему предписано Риббентропом и Гейдрихом. Но главным он станет считать то, о чем ему сейчас скажет он, Розенберг. Выполнение этого замысла докажет фюреру, что именно он, Розенберг, должен быть единственным авторитетом в решении стратегических, межгосударственных проблем, поскольку только он знает, как надо использовать могучий инструмент национализма в интересах победы идеи фюрера.

— Я читал справки, приготовленные для меня Гейдрихом по поводу ситуации в Хорватии. Он делает упор на то, что сепаратистские лидеры с готовностью провозгласят создание независимой Хорватии. Но он не учел, что Павелич больше сориентирован на Муссолини, чем на нас, тогда как в Загребе есть человек, на которого стоит сделать ставку. Я имею в виду доктора Мачека, заместителя прошлого югославского премьера и легального хорватского лидера, автора «Хорватской автономии». Если бы вы смогли сделать Мачека нашим другом, если бы он занял бескомпромиссную позицию по отношению к правительству генерала Симовича, отказавшись занять пост заместителя премьера, мы бы избежали чрезмерного кровопролития, во-первых, и, во-вторых, имели бы в Загребе нашего человека, а не итальянского ставленника. Так что, выполняя задачи, возложенные на вас Риббентропом и Гейдрихом, помните о главном — при этом, естественно, я не зову вас считать плевелами то, с чем вам надлежит заниматься по ведомству МИДа. Разобраться с истинными плевелами помогут вам эксперты узкого профиля, люди Гейдриха. Вам ведь выделили таких экспертов, не правда ли? Воспользуйтесь услугами сотрудника моего отдела в Югославии — оберштурмбанфюрера Фохта: он поможет вам освободиться от мелочей. Вы должны сосредоточить свое внимание на самых главных задачах — лишь главные задачи определяют конечный успех дела, лишь основное звено тащит за собой последующие звенья. Получив от Мачека согласие на введение наших войск, мы докажем некоторым горе-дипломатам, как надлежит работать по-настоящему.

Поблагодарив рейхсляйтера за столь ценные советы, Веезенмайер снова поехал в РСХА. Здесь он узнал, что Розенберг еще вчера отправил к Мачеку своего непосредственного подчиненного — референта внешнеполитического отдела НСДАП Вольфа Малетке.

Риббентроп, инструктируя Веезенмайера, наоборот, считал, что ставка на одного Мачека нецелесообразна, а думать надо о том, чтобы и усташей превратить в послушных сателлитов Германии.

Поэтому Веезенмайер оказался в сложном положении: и Гейдрих и Риббентроп ждали от него работы со всеми оппозиционерами, в том числе с усташами, а Розенберг настаивал на контактах с Мачеком — противником усташей и их поглавника Павелича. Поскольку работа на трех хозяев чревата крахом, Веезенмайер принял решение работать на одного хозяина — на себя. Он будет бить по всем направлениям: он станет работать и с Мачеком, и с усташами. Он знает правду с «обеих сторон». Это облегчает ему задачу и усложняет жизнь. Ну что ж... Он привык к этому. Он не боится риска. Он будет рисковать...


На вид Веезенмайеру было еще меньше лет, чем по паспорту. Он казался юношей, только-только кончившим университет, хотя ему уже исполнилось тридцать пять. Вел он себя удивительно застенчиво, и казалось, не он руководит операцией в Загребе, а его помощник Диц. Нескладный, несколько странный, казавшийся рассеянным, он говорил негромко, улыбчиво, словно бы опасаясь, что его могут перебить люди старше его по возрасту и званию. Штирлиц обратил внимание на его руки: сильные, большие, суховатые, они, казалось, по какому-то нелепому случаю были приданы этому человеку с умными, искрящимися юмором, пронзительно-черными глазами, со лбом мыслителя (прыщи на висках он запудривал) и четко очерченным ртом актера.

— Я очень рад, друзья, — сказал Веезенмайер, пригласив в роскошный ресторан «Эдем» на Курфюрстендам членов своей группы — Дица, Штирлица и Зонненброка. — Я рад, что мне предстоит работать с вами, асами политической разведки. Думаю, вы окажете мне всестороннюю помощь в том деле, которое нам предстоит выполнить. Перед тем как мы начнем пьянствовать, — он посмотрел на две бутылки бордо, поданные на стол, и Штирлиц заметил, как при этом быстро переглянулись Диц и Зонненброк, — стоит еще раз обговорить в общих чертах план нашей работы.

Диц, извинившись, поднялся из-за стола и вышел из кабины, чтобы внимательно посмотреть, кто сидит в зале. Веезенмайер посмотрел на него с улыбкой и сказал:

— Я всегда считал, что чрезмерная конспирация мешает делу больше, чем полное ее отсутствие... Наверное, я сильно ошибался... Неудивительно — я ведь совсем недавно работаю в разведке.

Вернувшись, Диц сказал:

— Там сидит девка из венгерского посольства с испанским журналистом — кажется, из «Пуэбло»...

— Мы им не помешаем? — спросил Веезенмайер, и Штирлиц рассмеялся, положив свою руку на руку Дица, удивленно переводившего взгляд с Веезенмайера на Зонненброка.

— Нет, тут есть нюанс, — сказал Диц, перейдя на шепот, — мы пытались вербовать эту девку через мужчин, но она...

— Не будем отвлекаться, — так же улыбчиво перебил Дица Веезенмайер, — у нас очень мало времени, и если мы будем бояться венгерских девок в своем немецком доме, то лучше тогда распустить гестапо... Не завербованные на мужиках девки — не наша забота, мой дорогой Диц. У нас серьезные задачи, и давайте на них сосредоточимся. Вы провели в Чехии три месяца, Зонненброк?

— Да.

— В Праге?

— Да.

— Вы владеете чешским и русским?

— Русским больше, чем чешским.

— А славянские былины знаете? — спросил Веезенмайер.

Штирлиц напрягся, потому что штандартенфюрер сказал эту фразу по-русски.

— Руссише зкаски знайт ошень маль, — ответил Зонненброк, — больше знайт анекдотен...

— В послужном листе вы указали на свое абсолютное знание русского языка... — заметил Веезенмайер.

— Да.

— Рискованно. Вы очень дурно говорите по-русски. Очень. Где вы учились?

— Я жиль в России пьять месисев...

— Говорите по-немецки, пожалуйста.

— Пять месяцев я работал в представительстве «Люфтганзы» в Москве, штандартенфюрер.

— Вам понравились русские?

— Мне нравится свинья, лишь когда из нее сделан айсбайн.

Веезенмайер поморщился.

— Знаете что, — сказал он, — врага нельзя победить, если изначально не испытывать к нему почтения, таинственного непонимания и любви. Да, да, я говорю именно то, что хочу сказать, — любви. Презрение — далеко не тот импульс, который родит ощущение собственной мощи... Презрительно можно смахнуть таракана со стола... Диц?

— Да.

— Вы работали в Венгрии, Праге и Софии?

— Я-то как раз болгар люблю.

— Почему именно болгар?

— Ну как... Там было легко: или он с нами, и тогда он по-настоящему нам верен, или он против, и тогда уж он по-настоящему против. Французских штучек — сегодня друг, а завтра враг — там не бывает.

— Но вы знаете, что Болгария — мать славянского языка?

— Да.

— А язык — это инструмент национальной идеи.

