Был вечер, и солнце уже ушло, остался лишь его тяжелый сиреневый отсвет, который лег на вершины сосен, и ветви из-за этого казались синими, а стволы не медовыми, как днем, а бурыми, словно отлитыми из тяжелой меди.
Мирко стоял с Еленой возле нового дома, который он сложил вдвоем с ее братом Степаном, и сиреневый отсвет ушедшего солнца делал стекла в окнах ярко-красными, и было непонятно, почему родился именно этот цвет, но он делал дом рисованным, странным, нереальным, словно бы сказочным.
— Смолой пахнет, — сказала Елена. — Стены плачут.
Мирко поднял руки, повернул их ладонями вверх — бугристые у него ладони, иссеченные порезами, с желтыми мозолями, — протянул их Елене и сказал:
— Понюхай.
Елена прикоснулась губами к его ладоням и тихо ответила:
— Смолой пахнет, стены радуются.
— Войдем?
— Давай уж завтра. Как гостям прийти, я скатерти положу, половички застелю, занавески навешу. Священник освятит порог, за стол сядем, под иконы, тарелку разобьем и начнем свадьбу.
— Ты только целую тарелку-то не бей. У тебя, я видал, треснутая на крыльце стоит.
— Так я ж с нее курам корм сыплю! Да и нельзя треснутую тарелку бить, никак нельзя!
— Почему?
— Счастье обойдет.
— Тарелка-то дорогая.
— Так ведь и женятся один раз.
— Замуж раз выходят, — усмехнулся Мирко и обнял Елену. Он обнял ее смело, потому что они стояли у порога их дома, который он сам построил. Он положил руку на ее плечо и почувствовал, какое оно налитое и сильное, и подумал, что Елена будет хорошей хозяйкой в этом доме, и стекла в окнах будут чистые, и ступеньки на крыльце всегда будут добела вымыты, а наличники покрашены ее руками голубой глянцевитой краской.
— Мирко, а войны, спаси бог, не будет?
— А кто ее знает. Дом есть — война не страшна. Да и мимо она обойдет, кто ж по лесам воюет... Эх, брат у тебя балабол, Елена, — нахмурился вдруг Мирко, заметив кучу стружек, сваленную возле забора. — Обещал пожечь, да и загулял.
— Так сами пожжем давай.
— У меня спичек нет.
— В доме возьмем.
— Завтра ж хотели войти...
— А мы разуемся.
Они сняли опанки12 и вошли в дом. Стены плакали — белые слезы смолы недвижно стекали длинными янтарными каплями.
— Люльку-то где поставим? — спросил Мирко.
— Чего ты? — покраснела Елена. — Чего несешь?!
— Будто маленькая...
— Нельзя про такое говорить.
Мирко снова нахмурился, увидав, что подоконник обструган не до конца.
— Ну, Степан, Степан, — сказал он, покачав головой, — ну что за балабол такой?! Сказал же ему, стамеской пройдись, так нет ведь.
— Себе бы строил, небось прошелся б, — так же сердито согласилась Елена: когда замуж выходят, родню отрезают; брат, он до тех пор брат, пока мужа нет.
Они вышли из дома и подожгли стружки, и запахло сосновым дымком, и наступила ночь, и в этой ночи свет костра делал лица Мирка и Елены недвижными, большеглазыми, как лики языческих богов.
— Не замерзнешь? — спросил Мирко. — От костра отойдешь, зябко будет.
— Так ты ж рядом, — ответила Елена и осторожно прижалась к его плечу, и ощутила, какое оно сухое, словно деревянное, и такое же сильное, и стало спокойно ей и радостно.
Анка услышала музыку и подошла к окну, не опасаясь, что мать закричит: «Чего глазеешь, вышивать надо, завтра пора скатерти сдавать!» Отец был на работе, он вчера сказал, что получил большой заказ: натереть полы в доме самого инженера Кошутича, Мачекова зятя, да так, «чтоб сверкали, и гости чтоб скользили и падали, если танцы будут». Отец рассказывал, какой там богатый паркет: светлый, уложенный не елочкой, а большими квадратами, с диковинным мозаичным рисунком. «Игра в нем березовая, — продолжал рассказывать отец, — с разжилками вдоль и кружочками, как завязь, а ведь не береза это, а горный дуб». Анка машинально нарисовала пальцем на столе узор, о котором рассказывал отец, и он согласно кивнул головой. «Двести динаров за работу дают, — продолжал он, — такие деньги, господи!»