— Понятно.

— А национальная болгарская идея замыкается на Москву. И то, что болгары были с нами, есть проявление исторического парадокса. Они внутренне очень не любят нас, Диц.

— Но вы же говорили, что врага надо почитать...

— Я говорю то, что думаю, а вам не обязательно думать так, как я говорю, Диц. Я привык, что мои сотрудники оспаривают мою точку зрения. Я люблю иметь дело с друзьями — а это всегда открытый и доверительный спор, когда каждый отстаивает свою точку зрения. Вы согласны со мной, Штирлиц?

— Нет, штандартенфюрер.

— Почему?

— Потому что вы старший по званию и по опыту работы в славянских странах. Или уж станьте таким начальником, чтобы провести закон об отмене повиновения приказу вышестоящего руководителя.

— А разве я отдавал приказы?

— Нет. Вы поучали нас.

— Вас? Я поучал Зонненброка.

— Мы в разведке не научены отделяться друг от друга, если оказались в одной упряжке.

— Вам придется работать соло. Я буду курсировать между Загребом и Марибором, вы — тоже, Дицу предстоит заниматься армией, а Зонненброк, видимо, сосредоточит свое внимание на русской эмиграции — кому, как не ему, поработать с ними? Русская эмиграция имеет широкие выходы на двор монарха, так что Зонненброк может внести свой серьезный вклад в наше общее дело. Вы не сердитесь на меня, друзья? Бога ради, не сердитесь! Я теряюсь, когда на меня сердятся коллеги. Пожалуйста, считайте меня вашим товарищем, я ненавижу иерархические чинопочитания. Вы что-то хотели сказать, Диц?

— Нет, нет, ничего, штандартенфюрер.

— Я хочу кое-что сказать...

— Пожалуйста, Штирлиц... Впрочем, что это я?! — Веезенмайер рассмеялся: мягкое лицо его стало открыто-нежным, как будто он приготовился слушать таинственную историю про карибских пиратов... — Почему я должен давать вам разрешение? Мы же уговорились: без всяких чинопочитаний...

— Я думаю, что Зонненброку будет трудно.

— Вы говорите по-русски?

— Очень слабо. Я посещал курсы, — ответил Штирлиц. — Очень слабо...

— Почему вам кажется, что Зонненброку будет труднее, чем нам?

— Не зная в совершенстве языка...

— Видите ли, русские, особенно в эмиграции, обостренно чутки к вниманию германских, английских и американских представителей. Впрочем, у себя на родине они тоже испытывают гипертрофированное почтение к иностранцам. Если вы хотите вкусно поесть в московском или петербургском ресторанах, никогда не говорите по-русски. Обязательно на своем языке. Но вот если вы поблагодарите русского после вкусного обеда или скажете ему: «Как вы поживаете?» — но обязательно с акцентом, — он будет в восторге... Что делать — каждая нация имеет свои странности. Я думаю, что русская эмиграция пойдет на контакты с немецким инженером Зонненброком, который к тому же что-то понимает по-славянски. Причем начинать разговоры с подобранными кандидатами Зонненброк станет с вопроса: «Чем можно помочь русским изгнанникам? Какая форма материальной, то есть финансовой, и духовной помощи необходима сейчас исстрадавшимся эмигрантам?» Слух о таком немце разнесется немедленно. И мы сможем, как химики по лакмусовой бумаге, определить, кто из эмигрантов станет помогать нам в будущем, а кто окажется нашим противником.

— Зачем они нам? — поморщился Штирлиц. — Мы же едем не в связи с кампанией против Москвы...

— Вы так думаете? — улыбнулся Веезенмайер. — А каковы соображения нашего дорогого Дица?

— Я думаю, что вы правы, штандартенфюрер... Не считайте, что я так говорю из желания угодить вам... Просто ваша мысль кажется мне очень ловкой.

— Ловкой? — Веезенмайер снова улыбнулся своей обезоруживающей, внезапной улыбкой...

— Нет, я хотел сказать — умной.

— А почему? «Ловкой» — это, пожалуй, точнее, чем «умной», — заметил Веезенмайер. — Вам, Диц, между прочим, придется работать ловко, именно ловко. Поймите, друзья, Югославия — страна поразительная, это капля воды, в которой собран весь славянский мир. Мы — экспериментаторы будущего. Нам предстоит постичь, как себя поведут славянские племена, населяющие Югославию; где истоки центробежных и в чем секрет центростремительных сил. А именно эти силы, точнее преобладание одной из них, разваливают большое государство на маленькие княжества, лидеры которых смотрят в рот большому хозяину. Вот что в конечном счете нам предстоит понять, друзья. Вам ясна задача, Штирлиц?

— Нет.

— То есть?

— Я должен получить приказ: встретиться с тем-то, провести беседу там-то, остановиться на вопросах таких-то. Я не тщеславен, просто я люблю выполнять задуманное мудрыми начальниками — такой уж я тип, штандартенфюрер.

— Фу как скучно! — сказал Веезенмайер, и Штирлиц почувствовал, что его ответ пришелся штандартенфюреру по душе.


Они вылетели в Загреб около полуночи. Диц не успел попрощаться с женой, которая уехала к матери в Веймар, и поэтому сидел в хвосте самолета злой, грыз ноготь на мизинце, и его постоянная улыбка казалась гримасой боли на лице смелого человека, который боится стоматологов. Зонненброк старался уснуть, чтобы не слышать нудного жужжания Веезенмайера, рассказывавшего Штирлицу историю написания оперы «Царская невеста». Зонненброку хотелось поскорее остаться одному, чтобы не видеть этого Веезенмайера, который умел так утонченно унижать и, не скрывая, радоваться, что он может унижать людей старше себя и опытней...

Когда летчик сказал, что самолет через десять минут прибывает в Загреб, Веезенмайер внимательно оглядел своих спутников и сказал:

— Итак, друзья, давайте прощаться... Со мной контакт вам поддерживать нет смысла. Я займусь своими делами, а вы своими. На аэродроме нас встретит оберштурмбанфюрер Фохт. Он будет руководить вашей работой. Только через него выходите на связь со мной, только через него. Связь с центром — также через Фохта.

Это было полной неожиданностью для всех — каждый в той или иной мере был проинструктирован своим руководством смотреть за Веезенмайером. И он понимал это. Он не хотел ни с кем делить лавры победы. У него свой замысел, и он будет работать так, как он считает нужным, не оглядываясь на самых ближних. Время — за него, а победителя не судят. Гиммлер, Риббентроп и Розенберг оценят его работу потом, а пока его помощники ничего не успеют сообщить в Берлин и никто не сможет ему помешать. А уж на самый крайний случай он знает, к кому обратиться за помощью: советник фюрера по вопросам мировой экономики Вильгельм Кеплер сможет выйти с его вопросом к фюреру — напрямую, поверх всех и всяческих ведомственных барьеров.


...Мийо и Ганна шли по мягкому полю аэродрома, и рев моторов в темноте, и перемигивание фонариков на крыльях, и запах набухающих почек, и прогорклый вкус синего дыма, доносившегося с выхлопами уставших моторов, — все это исчезло для мужчины, потому что Ганна сказала:

— Нет.

— Почему?

— Нельзя быть жестокими, Мийо.

— Но мы же любим с тобой друг друга... Когда ты позвонила мне, я бросил все и понесся к тебе...

— Прости меня, милый... Пожалуйста, если только можешь, прости меня... Я отправила тебе потом две телеграммы...

— Я сразу полетел к тебе... Что случилось? Почему ты говоришь «нет»?

— Потому что я прожила с ним десять лет, потому что у меня есть сын... У нас есть сын, который любит отца... Потому что у нас есть дом, потому что мальчик любит свой дом и делается будто маленький мышонок, когда видит, как мы ссоримся...

— Он же не любит тебя. Взик живет только собой и своей газетой... Ты же говорила мне, что все эти десять лет были для тебя годами унижений и мук...

— Я представила себе, как мы улетим, и как будем жить с тобой в Лозанне, и как мальчик будет спрашивать, где отец, и как ему называть тебя, и как я буду вспоминать наш с Звонимиром первый год, когда я была счастлива... Мийо, родной, это так трудно — отрешиться от лет, прожитых вместе с человеком, когда его привычки делаются твоими, когда ты смеешься его шуткам, когда ты ненавидишь его и вдруг чувствуешь, что ненависть эта рождена любовью...

— Зачем ты позвонила мне, чтобы я приехал?

— Прости меня...

Он остановился, поставил возле ног плоский чемоданчик, закурил.

— Что же, улетать обратно?

— Зачем ты любишь меня, Мийо?

— Мне улететь?

— Ох, да откуда я знаю, как надо поступать? Я ничего не знаю. Я привыкла идти туда, куда ведут... Понимаешь? Я думаю, готовлюсь, принимаю решение, а потом сажусь на стул и снимаю пальто...

Он обнял Ганну, повернул к себе ее осунувшееся за эти месяцы лицо и приблизил к себе. Она закрыла глаза и потянулась к нему — любяще и безвольно.

— Я останусь с тобой. Как ты пришла на аэродром? Что ты сказала ему?

— Он сейчас сидит в газете. Они все сошли с ума со своей политикой. Он вообще почти не бывает дома.

— Хочешь, я сам поговорю с ним?

— Ты не знаешь Взика.

— Я его очень хорошо знаю.

— Мне тоже казалось, что я его знаю. Мне казалось, что он слабовольный человек, без второго дна — плывет по жизни, пока плывется...

— Ты любишь его?

— Не знаю. Нет. Хотя... я привыкла. Понимаешь? Я привыкла.

— К нему или к его деньгам?

— И к тому и к другому.

— Ты говоришь совсем не то, что думаешь. Просто ты приняла решение, а потом испугалась. Это реакция, понимаешь? Ты готовилась к своему решению, нет, к нашему решению, а теперь наступила разрядка. Ганка, любимая, нежная моя, нам же так хорошо с тобой... Ну, что ты? Ты не рада мне?

— Господи, если б ты знал, как я тебе рада... Только я совсем не знаю, что мне делать, Мийо.

— Ты можешь ему сказать: «Звонимир, я ухожу от тебя. Наверное, так будет лучше и для тебя. Если ты сможешь помогать чем-то сыну — помоги. Нет — мы проживем и так». Можешь? Или нет?

— Я ему столько всякого говорила, Мийо... Я могу ему сказать все. А он позавчера приехал из редакции белый, с синяками, глаза ввалились... Лег на тахту и уснул. Он спал минут пятнадцать, а потом пошел к мальчику, стоял над его кроватью и смотрел на него, так смотрел, Мийо, так страшно смотрел. А потом сказал, что мне надо будет увезти сына в горы, потому что может начаться война.

— Какая война?! Что за глупости! Здесь Гитлер не начнет войну. Ему хватает дел и без Югославии. А Звонимир просто пугает тебя. Он игрок. Артист. Почувствовал, что ты стала иной, что тебе плохо с ним, и стал играть...

— Нет. Взик артист — это верно, но только он очень любит сына.

— Когда любят сына, тогда не унижают его мать. Едем в город. Завтра утром ты соберешься, и я закажу билеты в Лозанну. Едем...


Огромная машина бесшумно вынырнула из рассветных облаков и пошла на посадку. Стремительная тень накрыла Мийо и Ганну, и женщина в страхе прижалась к Мийо.

— Что ты, глупенькая? Мы ведь не на посадочной площадке... Не бойся.

Она не могла объяснить, отчего она так испугалась. Но она верно почувствовала опасность, и не потому, что в этом самолете прилетел Веезенмайер; именно с такого «юнкерса» через десять дней нацисты сбросят бомбы, которые убьют и ее, и ее сына...


— Знакомьтесь, друзья, это ваш непосредственный руководитель оберштурмбанфюрер Фохт.

— Очень приятно. Диц.

— Фохт.

— Очень рад. Зонненброк.

— Я много слышал о вас. Фохт.

— Штирлиц.

— Фохт. Прошу в мою машину, господа. Вторая — за вами, штандартенфюрер. И это вам. — Он передал Веезенмайеру конверт.

— Что такое?

— Шифровка.

— Уже? — усмехнулся Веезенмайер. — Когда пришла?

— Только что. Сегодня утром министр Нинчич терзал нашего посла, и, я слыхал, тот срочно снесся с Берлином.

Веезенмайер сунул шифровку в карман и молча попрощался. В машине он прочитал шифровку дважды, а потом сжег ее и пепел выбросил в окно. «Хорьх» Фохта отстал; шоссе в серых рассветных сумерках было пустынно. В горах, сквозь которые шла серпантинная дорога с аэродрома в Загреб, стоял туман и угадывалась талая вода — пахло снегом.

— Куда вы меня везете? — спросил Веезенмайер шофера.

— Вам забронированы апартаменты в «Эспланаде».

— Потом. Сначала поезжайте к Фридриху Корфу.

Корф был помощником Янка Зеппа — лидера «культурбунда» югославских немцев. В Белграде его знали как преуспевающего инженера, в Берлине — как штурмбанфюрера СС, личного представителя доктора Боле, шефа заграничных организаций НСДАП. В шифровке, полученной от Риббентропа, предписывалось немедленно войти в контакт с людьми Зеппа и сегодняшней ночью, в крайнем случае — завтрашней, организовать «эксцесс»: нападение толпы фанатичных сербов на здания, принадлежащие немцам. Об этом, видимо, просил Геббельс: пропагандистскую кампанию всегда надо опереть на что-то.

Корф спал. Он вышел к Веезенмайеру в халате, потный, видимо, спал он под периной, несмотря на теплую, не по-апрельски, ночь. Узнав Веезенмайера, Корф обрадовался, ринулся было поднимать кухарку, но Веезенмайер поблагодарил его, включил — от греха — радио и сказал:

— Если у вас есть кодированная связь с Белградом, немедленно свяжитесь с Янком Зеппом. У Янка Зеппа должны быть под рукой верные люди, пусть он немедленно отправит их в дело. Они должны прихватить с собой керосин или динамит: объекты — дома немцев. Будут жертвы — родина простит. Хорошо бы организовать нападение на наше посольство — пусть лупят дипломатов, но не попадаются в руки полиции. Это директива центра. Можете начать действовать сразу? Сейчас же?

— Попробуем. У нас для подобных целей уже подобраны люди — в основном полукровки с сербскими фамилиями — на случай провала и ареста. Светает чертовски быстро — весна, будь она проклята. — Корф вдруг рассмеялся: — Господи, неужели скоро придут наши? Сколько лет этому отдано, сколько лет! Хорошо, господин Веезенмайер, я сейчас же снесусь с Белградом.