Анка стояла у окна и смотрела, как по улице маршировал военный оркестр, а следом за музыкантами в щегольских костюмах шли молодые ребята в мундирах, которые были еще не пригнаны по фигурам, и Анка ощутила раздражение из-за того, что рукава у них длинные и закрывали пальцы, а брюки висели мешками или, наоборот, грозились вот-вот лопнуть, и солдаты смеялись, глядя друг на друга, и поэтому шли не в ногу, и офицеры, шагавшие рядом со строем, покрикивали на них.
Но вдруг Анка увидела всю эту колонну как единое, зеленое, безликое, нескладное большое, ведомое малым, сине-красным, барабанно-золотым, бездумно веселым, и побежала в сени, влезла по шаткой лестнице, которая пахла олифой, на чердак, где было душно и висела прошлогодняя паутина, взяла краски, листок картона и кисти, и спустилась вниз, и, устроившись возле окна, стала рисовать этих солдат и оркестрантов, которые шли по улице колонна за колонной; черная краска сейчас была ей нужнее всех остальных, потому что день был солнечный, и резки были тени, и в сочетании с густым и смелым черным особенно веселы были лица солдат, и Анка передавала их улыбки и удаль через резкий взмах рук и высверки солнца на больших медных бляхах ремней.
Но потом девочка заметила старуху, которая сошла с тротуара и передала одному из солдат треугольный узелок; лицо ее было в слезах, и Анке вдруг захотелось нарисовать лицо этой старухи, которая плакала, когда все смеялись, и она нарисовала ее на первом плане: громадные глаза в сетке коричневых глубоких морщин и черный платок, накинутый на седую голову. И вдруг вся картина стала иной, и Анка даже не могла понять какой, но только теперь она была совсем не такой, как бы ее хотелось написать девочке, потому что в самом начале ей понравились лишь солнце и тень на лицах и на фигурах, бугристое движение человеческой массы, соответствовавшее такту барабанной дроби, а сейчас ей стало вдруг неинтересно рисовать дальше. И она отложила картон и снова села за вышивание: петушки и курочки вдоль по строчке скатерти. Но потом испугалась, что мать увидит картину, и отнесла ее на чердак, и там посмотрела на нее перед тем, как поставить к стене, и на нее глянули бездонные глаза старухи, и ей стало страшно, и она поскорее спустилась вниз. Музыки уже не было: солдаты прошли, праздник света и тени кончился.
Дед Александр съел лепешку и ощутил в животе теплую тяжесть. Ему стало радостно, и он запел песню, и все в кафе притихли, потому что пел он странные слова:
Солнце бело в черных тучах, тихо кругом, тихо,
И грозы еще не слышно, а она весною,
А весною птицы в небе, гнезды на деревьях,
А деревья как уголья, ветки будто руки,
Словно плачут и томятся, словно крик неслышный...
А весною ночь беззвездна,
Холодны туманы,
А весною нет травы, только еще будет.
Голос у деда Александра был сиплый, простуженный, потому что ночевал старик на дорогах, в стогах — редко кто пускал сироту в дом: несчастный, он только несчастье и носит с собою.
А весною уже осень, и зима весною,
Как начало — так конец, и дитя стареет,
Только небо не стареет, только звезды в небе,
Только люди помирают и уходят в землю.
Хозяин поставил перед дедом Александром кувшин с вином и еще один крух13, не целый, правда, а лишь половину, но крух был пышный, мягкий, и старик, продолжая петь, сунул хлеб в котомку.
Потому на свете горы, потому равнины,
Что лежат под ними люди с разною душою.
Кто был добрым — тот стал полем,
Кто был злым — оврагом,
Кого умного убили — тот остался в скалах.
Все забыли, всех забыли, помнят то, что помнят,
А ручьи в горах текут, плачут на порогах,
А ручьи в горах текут и по детям плачут,
А как в речках разойдутся,
Тиной их покроет...
Дед Александр налил вина в стакан, выпил его медленно, закрыл глаза, вытер осторожно рот ладонью и тихонько засмеялся.
— А дальше-то что? — спросили люди.
— А не видится мне дальше, — ответил дед Александр. — Как зеленой тиной затянуло, так и сгинуло все, словно бы стихло. Я ведь слова пою, когда они видные мне, иначе не умею.
«Что же это такое? — удивился Август Цесарец, не очнувшись еще. — Неужели море? Почему так солоно во рту? Неужели это я плачу?»
Он открыл глаза и какое-то мгновенье продолжал видеть Адриатику, сине-бирюзовую; когда поднимаешься из порта к Старому Муртеру, на гору, тогда видишь море окрест себя, и оно кажется литым. Только когда подойдешь к нему близко, начинаешь понимать, что оно живое, и цвета его вблизи меняются неожиданно, особенно в конце мая, когда ночью задувает бор`а, а днем тянет жаром из Африки и море темнеет, потому что сине-бордовые ежи облепляют камни под водой, а к вечеру делается прозрачно-голубым, будто глаза Качалова, когда во МХАТе на утреннем спектакле он читает от автора в «Воскресении».
Цесарцу не понравилось, как он подумал о глазах Качалова. «Если б это было в верстке, — решил он, — я бы вычеркнул. Море действительно делается прозрачным, но это знаю один только я, потому что я разглядывал его, склонившись к нему, и ощущал запах йода, и мне чудилось, будто я на приеме у самого доброго лекаря, а у лекаря могут быть прозрачные глаза, но нельзя ведь сравнивать море, которое привиделось мне таким, с глазами Качалова; у него глаза особые, других таких нет в мире. У него глаза шаловливого Христа, который запросто пришел в пирожковую на Никитской, где мы всегда ужинали с Марией, или в мою любимую сауну на Илице, и разделся, и предложил мне потереть спину жесткой мочалкой, или встретился в Толедо ночью после боя, сел поближе, и налил терпкого тинто в наши стаканы, и сказал подмигнув: «Что, сын мой, грустно тебе? А мне каково?»
Цесарец зажмурился, и Адриатика исчезла, исчезло и прекрасное лицо Божены Детитовой, которая склонилась над ним и, касаясь волосами его лба, улыбалась и шептала, что Мария не должна сердиться на нее, потому что «я ушла и никогда не смогу помешать ей, и я не умею так лечить боль, как умеет она», ведь «я просто пришла к тебе на секунду в самый трудный твой день, как мы и договаривались при расставании — позвать друг друга в самый трудный день».
«Когда же я успел позвать ее?» — подумал было Цесарец, а потом с мучительной и тоскливой ясностью увидел решетки на окнах, кандалы на ногах, наручники, которые стиснули запястья так, что кисти сделались синими и большими, как у утопленника, и понял, что не звал Божену и что она сама пришла к нему, потому что женщина, которая любит тебя, а не свою к тебе любовь, всегда чувствует твое горе и твой конец, и спешит к тебе, и приходит, и тогда особенно больно, но это такая боль, которая смягчает страданье, потому что боль бывает и доброй и злой.
— Вставай! — услыхал Цесарец голос охранника и понял, что забылся он минут на пять, не больше, и что этот худой парень, который постоянно заглядывает в камеру, как только его начинает клонить в сон, кричит свое «вставай!» уже не первый и не второй раз, иначе голос у него не был бы таким визгливым, как у торговки, которая ругается из-за места на воскресном рынке за Елачичевым тргом.
Цесарец поднялся, тяжело облокотившись на локоть, и подумал, что это его счастье — мозоли на локтях; профессиональная болезнь литераторов, которые подолгу сидят, облокотив подбородок на сцепленные пальцы, и работают, глядя в одну точку, спасала его сейчас, потому что он мог хоть на несколько минут забыться, опершись этими твердыми костяными мозолями о шершавые доски нар, и охраннику сперва казалось, что узник думает, а не спит. Он ведь человек, охранник-то, а каждый человек деяния других меряет по себе. Он не смог бы так долго сидеть, опершись локтями о шершавые доски, выдерживая на сцепленных пальцах тяжесть бессонной и жаждущей влаги головы...
— Пить дайте, — попросил Цесарец, ощутив, какой большой у него язык и какой тяжелый. Он вдруг явственно увидел говяжьи языки, которые мать покупала весной на рынке, и удушливая тошнота подкатила к горлу, дыхание перехватило, и страх — черный, шершавый, похожий на ядовитую фиолетовую муху с горящими в ночи глазами, — заглянул в его лицо и притронулся холодными цепкими лапками к вискам и шее.
Его держали в подземелье несколько дней, он сбился со счета, сколько именно. Ему не давали пить, а поначалу, в первый день ареста, накормили вкусной жареной рыбой, присыпанной крупными кристалликами желтоватой рыбацкой соли. Он съел рыбу, удивившись новым временам в тюрьме, обшарил глазами металлический столик, не обнаружил алюминиевой кружки с жидким арестантским чаем и решил, что в этом странном затворе14 его, возможно, будут поить кофе, раз уж дали такую великолепную рыбу. Но ему не дали кофе, и чая не дали, даже жидкого, и не дали ему воды: холодной, прозрачной, сладкой; нет, теплой, болотной, мутной; нет, ржавой, с разводами нефти, похожими на узоры, которые появлялись на мыльных пузырях, которые он пускал в детстве со второго этажа, наблюдая, как зыбко дрожали они в воздухе, и как нес их ветер вдоль по улице. Как он молил бога, чтобы они не лопнули, а осторожно опустились на какую-нибудь крышу в деревне, и пусть другой мальчик нашел бы этот мыльный пузырик завтра и стал играть с ним, и пустил его, легонько подкинув с мягкой ладони, и ветер принес бы этого старого знакомца к нему обратно, и он положил бы его на вату на подоконник, где много солнца и где стоит аквариум, в котором...