...Через два часа в Белграде запылали три магазина, принадлежащие немцам. Злоумышленники скрылись. Приехали немецкие журналисты, обснимали пылающие дома, перепуганных, полуодетых жильцов и бросились на телеграф — передавать срочные сообщения в Берлин.

Через двадцать минут после того, как эти сообщения пришли в Берлин, посол Хеерен получил предписание Риббентропа начать эвакуацию сотрудников посольства и самому выехать с первым же поездом, передав дела временному поверенному. Это предписание было приготовлено уже вчера днем — ждали сигнала из Белграда.

Утренние передачи берлинского радио начались траурной музыкой. Потом диктор прочитал сообщение:

«Акты разбоя по отношению к мирному немецкому населению вызвали волну негодования по всему рейху. Распоясавшиеся сербские хулиганы жгут дома мирных граждан только за то, что люди эти — наши с вами братья по крови, немцы».


Официальное извинение, привезенное в германское посольство заместителем министра иностранных дел, фон Хеерен не принял, сославшись на занятость. В связи с эвакуацией семей дипломатов, жизнь «коих в опасности», югославского дипломата встретил второй секретарь посольства — говорить с ним по серьезным вопросам было бесполезно.


Второй визит, нанесенный Веезенмайером, озадачил агентов службы наружного наблюдения, которые «поймали» машину штандартенфюрера уже в центре города, когда он покинул Корфа. Это был, пожалуй, единственный визит Веезенмайера, который попал в поле зрения контрразведки, ибо сам факт его прилета в Загреб был согласован и с Мачеком, как лидером партии, и с Шубашичем, губернатором Хорватии.

Служба контрразведки в данном случае проявила инициативу, которая была, впрочем, на следующий же день пресечена указанием сверху. От кого пришло указание — понять было невозможно, но то, что оно шло от руководителей Хорватской бановины — в этом сомневаться не приходилось: либо бан (губернатор), либо шеф секретной полиции отдали приказ: «Не мешать деятельности торговой миссии г-на Веезенмайера, чтобы не осложнять и без того натянутые отношения с Берлином».

Однако в то первое утро, когда еще не было «отбоя», агентам контрразведки удалось выяснить, что Веезенмайер встретился не с хорватскими националистическими лидерами, не с людьми из окружения Цинцар-Марковича, известного своими прогерманскими настроениями, а с незаметным учителем сербского языка из третьей гимназии Йованом Йовановичем. Прослушать беседу не удалось, поскольку к визиту Веезенмайера агенты тайной полиции готовы не были. А беседа эта заслуживала того, чтобы ее содержание стало известно Белграду.

Веезенмайер дал инструкции Йовановичу, давнему другу Германии, и эти инструкции могли показаться странными — при первом, естественно, их анализе.

— Надо немедленно, сегодня же, — сказал Веезенмайер, — начать исподволь готовить умную схватку с режимом Симовича. Он предает интересы сербов английскому банковскому капиталу и кремлевскому Коминтерну. Вы должны встретиться с друзьями и обдумать вопрос о выступлениях на широких уличных манифестациях. Выступления ваших друзей, людей, пользующихся авторитетом в народе, должны быть обращены к введенному в заблуждение сербскому духу. Речь идет о существовании Югославии. Мы — друзья Югославии, и мы заинтересованы в том, чтобы ваша страна была оплотом мира на Балканах, но если позиция Белграда станет угрожать нашим национальным интересам, мы будем действовать. Итак, лозунг: «Сербы, поддерживайте правительство Симовича, но требуйте от генерала жесткой линии против хорватов, которые готовы идти на сговор с Берлином! Хорваты всегда смотрели на север! Бойтесь хорватов!» Вы понимаете меня?

— Я вас понимаю, — ответил Йованович, — но боюсь, что вы предлагаете рискованный ход: трудно управлять джинном, выпущенным из бутылки. Мы потом можем не сдержать великосербские настроения...

— Ну и что? Мы же с вами не в покер играем. Может быть, эта «неуправляемость» заставит Симовича предпринять более четкие шаги и делом подтвердить свою верность Тройственному пакту?

— Не надо считать меня наивным ребенком, господин Веезенмайер. Я же понимаю, в чью пользу можно обратить неуправляемые акции сербского населения...

— Вы думаете, мы нуждаемся в предлоге? — спросил Веезенмайер.

— Думаю, что нуждаетесь.

— Ошибаетесь. Мы ни в чем не нуждаемся. А вот вы нуждаетесь в наших гарантиях. Лично вы. И те ваши друзья, которые позволяют себе колебания в этот сложнейший момент.


Йованович от слежки оторвался и с первым же поездом уехал в Белград. Там он пришел в Сербский клуб, встретился с рядом профессоров, потом поехал в университет и в редакции трех газет, побеседовал с политическими обозревателями, а назавтра на улицах городов стали слышны лозунги:

— Хорваты — предатели!

— Почему Мачек не едет в Белград? Боится Гитлера?

— К стенке хорватских квислингов — цепных псов Гитлера!

— Слава сербам, единственному верному оплоту Югославии!

— Бей хорватских католиков!

— Да здравствует правительство сербов!

Страсти нагнетались. Армия, вместо того чтобы активно готовиться к вторжению извне, патрулировала города и села, чтобы не дать вспыхнуть межнациональной резне.

Загреб остро прореагировал на новую ситуацию: Мачек несколько раз связывался с Белградом. Его заверили, что провокации будут пресечены. Мачек тем не менее дал негласное указание хорватским газетам сообщить в завуалированной, правда, форме о том, что происходит в Сербии. Газеты с этими сообщениями в Белграде были конфискованы, в Загребе же они разошлись громадными тиражами. На тех хорватских домах, где были вывешены югославские флаги в день прихода к власти Симовича, после того как слухи о великосербских устремлениях Белграда докатились до Загреба, флаги были сняты. Дом серба можно было узнать по флагу, дом хорвата узнавался по тому, что национальный флаг вывешен не был.

Мачек до сих пор не дал ответа, согласен он войти в правительство Симовича или нет, хотя сообщение о том, что он является его первым заместителем, было опубликовано через два часа после переворота...


Получив задание Фохта встретиться с представителями германских фирм, работающими в Загребе, Штирлиц, отказавшись от предложенной ему машины, отправился в город. Он шел по Загребу, любуясь этим странным, двуединым — славянским и одновременно европейским — городом, и вдыхал всей грудью сладкий воздух, в котором гулко стыли удары колокола на громадном средневековом храме, и жадно слушал славянскую речь, читая вывески у подъездов: «Ключничар», «Лекар», «Столар», — и вспоминал, как всего неделю назад он был в генерал-губернаторстве, в тех землях, которые раньше были польскими, а теперь принадлежали Германии и заселялись немцами. Командировка была краткой и пустячной: Шелленберг поручил ему посмотреть личные библиотеки в фольварках, оставленных польскими магнатами, — шеф шестого отдела РСХА мечтал собрать библиотеку для ведомства внешнеполитической разведки, чтобы сотрудники могли изучать противника — и настоящего и гипотетического — по «первоисточникам».

Сделав все дела, Штирлиц поехал на вокзал.

В станционном буфете он заказал пива. Окна были затемнены, хотя эту польскую станцию ни разу не бомбили, да и вообще англичане ни разу не бомбили территорию рейха восточнее Берлина.

Кафельная печка была жарко натоплена, гудели, маневрируя на путях, паровозы, и Штирлиц думал о том, что люди — сгусток непонятных странностей: во время океанских путешествий, когда кругом лишь вода и небо, они ведут ежедневный журнал и заносят в него самые, казалось бы, незначительные малости, а странствуя по суше, только избранные, только те, кто умеет путешествовать, делают дневниковые записи. Штирлиц часто вспоминал Альфонса Доде: веселый и мудрый француз описывал некоего мсье, который вернулся из Австралии и на просьбу рассказать что-нибудь об этой диковинной стране всех огорошивал: «А вы ни за что не угадаете, почем там картофель!»

Штирлиц вдруг явственно увидел лицо отца. Он сначала не понял, отчего это, а потом вспомнил, что именно отец учил его преклонению перед музой дальних странствий, когда они в сибирской ссылке ходили к железной дороге — затаенно любоваться проходившими поездами.

Когда объявили посадку на поезд, следовавший из Москвы в Берлин, Штирлиц допил пиво, дал буфетчице на чай так, чтобы это было не очень заметно остальным офицерам, и отправился к своему вагону. Как оберштурмбанфюреру СС, ему полагался первый класс, и место его было в том купе, где ехала женщина с сыном, белобрысым, в веснушках мальчуганом лет пяти.

«Русские, — сразу же определил Штирлиц. — Господи боже ты мой, русские! Наверное, из торгпредства».

Он поклонился женщине, которая, застегнув длинную шерстяную кофту, торопливо убрала со столика два больших свертка («Я по этим сверткам определил, что они русские. Только наши возят в таких бумажных свертках еду: сало, черный хлеб, яйца, сваренные вкрутую, и плавленые сырки») и, посадив сына на колени, начала читать ему стихи про дядю Степу.

Штирлиц повесил свой плащ, еще раз поклонился женщине и, сев к окну, достал из кармана газеты.

— «В доме восемь дробь один у заставы Ильича, — читала женщина шепотом, — жил огромный гражданин по прозванью Каланча...»

— Мам, а это фашист? — спросил мальчик, задумчиво разглядывая Штирлица.

— Тише, — испуганно сказала женщина, — я что тебе дома говорила?!

Осторожно взглянув на Штирлица, она как-то жалко улыбнулась ему и начала было дальше читать про дядю Степу, но сын не унимался.

— Мам, — сиплым шепотом спросил мальчик, — а правда, Витька говорил, что у Гитлера один глаз фарфоровый и нога костяная?

— Пойдем в уборную, — сказала женщина и, быстро поднявшись, потянула мальчика за руку.

— А я не хочу, — сказал он, — ты ж меня недавно водила...

— Я что говорю?!

— Едете в Берлин? — спросил Штирлиц, поняв — до горькой теплоты в груди — волнение женщины.

— Ich verstehe nicht. Mein Mann arbeitet in Berlin, ich fahre zu ihm3... — ответила она заученно.

— Чего ты фашисту сказала? — по-прежнему шепотом спросил мальчик, но женщина, рванув его за руку, вывела в коридор.

«Сейчас достанется бедненькому, — подумал Штирлиц, — с ним трудно, как его проинструктируешь?»

В дверь постучали: буфетчик развозил по вагонам пиво, воду, сосиски и шоколад.

— Шоколад, пожалуйста. Две плитки, — попросил Штирлиц.

— Кофе?

— Нет, благодарю вас.

— Бельгийские кексы?

— Покажите.

— Пожалуйста.

Обертка была красива, и Штирлиц купил две пачки.

Когда женщина с мальчиком вернулась, Штирлиц протянул малышу шоколад.

— Пожалуйста, — сказал он, — это тебе.

Мальчик вопросительно посмотрел на мать.

— Спасибо, — быстро ответила женщина, — он только что ел.

— Пожалуйста, — повторил Штирлиц, — это хороший шоколад. И кекс.

— Мам, а в «Докторе Мамлоке» такие же фашисты были? — спросил мальчик, завороженно глядя на шоколад.

Женщина больно сжала его маленькую руку, и мальчик заплакал.

— Вот, вы лучше угощайтесь, — громко заговорила она, считая, видимо, что чем громче она будет говорить, тем понятнее будет иностранцу, и стала суетливо разворачивать снедь, завернутую в трескучую, шершавую, русскую оберточную бумагу. — Чем богаты, тем и рады.

Она положила на бумажную салфетку крутые яйца, сало, кусок черного хлеба и половину круга копченой колбасы.

— Спасибо, — ответил Штирлиц и впервые за много лет ощутил запах дома: черный хлеб пекут только в России — заварной, бородинский, с тмином, с прижаристой коричневой корочкой снизу и с черной, пригоревшей — поверху. Он отрезал кусок черного хлеба и начал медленно есть его, откусывая по маленькому кусочку, как дорогое лакомство.

— Нравится? — удивленно спросила женщина.

Штирлиц должен был сыграть непонимание; он обязан был жить по легенде человека, не знающего русского языка, но он не стал играть непонимание, а молча кивнул головой.

— Мам, а Витька говорил, что у Гитлера один глаз фарфоровый, а нога костяная...

Женщина снова сжала руку мальчику, и он закричал:

— Больно же! Ну чего я сделал-то, чего?!

Штирлиц хотел погладить малыша по голове, но тот отшатнулся от его руки и прижался к матери, и та испуганно — не смогла скрыть — обняла его, словно защищая от прикосновения немецкого офицера в черной форме.


Вернувшись тогда в Берлин, Штирлиц поехал к себе домой, достал из бара бутылку можжевеловой водки, налил полный стакан и выпил — медленно, словно бы вбирая в себя этот тяжелый, с лесным запахом, крепкий, нелюбимый им напиток.

«Как же хорошо, что этот малыш так ненавидит фашиста! — подумал Штирлиц. — Как хорошо, что в глазах у него столько неприязни и страха! Только б дома не успокоились, только б не верили моим здешним шефам... Неужели верят, а?»

Он налил себе еще один стакан можжевеловой водки и подумал: «Этот стакан я выпью за малыша. Я выпью за него этот стакан водки, которую приходится хлестать только потому, что ее любит Гейдрих, а я должен всегда делать то, что может понравиться группенфюреру. Я выпью за маленького человека, который не научился еще скрывать ненависть к фашисту Штирлицу. Спасибо тебе, человечек. Пожалуйста, всегда ненавидь меня так, как ты меня сейчас ненавидишь. Страх в тебе пройдет: возраст должен убивать страх, иначе люди выродились бы в зайцев... Только, пожалуйста, не считай меня своим союзником — даже временно. Считай, что ты пока не воюешь со мной — этого хватит. Будь здоров, малыш, спасибо тебе!»


Каждому человеку отпущена своя мера трудностей в жизни; преодоление этих трудностей во многом и формирует характер. Чем тяжелее груз ответственности, тем больше, естественно, приходится преодолевать трудностей тому или иному человеку. Но особо трудно разведчику, внедренному в стан врага, ибо его деятельность постоянно контролируется Сциллой закона и Харибдой морали. Как совместить служение идее добра с работой в штаб-квартире зла — разведке Гиммлера? Как, работая с палачами, не стать палачом? Уступка хоть в мелочи, в самой незначительной мелочи, нормам морали и закона наверняка перечеркнет все то реальное добро, которое несет труд разведчика. Соучастие в злодействе — даже во имя конечного торжества добра — невозможно, аморально и противозаконно.