— Пить дайте! Дайте пить!
Он просил воды смиренно и тихо, словно стонал, через равные промежутки времени; он определил, что эти промежутки были такими равными оттого, что ему не хватало воздуха и он хотел проглотить комок в горле, но не мог этого сделать и, чтобы не закашляться, начинал монотонно просить воды.
«А может быть, это я придумываю? Может, я могу проглотить этот проклятый комок? Может, я просто придумываю всяческую чепуху? Мне ведь тоже казалось, когда я первый раз пришел на Красную площадь и увидел парад, что в горле у меня комок и что я не смогу проглотить его, а потом мне казалось так еще много раз, когда я приезжал в Тбилиси к Паоло Яшвили и он, откинув голову, читал стихи и просил Пастернака перевести мне, а я не мог возразить, потому что в горле у меня был такой же, как сейчас, комок, и я не мог сказать, что я и так понимаю стихи, хотя поэт читал их на странном и певучем языке. Разве нужен перевод Бетховену? Или Мэй Лань-фаню, когда он медленно танцевал, внимая таинственной и прекрасной музыке Китая? Или Мустафе, когда он декламировал стихи Омара Хайяма? И сейчас я выдумываю, что не могу проглотить этот комок. Раньше он появлялся от счастья, а сейчас торчит у меня в горле от горечи. Ну и что? Ну-ка, давай. Глотай. И перестань канючить, все равно они не дадут тебе воды, потому что они пытают тебя жаждой, и ждут, когда ты сломаешься. Я не сломался в тридцать седьмом, и в августе тридцать девятого я не сломался, когда многие сломались, утеряв веру; так неужели я сломаюсь сейчас из-за того, что они не дают мне воды? Я знал, на что шел, и у меня была возможность избрать другой путь, и я не мотался бы по трущобам и жил на вилле, и мое имя печатали бы в энциклопедиях, и про меня говорили бы как про великого писателя, и делали комплименты по поводу того, что я, как истинный писатель, интересуюсь главным — добром и злом, жизнью и смертью, любовью и ненавистью, — и что меня, как истинного художника, не волнуют политические дрязги этого мира — монархисты, коммунисты, либералы, фашисты. Все это суета, все это преходяще, лишь постоянные моральные ценности вечны... И я был бы сыт и доволен, сидел у себя в особняке и не ютился в маленьком номере московского «Люкса» без ванной и без умывальника, не спал в землянках вместе с Кольцовым под Уэской и не шлялся бы всю ночь напролет с Мальро и Ремарком по Марселю, выбирая в старом порту кабачок, где буйябесс15 не так дорог, как возле Ля Каннебьер».
— Пить дайте! — закричал Цесарец. — Дайте пить!
— А бабу хочешь? — спросил охранник. — Можем дать бабу! Мы все можем, писатель!
«Ай-яй-яй, как же это так, Цесарец! Как же ты не уследил за своим телом, а? Вообще-то я всегда поражался людям. Как это мы существуем в этом огромном мире, населенном львами, змеями, скорпионами, рысями? Как мы не потерялись среди пустынь? Кто указывает нам путь в тайге? Ах, какая же она прекрасная, эта уральская тайга! Как не тонем в морях, как переходим реки? Как спасаемся от чумы? Все в этом мире против нас, а мы еще к тому же разобщены, так далеки друг от друга. Такая простая истина, но почему-то никто не хочет согласиться с очевидным. А когда я кричал об этом очевидном, меня сажали в тюрьму. Как глупо, а? Они хотят заморить меня насмерть, эти люди. Зачем? Только не надо панически бояться смерти. Это стыдно. Ну, смерть. Ну и что? Смерть — это разъединение с миром. Я уже и сейчас мертв, потому что единственная пуповина, которая связывает меня с миром, — этот охранник. А он не дает мне спать и пытает жаждой. Он наслаждается моими мучениями... Но если бы и он ушел, вот тогда бы я по-настоящему умер в этом каменном склепе... Мой палач — последняя связь с жизнью... Смерть... Конечно, страшно — многое осталось несделанным, а мы все эгоцентрики, считаем, что если уйду я, то никто другой не сможет сделать того, что я задумал. А может быть, сотни других «я» заканчивают то, что я лишь задумывал? Разве так не может быть? Самое прекрасное и непонятое нами — это появление нового. Новое — это как атака незнаемого на устоявшуюся броню земного бытия. Это как крик роженицы, это словно Охридское озеро, когда спускаешься к нему от Струги по теплым тропам Черногории, это вроде смены боры на южный ветер в конце мая, когда плачет море в лагуне Бетины... Новое исподволь рождается в каждом из нас, только надо быть постоянно готовым к этому рождению и не бояться его, как мы боимся неизведанного, которое всегда кажется нам таким страшным и темным... А ведь верно, отчего неизведанное мы всегда видим черным, как ночную пустоту? Ведь утро рождается ночью, разве нет?»