Именно этот вопрос постоянно мучил Штирлица, ибо он отдавал себе отчет в том, что, надевая черную форму СС — охранных отрядов партии Гитлера, он автоматически становится членом «ордена преступников».

Он нашел для себя спасение, и спасение это было сокрыто в знании. Окруженный людьми интеллектуально недостаточно развитыми, хотя и обладавшими хитростью, изворотливостью, навыками быстрого мышления, Штирлиц понял — в самом еще начале, — что спасением для него будут знания, и Шелленберг действительно держал его за некую «свежую голову» — редакционный термин применительно к политической разведке оправдан и целесообразен. Шелленберг имел возможность убедиться, что Штирлиц может доказательно разбить идею, выдвинутую МИДом или гестапо, то есть его, Шелленберга, конкурентами. То, что он использовал Штирлица как своего личного консультанта, позволило Штирлицу довольно ясно дать понять помощнику Гейдриха, что ему интересно делать, а что в тягость, в чем он силен, а в чем — значительно слабее других сослуживцев по шестому отделу СД. Он был незаменим, когда речь шла о серьезной и долгосрочной политической акции: знание английского, французского и японского языков, личная картотека на ведущих разведчиков, дипломатов и военных, смелость и широта мышления позволяли Штирлицу оказываться у самого начала работы. И, безусловно, с самого начала акция Шелленберга находилась под контролем советской разведки, и злу противостояла правда.

Таким образом, именно знание помогло Штирлицу остаться человеком морали и закона среди рабов и слепых исполнителей чужой злодейской воли. Но это был очень тяжкий труд: все время все знать; все время быть в состоянии подготовить справку, все время быть в состоянии ответить на все вопросы Шелленберга и понять истинный смысл, сокрытый в этих его быстрых и разных вопросах.

Чтобы смотреть на свое отражение в зеркале без содрогания, чтобы рука не тянулась к пистолету — люди совестливые даже вынужденное свое злодейство долго выносить не могут, — чтобы с радостью думать о победе и знать, что встретишь ее как солдат, Штирлиц работал, когда другие отдыхали, уезжая в горы, на рыбалку или на кабанью охоту за Дрезден. Когда другие отдыхали, он работал в архивах и библиотеках, составлял досье, раскладывал по аккуратным папочкам вырезки, и это спасало его от практики каждодневной работы СД — его ценили за самостоятельность мышления и за то, что он экономит для всех время: можно не лезть за справками — Штирлиц знает; если говорит, то он знает.

«Много будешь знать — рано состаришься».

Он много знал. Он состарился в тридцать один год. Он чувствовал себя древним и больным стариком. Только он не имел права умирать до тех пор, пока жил нацизм. Он обязан был смеяться, делать утомительную гимнастику, говорить ворчливые колкости начальству, пить любимые вина Гейдриха, не спать ночами, побеждать на теннисных кортах, нравиться женщинам, учить арабский язык — словом, он обязан был работать. По законам морали. И никак иначе.


«Москва, ТАСС, принято по телефону стенографисткой М. В. Тюриной в 22.20 из Белграда.

Выполняя ваше повторное указание, взял билет на послезавтра — другой возможности не было. Всем этим удивлен. Костюков лежит в больнице.

Передаю последнее сообщение, завтра должен закончить с визовыми формальностями: венгры в визе отказали, ехать придется через Болгарию, хотя консульский отдел не убежден, что я получу визу там. Буду запрашивать Берлин, чтобы ехать через Вену. Подтвердите ваше «добро».

Ситуация в Белграде, судя по глубинным процессам, происходящим здесь, крайне сложная. Местная пресса по-прежнему хранит молчание, отводя большую часть места на газетных полосах сообщениям с фронтов в Африке, последним футбольным матчам, кинокартинам и премьерам в театрах.

Впрочем, впервые за последние дни здесь была опубликована небольшая статья в «Обзоре» о том, что собираются проводить в ближайшие месяцы деятели местного немецкого культурбунда, — фестиваль народной немецкой песни и танца, а также фестиваль немецких видовых фильмов. Это здесь расценивается как ответ на ту кампанию, которую начала германская пресса, печатая материалы о массовых гонениях, которым подвергаются в Сербии немецкие граждане, подданные Югославии. Впервые немецкая пресса выделила Сербию как район, где немецкое нацменьшинство подвергается якобы нападкам со стороны властей и населения. О положении в Хорватии немецкая печать ничего не дает.

Англо-американские журналисты, аккредитованные при здешнем МИДе, утверждают, что в ближайшие дни с правительственным заявлением выступит генерал Симович. В ответ на вопрос швейцарского корреспондента («Трибюн де Лозанн») заведующий отделом прессы МИДа г-н Растич заявил, что лично ему «ничего не известно о подготовке такого рода заявления и что положение в стране не вынуждает кабинет к принятию каких-либо экстренных мер. Контакты с Берлином поддерживаются по-прежнему», хотя всем известно, что фон Хеерен, германский посол в Югославии, или уже покинул, или собирается покинуть Белград в связи с «нецелесообразностью дальнейшей работы, ибо правительство не контролирует положение в стране».

Заметно усилился авторитет компартии. Требование немедленного заключения пакта о мире с СССР стало основным лозунгом демонстрантов, которым все труднее выходить на улицы, ибо армия сдерживает проявление антинемецких и просоветских выступлений. Мария Васильевна, передайте, пожалуйста, руководству, что ни я, ни кто иной из наших не сможет получить визу сюда, поскольку ситуация крайне сложная в городе и чувствуется во всем нервозность. Пусть доложат еще раз: Костюков в больнице, я уеду, кто будет передавать обзор информации из Белграда?

Потапенко».


— Я благодарен за то, — сказал Август Цесарец, оглядев главную университетскую аудиторию, заполненную студентами, — что профессор Мандич смог организовать нашу встречу: я понимаю, как это трудно — пригласить в храм науки опального югославского писателя... Я хочу остановиться на одной общей проблеме, особенно важной для нас сейчас, в дни, полные тревог и надежд, в дни, когда определяется будущее нашей родины, страны южных славян, великолепной нашей страны — Югославии...

Август Цесарец отпил воды из стакана, стоявшего на кафедре. Он не хотел пить, и горло у него никогда не пересыхало, но он нуждался в паузе, потому что в зале сидели не только его поклонники и друзья; здесь были и те, кто при упоминании Югославии начинал кашлять, возиться, пересмеиваться. Мальчики из подпольных организаций, связанных с усташескими группами, не хотели слышать «Югославия»; они требовали, чтобы слово «родина» определялось лишь как «Хорватия».

Зал сейчас хранил молчание, и Цесарец видел сотни глаз — внимательных, настороженных, ждущих от него слова правды, ибо разобраться в сшибке разных мнений, выявить истину в газетных статьях, часть которых ратовала за «тесный союз с Европой», другая часть настаивала на «немедленном союзе со славянской матерью, Москвой», третья часть предлагала проводить особую политику «балансировки на разностях европейских тенденций», — было довольно трудно не то что студенту, но даже человеку с определенным житейским опытом.

— Я хочу остановиться сейчас на некоторых отправных пунктах национализма, то есть того идейного течения, которое может быть источником высокого подъема нации, но одновременно может оказаться причиной крушения государства, деградации национального духа, причиной крови и слез ни в чем не повинных людей, караемых лишь за то, что их родители говорили на языке отцов, не понимая языка соседей. Я хорват, патриот югославского государства, как, я надеюсь, и все вы, но о национализме я начну говорить, исследуя поначалу становление национальной идеологии в Германии. Считается, что «доказательство от финала» больше подходит изящной словесности, но если мы обратимся к Геродоту, Цицерону или Криспу и вспомним великолепные слова древнего историка: «Прекрасно приносить пользу государству; неплохо также уметь хорошо говорить; прославиться можно и в мирное и в военное время; часто отзываются с похвалой как о тех, кто совершал подвиги, так и о тех, кто сумел описать подвиги других. А мне, хотя совсем не равная слава окружает того, кто пишет историю, и того, кто ее творит, представляется особенно трудной работа историка: ведь прежде всего словесное выражение должно стоять на равной высоте с описываемыми событиями, а кроме того, если автору случится с неодобрением отозваться о заведомой ошибке, большая часть читателей склонна видеть в этом недоброжелательство и зависть; при упоминании же писателя о великих заслугах и славе доблестных людей всякий с полным равнодушием воспринимает то, к чему считает себя способным, ко всему же, превышающему его силы, относится как к ложному вымыслу...», — то мы, видимо, утвердимся в том мнении, что приемы литературы отнюдь не чужды истории, если только относиться к этому предмету не как к музейной окаменелости, но как к скальпелю в руках хирурга, врачующего недуги будущего: лишь в этом случае и при таком условии литература и история окажутся неразделимыми, но не по принципу неразделимости добра и зла, а по высшему принципу единства честного и прекрасного...

Я начну с талантливого Фихте, который предвосхитил рождение национальной идеологии в Германии, который во время становления нации, то есть размежевания с наиболее близкими, угадал будущее, угадал тенденцию германского духа, приспособленную к экономическому развитию середины прошлого века. Он первым ощутил неприятие германской нацией романского мира, то есть самого ближнего, наиболее могущественного, и предвосхитил гимн того времени, «Вахту на Рейне». Континентальная Европа того периода, сложного и наполненного ожиданием, неясным и тревожным, Европа, пережившая взлет Наполеона, была похожа на весы, которые лишь ожидали руки, долженствующей поставить гирю на ту или иную чашу. Именно тогда в Германии — подспудно и осторожно — зрел процесс, видимый только на временном отдалении, сложный и непонятный во многом процесс выбора врага — гипотетического или реального. Выбор врага всегда происходит одновременно с выбором союзника, ибо человечество, увы, как правило, объединяется не во имя чего-то, но против. Лозунг объединения, рожденный экономическим развитием немцев, естественно и неизбежно породил вопрос: «В каких границах?» Историческое право становится уличной девкой, которую пользуют прохвосты, удовлетворяя честолюбивую похоть. Ясно, что любой национализм цепляется в своих отправных постулатах за тот пик истории, когда народ достигал наивысшего успеха в государственном развитии. Политики обратились к историкам за справкой, и те напомнили им, что наивысшего пика немцы достигли во времена Священной римской империи германской нации. А вы знаете, какие земли входили в состав лоскутной, пронизанной ущемленным честолюбием Священной империи; Австро-Венгрия, которую Берлин всегда считал своей неотъемлемой частью, захватила исконные земли славян. Чтобы утвердить себя, надо победить врага. Если врага нет, его следует создать. Была создана «угроза панславизма», но в Берлине отдавали себе отчет в том, что угроза эта нереальная, гипотетическая. Эту угрозу надо было сделать реальной, близкой, понятной каждому бюргеру, для того чтобы, используя угрозу этой «опасности», выдвинуть лозунг объединения, который оказался бы панацеей от всех бед. Именно в ту пору оформилась в Германии вражда к славянам и особенно к матери славян, России.

Национализм, если он не несет на себе печати откровенного идиотизма, неминуемо рождает свою концепцию. На смену «Вахте на Рейне», когда романский мир после Седана был поставлен на колени и единственным преемником великого Цезаря оказалась, по мысли Бисмарка, германская государственность, родился новый гимн: «Германия — превыше всего!» Не идея, не человек, не мечта, но государственность, определяемая национальной принадлежностью ее подданных. Национализм прожорлив: на смену концепции «Германия — великая держава» пришел термин «мировая держава». Категория духа — сгусток национализма. Категория духа того периода — я имею в виду конец прошлого века — была обращена на развитие германской экономики, подчиненной задачам «мировой державы». А целям Германии «мирового уровня» противостояла тогда Англия с ее флотом, колониями и банками. Англия стала тем «близким», которое в силу этого делается самым ненавистным. И ненавистное сделалось геополитическим образцом мировой нации, к которому так стремилась Германия. Занятная ситуация, не правда ли? Идеалом стал враг, против которого обращена пропагандистская машина кайзера, которому противостоят родившиеся Круппы и Тиссены. Стоит только посмотреть, какой ненавистью окружено в немецкой историографии имя Алексиса де Токвиля, министра иностранных дел в революционном правительстве Франции, созданном на гребне событий сороковых годов, когда этот прозорливый аристократ выдвинул идею биполярности мира, утверждая, что через сто лет, то есть в наши годы, будущее планеты будет определяться противостоянием двух гигантов — России и Северо-Американских Штатов. «Как? Россия и Америка?! А где великая Германия?! Французишка гадит! Ущербная нация прелюбодеев, завидующая величию немецкого духа!» Тем не менее открытая ненависть к Токвилю не помешала берлинским политикам весьма серьезно, но столь же постепенно пересматривать свою доктрину, обращенную в будущее. Именно тогда, в конце прошлого и начале нынешнего века, историки подошли к вопросу о теоретическом обосновании системы международных отношений как науки, а не прихоти того или иного лидера. Поэтому с начала нашего века, когда Германия добилась могущества в центре Европы, взоры ее руководителей все больше обращаются на восток, на главного врага — славян, на родину славянства — Россию. Все осторожнее высказывается германская пресса против надменного Альбиона, все более определенным становится отношение кайзера к Лондону — «мы, германцы и англосаксы, отвечаем за будущее Европы». Курт Рислер, советник канцлера Бетман-Гольвега, выдвинул теорию «скалькулированного риска». Каждый блок — и Антанта, и Тройственный союз — имеет свои отличительные особенности: в Антанте главными силами являются Англия и Россия, причем всем в мире понятно, что Россия — это развивающийся колосс, особенно когда идеи промышленного прогресса, трансформированные Марксом в «откровение от революции», все больше и больше проникали в Москву, Петроград и Киев. В то же время в системе германо-австро-венгерского блока Австро-Венгрия являла собой раковую опухоль: национальные противоречия подтачивали монархию Габсбургов изнутри. Между Берлином и Веной никаких противоречий гегемонистского плана не было — Берлин был над Веной, — в то время как конкуренция Петербурга и Лондона не составляла секрета. Где противоречия Англии и России наиболее очевидны? На Балканах. Следовательно, идея превентивной войны, целью которой было бы внести раскол в Антанту, отторгнуть от России Англию, включить Австро-Венгрию в битву за свои балканские интересы, стать, таким образом, европейским арбитром, была, по словам Мольтке, «богом данной идеей». Следовательно, сараевский выстрел оказался «божьим знамением» для Берлина в его последовательном пути к мировому владычеству через владычество европейское. Итак, неким пробным камнем германского национализма в его борьбе за свою «мировую идею» оказались Балканы, конкретнее — наша с вами родина, страна сербов, хорватов, словенов, боснийцев и македонцев. Каким же образом оказалось, что не Голландия с ее колониями, банками, флотом и портами, не Скандинавия, почитаемая германскими националистами истинно германской землей, не Италия, присвоившая лавры Цезаря, а земля южных славян оказалась тем кровавым полем, на котором начался похоронный звон по миллионам убитых более двадцати лет назад? Отчего и сейчас мы с вами являемся свидетелями трагедийной прелюдии? Обратимся к наполеоновским завоеваниям, которые в силу своей неприкрытой личностной агрессивности вызвали возмущение всех национальностей, оказавшихся под пятой парижского диктатора. Впрочем, мы могли бы начать с иного, обратившись к перечислению имен, ставших синонимом гениальности; я имею в виду Коперника, Сковороду, Толстого, Достоевского, Глинку, Сеченова, Менделеева, Теслу, Репина, Марию Склодовскую-Кюри, Сметану, Дворжака, Чапека, Шевченко, Шаляпина, — и уподобиться, таким образом, ребенку, который играет в дворовые игры «чей папа сильнее», но мы, увы, не дети, и такого рода игры взрослых людей приводят к гибели младенцев и женщин под бомбами, которые кидают с аэропланов мужчины, получившие образование в лицеях и университетах! Оставим упражнения в национальном чванстве тем, кто тщится доказать примат своей силы, пользуясь кровью соотечественников. Я не скрывал и не считаю возможным ныне скрывать, что всякого рода национальная исключительность продиктована узко классовыми интересами определенных слоев общества: в этом смысле гениальный славянин Ленин дал программу миру на многие века вперед!