— Воды дайте! Воды! Воды...
«Ой как стыдно, товарищ Цесарец! Как стыдно и жалко ты выглядишь в глазах этого тюремщика! Неужели ты не волен владеть своим хилым, немощным телом? Неужели дух твой так ослаб? Я ведь свободный человек, я самый свободный на земле человек, ибо сам избрал свой путь, никто не заставлял меня, никто не искушал надеть те вериги, которые уготованы каждому, кто восстанет против тиранов. Я сам. Я знал, на что я иду. Этот парень, который стережет меня и не дает мне спать, думает, что он свободный и счастливый человек. Но ведь я свободнее его. Я свободнее, потому что самоограничение — первый шаг к освобождению. Кто ограничил меня этой камерой, и этой тьмой, и жаждой? Они? Нет. Я сам, я знал, что меня ждет. Я свободен в мысли, в желании, и они открыты. А свобода — это такое счастье, за которое надо уметь платить. И мой охранник не обычный садист. Он служит идее. Их идее. Поэтому он считает нужным и возможным принимать участие в пытках, которым меня подвергают. Он, как его начальники, не успокоится, если я, замученный, крикну «отрекаюсь!». Им нужно не просто мое отречение. Нет, таким высоконравственным людям противоположной идеи надо, чтобы моя совесть приняла их правду, и осудила меня самого, и сделалась орудием пытки против меня же... Зачем я? Мысль беспомощна. Мысль только тогда обретает силу, если она обрела слово, а чтобы родилось слово, нужна рука...»
— Пить... Господи милосердный, дай мне сил вынести... Пить...
«Нужна рука... Если они еще день не снимут с меня кандалов, руки перестанут работать. А я должен написать про то, о чем думаю сейчас. Ведь Цезарь и Гомер считались знатоками людей и мира, но каждый из них знал лишь то, что ему было отмерено. И потом, разве знание Гомера соизмеримо со знанием Цезаря? Царя Николая, который заворожил декабристов, чтобы казнить их, и Пушкина? Пушкин... Единственный, верно, писатель, для которого не существовало однозначных понятий добра и зла. В зле он видел ростки добра, а приглядываясь к добру, он ужасался злу, в нем сокрытому. Прошлое он умел оборачивать настоящим, а в будущем угадывал повторение того, что было. В нем жила гармония, а ведь гармония — это совмещение разностей. Вот и мне надо заставить себя в пытке, на которую меня обрекли, увидеть радость бытия. Я чувствую, значит, я существую, и гармония не нарушена во мне, а она невозможна без уживания в одном вчерашнего и завтрашнего, горького и радостного. Значит, возможно и завтра, возможна и радость. И будет день, и будет ночь, и будет утро. Я ведь сейчас только о том думаю, что помогает мне переносить жажду. На самом-то деле человек всегда думает о разном и многом. Мысль живет в нем, как трехслойный пирог. И я должен отойти от первого слоя — от боли, жажды, отчаянья... Ах, какие же вкусные тогда были пироги у тети Клаши — с черемухой, шанежки, горячие, рассыпчатые... И как Мария неумело пыталась помочь ей и разбила тарелку, а у них, на Урале, так было трудно с тарелками... Ну вот, начал с трехслойной мысли, а теперь вспоминаю пирог с черемухой и разбитую тарелку... А, понятно, я этим доказываю себе свою же правоту о трехслойной мысли. Я одновременно думаю о моей свободе и высшей несвободе моих палачей, о черемухе, которая пахнет хорватскими реками, когда сходит снег в горах, и про Марию, которая не умела быть хозяйкой, но умела любить, как никто другой, разве что Божена только еще и умела так любить...»
— Воды! Дайте воды! Во...