Август Цесарец не ожидал, что овация будет такой шквальной, неожиданной.

— Я думаю, — продолжал он, не дав стихнуть аплодисментам, — что правительство немедленно должно объявить амнистию, и демократы, патриоты нашей славянской — не сербской или хорватской, но югославской — родины, должны выйти из тюрем! А следующим актом правительства обязана быть легализация партии коммунистов!

Он поднял руку, приглашая студентов к тишине, но овация шла, словно прибой, волнами: сверху вниз, снизу вверх, будто жила она сама по себе, отдельная от этих молодых людей, и от их рук, и от их глаз, устремленных на него, побледневшего от волнения, с багровыми пятнами, выступившими на лбу и на шее, — так с ним бывало всегда в минуты особенно сильного нервного напряжения.

— Итак, — продолжал Цесарец, — обратимся к периоду, последовавшему за наполеоновским нашествием, когда завоевателем были созданы «иллирийские» провинции, само название которых должно было убить в нас наше славянское существо и напомнить, что мы возвращены к тому статуту, который выделил нам в свое время Рим. Нет нужды сейчас прослеживать генезис славянской идеи, и уж совсем наивно прослеживать свое величие, силясь доказать то, что мы, славяне, являемся преемниками эллинского духа, — оставим в покое прах великого Македонского, поговорим о более близком. Нашествие агрессора, если использовать физическую формулу, подобно той силе, которая неминуемо родит антисилу, причем эта антисила тем могущественнее, чем неоправданнее гнет агрессора, чем возмутительнее его логика и практика его поведения. Именно тогда, во время борьбы против диктатора, хорваты и сербы были под одними знаменами. Они стали «иллирийцами» для того, чтобы утвердить себя славянами! Однако потом, после победы, пути хорватов и сербов начали расходиться, и это тем более парадоксально, что два наших славянских племени говорят на одном языке, поют одни и те же песни, наши матери рассказывают внукам одни и те же сказки, а наши юноши говорят своим подругам одни и те же слова любви. Что же разделяет нас, сербов и хорватов? Что же сеет между нами семена тяжелой ненависти? Девятьсот лет назад племя хорватов вошло в королевство Венгрии. С тех пор в нашем племени зрела ненависть к государственной власти, ибо власть эта была чужеязыкой, инокультурной по отношению к нашему народу. Впрочем, венгры не вырезали наше дворянство, уповая на то, что против каждого носителя славянской идеи, имевшего возможность обратиться к массе хорватских крестьян со словом гнева и свободы, они могут выставить по крайней мере трех перекупленных ими, воспитанных в Вене хорватских дворян, которые столь же талантливо запугают мужика турецкой или русской угрозой. Пять веков назад наши сербские братья были завоеваны турками; сербское дворянство было вырезано, и с тех пор у сербов зрела национальная идея, противоположная нашей, — идея славянской государственности, которая сможет защитить славянский язык, славянскую культуру, славянский дух, рожденный гением Кирилла и Мефодия, от византийской великодержавной доктрины. Следовательно, главное, что определяет расхождение между двумя братскими славянскими племенами, — это исторически сложившееся отношение к институту государственной власти. Второе противоречие между нашими племенами — противоречие религий, ибо сербское православие разнится от хорватского католицизма. И, наконец, третий пункт расхождений — это культурно-психологические устремленности наших народов: хорватское тяготение к венской, сиречь западной, культуре и сербское — к русской. Эта разность устремленностей наносит удар по идее славянской общности и служит тем, кто ищет повода для решения геополитических проблем. И как легко это делать искусным пианистам от дипломатии! Стоит лишь нажать на тот или иной клавиш в тот или иной момент — и готова реакция, пользуйся ею, поворачивай к своей выгоде! Как же юмористически — да простится мне кощунственность этого слова в данном контексте! — выглядят «великие национальные идеи», за которые вынуждают проливать кровь несчастных горцев и пахарей! Троньте струну «короны Томислава», и хорват начинает раздувать грудь и требовать сербского погрома. Скажите-ка сербу о «великой идее короля Стефана Душана», и он точит нож, требуя сатисфакции у хорватов! Я напомнил вам об этом сейчас, когда германский национализм, считавший и считающий ныне славян своими исконными врагами в Европе, начинает играть на педалях хорватского национализма, противопоставляя одно славянское племя другому, вытаскивая пропахший нафталином франковский лозунг — «Мала домовина, але своя!». Я напоминаю вам об этом потому, что примат национального момента над моментом классовым всегда приводит к крови и к гибели государства. Мечта о своем, «маленьком» хорватском государстве не столько наивна, сколько преступна, ибо, отколовшись от лагеря славянской общности, мы неминуемо обречем себя на роль полицейских ищеек, провокаторствующих в интересах третьей, мощной державы. На определенных этапах истории человечества высшим проявлением патриотизма является пораженчество. Но сейчас, перед лицом нацистской угрозы, пораженчество может быть расценено как измена делу славян, как предательство по отношению к той великой культуре, под шатром которой жить и жить еще нашим внукам и правнукам! Я напоминаю вам об этом, потому что наше югославское отечество в опасности!


Через тридцать минут после окончания этой лекции Август Цесарец был арестован на улице — кто-то сообщил в полицию, что он вышел из университета.

Загрузка...